Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 62 страниц)
Доминанта его личности – духовный и нравственный максимализм, глубина и абсолютная искренность переживания, никогда, ни в чем не допускающего фальшивой ноты, безупречная честность перед другими и особенно перед самим собой. Его характер настолько сложен, что, конечно, не приходится говорить о некоем типе, порожденном изображаемой эпохой и помогающем понять эту эпоху, но, по законам, которые выстраивают толстовский лабиринт сцеплений, герой должен соотноситься со своим временем, отзываясь и на события, определявшие тогда весь ход русской да и европейской жизни, и на тогдашние интеллектуальные или общественные веяния. Пьер никак не герой эпохи, если под этим определением подразумевается его историческая типичность. Житейски беспомощный, вечно оказывающийся жертвой реалистически и цинично мыслящих людей, в мире духовном и нравственном он поднимается на такую высоту, что невозможно судить об этих устремлениях, оставаясь в границах социального или интеллектуального контекста того периода русской истории. И все-таки пульс времени постоянно чувствуется в его крови. После Толстого такое понимание историзма станет для литературы органичным.
Собрание писем Сперанского к П. Г. Масальскому, относящихся к 1798–1819 годам, и книга барона М. Корфа о самом известном русском реформаторе эпохи Александра I сделаются основными источниками, когда Толстой начнет описывать службу князя Андрея в комиссии воинских уставов, в которую Аракчеев определил его «без жалованья, членом». И несколькими штрихами обрисованный Аракчеев, и более подробно описанный Сперанский, разумеется, должны были присутствовать в любом романе, притязающем создать относительно полную картину Александровского царствования. Аракчеевские «нахмуренные брови над каре-зелеными тупыми глазами» или «необыкновенно пухлые, нежные и белые руки» Сперанского вкупе с его «твердым и вместе мягким взглядом полузакрытых и несколько влажных глаз» – ставшие хрестоматийными примеры толстовского умения одной деталью сказать обо всем главном в изображаемом человеке. Такими подробностями часто восхищаются, забывая при этом, зачем они понадобились Толстому. Меж тем он их вводил вовсе не для того, чтобы достичь полноты и выразительности исторического портрета. В художественной вселенной Толстого персонаж всегда предстает не как олицетворение тех или других тенденций и поветрий, не как вещающий манекен, а живым человеком со своими уникальными особенностями. Когда выяснилось, что траектория жизни князя Андрея должна прийти в соприкосновение с кругом высших петербургских сановников, эти сановники предстали не только в своем чиновном, но и в человеческом облике. Но роль таких персонажей, собственно, только дополнительная, потому что и сами они, и весь представляемый ими мир государственной жизни существенны для Толстого главным образом в той степени, в какой знакомство с этим миром корректирует маршрут судьбы Болконского и обнаруживает новые грани его личности.
Петербургский эпизод в биографии князя Андрея был бы ненужен без пробуждения, которое случилось с ним после поездки к Ростовым в их Отрадное, и неподвижно-светлой ночи, когда он невольно подслушал, как девушка в комнате наверху, усевшись на подоконник, мечтала подхватить себя под коленки и полететь – к почти беззвездному небу, над кудрявыми деревами с их серебристыми листьями. Минуло четыре года с того вечера, когда в гостиную Анны Павловны Шерер, заполненную разговорами о герцоге Энгиенском, безвинно павшем от рук врага рода человеческого, как тогда в России именовали Бонапарта, вошел молодой человек со скучающим лицом и объявил, что едет на войну адъютантом главнокомандующего Кутузова. Давно остались в прошлом его тайные мечтания про собственный Тулон, про назначенную ему героическую участь, такую же, как жребий Бонапарта, который молодым офицером повел колонну на штурм неприступной крепости, получил ранение и снискал себе нетленную славу, сделавшую безвестного артиллерийского капитана властелином Европы. Уже нет среди живых маленькой княгини, умершей родами, и нет причины томиться своим семейным счастьем, которое внушало князю Андрею только одну мысль: «Эта жизнь – не по мне». Аустерлиц, кажется, навсегда погасил то «чувство удесятеренной радости жизни», которое у князя Андрея вспыхивало при одной мысли, что и вокруг него весело засвистят пули, когда он впереди всех бросится на цепь французских мушкетеров и спасет попавшую в безнадежное положение армию, открыв себе путь к бессмертию.
Пьер, который в имении своего друга Богучарово восторженно рассказывает о благотворительных начинаниях и об осознании своего истинного назначения, обретенного в масонстве, рассуждая о любви к ближним и общественном благе, наталкивается только на скепсис и иронию Болконского. Кажется, решение жить для одного себя принято князем Андреем окончательно и бесповоротно. Он поклялся никогда не служить в русской армии, даже если Наполеон подойдет со своим войском к Смоленску и будет угрожать его родовому поместью, и держаться в стороне от всего, что лежит за пределами его частного существования. Странным выглядит даже предположение, что всего несколько месяцев спустя все станет совсем по-иному и князь Андрей вдруг поверит в «возможность приносить пользу и в возможность счастья и любви». Но случится это, причем случится совершенно естественно, в результате совокупного действия самых разных причин, которые, неочевидно соединяясь одна с другой, образуют органичное сцепление.
Здесь очень сложная и вместе с тем лишенная всякой искусственности гамма. Ее первым звуком станет ночной разговор Наташи и Сони в Отрадном. Тогда князя Андрея, боявшегося выдать свое присутствие, больно царапнуло, что это юное ощущение счастья жизни настолько ему недоступно, точно его и не было на свете. Возникнет мелодия, которая будет пробиваться через поднявшуюся в его душе «неожиданную путаницу молодых мыслей и надежд». Она звучит громче при виде угрюмого дуба, который вдруг ожил, «раскинувшись шатром сочной, темной зелени». Энергия преобразований, совершаемых вчерашним скромным семинаристом, а ныне доверенным лицом императора, как будто решившегося пойти навстречу либеральным чаяниям общества, естественно дополнит эту изящно инструментованную музыкальную поэму, где главная тема – беспричинно охватывающее князя Андрея «весеннее чувство радости и обновления». А кульминацией станет, конечно, не тот проект нового воинского устава, в который камергер и полковник Болконский напрасно вложил так много знаний и ума. Кульминация – это бал в сочельник на Английской набережной, лицо Наташи, вино ее прелести, ее робкая грация и совсем неожиданное для самого князя Андрея решение: «Она будет моей женой».
Сперанский, который поначалу казался идеалом разумного и добродетельного человека, исчезает из повествования почти незаметно. Очаровав князя Андрея и своими расплывчатыми, но очень благородными замыслами, и едва скрываемым презрением к Аракчееву, и даром тонко льстить собеседнику, отныне не вызывает у героя Толстого иных чувств, кроме недоумения: каким образом он поддался этим чарам, растратив столько сил на совершенно праздную деятельность. Однако, заняв во втором томе всего несколько страниц, Сперанский все-таки не остался только эпизодическим лицом. Он показан без большой симпатии, хотя в общем и без того откровенного недоброжелательства, которое Толстой не мог не почувствовать, читая биографию, составленную бароном Корфом, видевшим в Сперанском прежде всего, если не исключительно, политическую фигуру, причем неприемлемую. Но для «Войны и мира» не так уж важны объективные последствия его нововведений. Важно другое: Сперанский целиком принадлежит сфере государственной деятельности, вне которой он себя не мыслит и которая целиком его себе подчинила. Не касаясь интриг, сопровождавших и возвышение, и падение этого незаурядного политика, не оценивая причин и результатов незавершенных Сперанским реформ, Толстой подходит к нему как к человеку, который всем своим существом уверовал, что он, как сказано в одном из черновиков, «гражданский Наполеон», и растворился в собственных наполеоновских замыслах, словно именно такие замыслы составляют цель и оправдание жизни. Толстому, как, после недолгого увлечения, и князю Андрею, Сперанский чужд не из-за его политической позиции, а из-за его человеческой сущности. Вот почему, оставаясь вполне нейтральным, когда дело касается государственных начинаний Сперанского, Толстой дал ему практически такую же оценку, какую дал декабрист Николай Тургенев в знаменитой, запрещенной на родине книге «О России и русских»: «Человек, неспособный вдохнуть живую душу в свои предприятия, потому что он сам был лишен души».
Удостовериться в этом князю Андрею особенно неприятно, и он с досадой вспоминает заседания, где старательно обходили все, что касалось сущности дела, свою озабоченность точностью перевода статей римского свода, свой проект, так и не представленный государю, и самого Сперанского с его «аккуратным, невеселым смехом». Досадует он из-за того, что решение ехать в Петербург, чтобы вернуться на службу, было не столько итогом логических выкладок, сколько душевным порывом, испытанным той лунной ночью у Ростовых в Отрадном. Прежде чем это решение было принято, князь Андрей, еще недавно вознамеривавшийся просто доживать свою жизнь, не мешая другим, должен был вновь, но уже под другим углом зрения взглянуть на те философские проблемы, которые были предметом их откровенного разговора с Пьером на богучаровской переправе.
Пьер тогда говорил, что на этой земле все действительно ложь и зло, «но в мире, во всем мире есть царство правды», говорил, «что я составляю часть этого огромного, гармоничного целого… что я в этом бесчисленном количестве существ, в которых проявляется божество, – высшая сила… что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим». А если это так, то высшее счастье человека в том, чтобы стремиться к истине, к добродетели, к Богу, и для этого «надо жить, надо любить, надо верить». А князь Андрей, стараясь сохранить скепсис и делая уточнения в том роде, что это учение Гердера, и его можно, как всякое другое учение, принимать или оспаривать, впервые почувствовал тогда, на пароме: вот опять – впервые после стольких лет – над ним высокое, вечное небо, которое он видел, умирая на поле Аустерлица. «И что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе».
Небо Аустерлица – одна из самых важных метафор «Войны и мира». Оно являет собою контраст тому «солнцу Аустерлица», о котором говорит перед Бородинской битвой Наполеон, указывая на позиции русских. Оно становится неким высшим измерением всего, что – где бы то ни было и с кем бы то ни было – происходит под реальным небом, где бушуют человеческие страсти и решаются человеческие судьбы. Не замечая, как мародеры снимают, а потом, напуганные приближением императора, опять на него надевают золотой образок княжны Марьи, не чувствуя, как его кладут на носилки и куда-то несут, князь Андрей, получивший в битве при Аустерлице рану, которая должна была оборвать его жизнь, думает об одном: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» Когда небо Аустерлица снова показалось из-за облаков, так долго, по возвращении с первой войны, закрывавших его духовный горизонт, это было еще не пробуждение (оно впереди), а возвращение к миру вечных неразгаданных смыслов бытия.
Болконский, как и Безухов, вовсе не представитель поколения, пережившего 1812 год. Это герой, принадлежащий не истории, а миру этих смыслов, по Толстому, остающихся важнейшими во все времена. Но и в его крови, как в крови Пьера, бьется пульс времени. Оно напоминает о себе не только бонапартизмом, почти неизбежным в ту пору для русских молодых людей этого круга, плененных мечтой о своей героической роли в истории, которая их усилиями переменится необратимо, напоминает не только скепсисом и холодом души, когда эти иллюзии рушатся. Время должно было, вопреки всем их стараниям смотреть на вещи трезво, привить им увлечение либеральными идеями, которыми ознаменовалось, говоря пушкинскими словами, «дней Александровых прекрасное начало», точно так же, как оно должно было в них разбудить глубокий и непатетический патриотизм, когда нашествие Наполеона поставило на карту будущее России.
Вся социальная психология и строй понятий героя проникнуты, хотя это не всегда очевидно, духом времени, на которое пришлась его жизнь, но сам он, если ему, пусть только на мгновенье, открылось небо Аустерлица, не исчерпан этим временем и даже ему не подчинен. Тонкость и органика сцеплений – война и мир, мир политический и мир домашний, частная, индивидуальная судьба и национальная жизнь – вот в чем заключался метод Толстого, писавшего свою главную книгу. Князь Андрей должен был испытать себя на поприще государственной деятельности – и, конечно, его покинуть, упрекнув себя за легковерие, – точно так же, как ему необходимо было оказаться в центре событий при Аустерлице, а затем при Бородине. И все это для него только приближение – прямыми или окольными путями – к «непонятному, но важнейшему», куда устремлены его мысль и душа.
* * *
Искать материалы Толстому активно помогали старик Берс и старшая его дочь Елизавета, теперь свояченица писателя. С их помощью была получена большая связка писем Марьи Аполлоновны Волковой, фрейлины императрицы Марии Федоровны. Письма относятся к 1812 и 1813 годам и адресованы графине Варваре Ланской, урожденной Одоевской. Обе дамы отличались многообразием интеллектуальных интересов, у обеих был обширный круг не только светских, но литературных знакомств: Волкова дружила с Вяземским и впоследствии хорошо знала Пушкина. Ланскую писатель Владимир Одоевский называл своим ангелом-хранителем. Девятнадцатилетняя Мария Волкова описывает приятельнице московскую атмосферу первых дней войны, приближение катастрофы, накал патриотических настроений, которыми захвачена и она сама. Продолжающаяся в Петербурге обычная светская жизнь, о которой ей пишет Ланская, вызывает у Волковой недоумение и даже негодование: «Как можете вы посещать театр, когда Россия в трауре, горе, развалинах и находилась на шаг от гибели?»
Князь Вяземский, человек не военный, «возымел дерзкую отвагу участвовать в качестве зрителя в Бородинском сражении. Под ним убили двух лошадей, а сам он не раз рисковал быть убитым… Не слыхав никогда пистолетного выстрела, он затесался в такое адское дело». Важный для Толстого факт. Ведь у него Бородино будет описано во многом так, как его увидел и пережил такой же далекий от военного мира человек, Пьер, который, очутившись на батарее Раевского, «никак не думал, что это окопанное небольшими канавами место… было самое важное место в сражении», и поражает солдат своей нелепой фигурой в белой шляпе. Решение Пьера ехать к армии и его план, оставшись в сдаваемой врагу столице, убить Наполеона, который всего несколько лет назад был, в его глазах, великим человеком, образцом для подражания, показано как спонтанное, но совершенно естественное в московской атмосфере лета 1812 года. Из писем Волковой понятно, что такой же естественной была «дерзкая отвага» Вяземского, в ту пору скептичного поэта, вольнодумца, воспитанного на европейской, главным образом французской культуре.
Ланская упрекает свою корреспондентку в «ненависти к Петербургу». И в общем не без причины. Волкова, подобно Ростовым пережившая московский исход после Бородина, пишет ей в ноябре 1812 года из Тамбова: «Эти два города слишком различны по чувствам, по уму, по преданности общему благу для того, чтобы сносить друг друга… все мы русские, за исключением Петербурга». В третьем томе «Войны и мира», отданном изображению победоносной пока кампании Наполеона, петербургские сцены занимают совсем небольшое место и особенно резко контрастируют с картинами отступления, горящего Смоленска, Бородина, где нашествие получило «в своем разбеге смертельную рану», огненного смерча на московских улицах. Свершается историческое событие, «которое навсегда останется лучшей славой русского народа», а петербургские салоны поглощены пересудами по поводу назначения главнокомандующим Кутузова, хотя государь его не выносит еще со времен Аустерлица, и еще больше – пикантными слухами о сердечных терзаниях графини Безуховой, решающей, кому из двух почитателей она, при живом муже, отдаст свою руку.
Этот параллельный ряд – две столицы, олицетворяющие абсолютно разные системы ценностей и формы устройства жизни, – с самого начала являлся одной из несущих опор всей огромной постройки, потребовавшейся для толстовской «картины нравов» в эпоху великого национального потрясения. Действие начинается в Петербурге, в салоне Анны Павловны Шерер, где шумят веретена французской болтовни на свежие политические темы, а придворный лакей и идиот, как аттестует князь Андрей отца и сына Курагиных, чувствуют себя в родной стихии. Но вскоре оно переносится в старую столицу, в дом Ростовых, и, попав в этот всей Москве известный дом на Поварской, Пьер очарован царящей там атмосферой. Она бесконечно далека от петербургского светского обихода с пересудами в гостиных, придворными интригами, кутежами, актрисами и глупым молодечеством, за которое Долохов, для чего-то заставивший квартального плавать в канале привязанным к спине медведя, расплатился офицерскими эполетами. Смешная девочка в короткой кисейной юбке вбегает в залу и сразу покоряет Пьера своими детскими открытыми плечиками и маленькими ножками в кружевных панталончиках, – конечно, ни ему, ни Наташе, обучающей фигурам кадрили странного, стесняющегося своей толщины гостя, не дано знать, что жизнь соединит их навсегда. Празднуются именины Натальи – их в семье Ростовых две, – и старый граф танцует англез, а потом любимого им Данилу Купора, который похож на развеселый трепачок. Холодный этикет, негреющий блеск Петербурга сразу меркнут в сравнении с московским никогда не иссякающим радушием, не признающим расчетов хлебосольством, открытостью, сердечностью, в сравнении с этим «старым барством», вызвавшим такое презрение у желчного Писарева, но Толстому дорогим и близким, как мало что другое в мире.
Семейные предания и мемуары Жихарева помогли сделать этот образ московского «старого барства» необыкновенно живым. Жихарев подробно описывает тогдашний быт Белокаменной с ее гостеприимством, с ее пирами, на которых рекой льется цимлянское и после необыкновенной стерляди подают среди зимы персики из собственных оранжерей. С ее балами, когда mamans ревниво следят, чтобы для дочери непременно нашелся блестящий кавалер, а отцы в кабинете хозяина играют в карты за дубовыми столами. С ее модным магазином мадам Обер Шальме, прозванной Обер-Шельмой, торжественными обедами на сто персон в Английском клубе, привезенными чуть ли не из Австралии черными лебедями на садовом пруду против дома Пашкова, гуляньями на Масленицу в Сокольниках и полетами на воздушном шаре, которые штаб-лекарь Кашинский устраивал «в саду, именуемом Нескучным».
Из записок Жихарева пришла на страницы «Войны и мира» Марья Дмитриевна Ахросимова (а по-настоящему – Настасья Офросимова), та, чье вмешательство спасло Наташу от бесчестья. Личность она была исключительно колоритная: ее называли и московским негласным воеводою, и всеми признаваемой высшей судебной инстанцией, без проволочек решавшей житейские тяжбы. Четверо ее сыновей служили в армии, пойдя по стопам отца, потемкинского генерала, которого в свое время Настасья Дмитриевна, по собственному признанию, тайно похитила из его дома и отвела к венцу. Когда армия двинулась в заграничный поход и в московских домах только и разговоров было, что не все из этого похода вернутся, Жихарев слышал, как эта «презамечательная дама» увещевала запаниковавших: «Ну что вы, плаксы, разрюмились? Будто уж так Бунапарт и проглотит наших целиком! На все есть воля Божия, и чему быть, того не миновать. Убьют, так убьют, успеете и тогда наплакаться».
Доходят до Первопрестольной первые вести о несчастье при Аустерлице, «Москва уныла, как мрачная осення ночь», пишет неуклюжими стихами пиита Иван Иванович Дмитриев. Утешаются присловьем «лепя, лепя и облепишься» – у Толстого оно вложено в уста кокетничающего своим легким цинизмом дипломата Билибина. Купцы, записывает Жихарев, относятся к горьким новостям философически: «Народу хватит у нас не на одного Бонапарте… не сегодня, так завтра подавится, окаянный». В дворянском собрании дают особенно пышный бал – назло переменчивой судьбе. А как пышно чествуют в Английском клубе победителя при Шенграбене Багратиона! Стол, накрытый на триста кувертов, «все, что только можно было отыскать лучшего из мяс, рыб, зелени, вин и плодов», сочиненные слепцом Николевым приветные стихи, которые князю поднесли на серебряном подносе, оглушительный польский с хоров «Гром победы раздавайся!», нескончаемые тосты, с воодушевлением распеваемая кантата: «Тщетны россам все препоны, храбрость есть побед залог, есть у нас Багратионы, будут все враги у ног!» И все это – с открытой душой, самозабвенно, истинно по-московски.
Две линии, драматически пересекающиеся в финальных эпизодах второго тома, делают самоочевидным контраст Москвы и Петербурга, столь значимый для всей конструкции «Войны и мира». Первая из них обозначена Анатолем Курагиным, вторая – Наташей. Несчастная страсть, которая на мгновение соединила эти судьбы, выявляет не только их человеческую несовместимость. Для Толстого этот красивый самец и законченный эгоист, которого не интересует ничего, кроме веселья и женщин, воплощает в себе все самое характерное для петербургского общества – и прежде всего абсолютную неспособность его представителей осмыслять свои поступки в категориях морали. Наташа, воспитанная так, что для нее счастье всегда в родстве со всем добрым и прекрасным, даже в момент, когда мужское обаяние Анатоля совсем вскружило ей голову, самозабвенно пытается доказать себе и другим, что ее избранник само благородство. Никакие блаженства разделенной любви для нее невозможны, если она в это не поверит всей душой.
Муки совести, которые она переживает в канун несостоявшегося бегства, причиняют не только мысли о том, каким страшным ударом для князя Андрея станет ее измена, а для домашних – венчание без благословения. Наташа безуспешно пробует бороться с собой, потому что инстинктом чувствует: она теперь «безвозвратно в том странном, безумном мире, столь далеком от прежнего, в том мире, где нельзя было знать, что хорошо, что дурно, что разумно и что безумно». Уступить безумию для нее, по всей ее природе и душевному строю, естественно, компромиссов не признает ее цельная натура, однако даже в безумии она не может отбросить самую мысль, «что хорошо, что дурно», и предать забвению «прежний мир», где эта мысль в любых ситуациях оставалась главенствующей. Она органически неспособна просто отдаться любовному зову, не задумываясь, как овладевшее ею чувство отразится на других.
Свойственная ей безоглядность совсем иного рода, чем переступающая через любые моральные табу животная страсть Анатоля. И в своем губительном увлечении петербургским адъютантом с неизменным выражением веселья и довольства на необычайно красивом лице Наташа остается собой – наивной и доверчивой девочкой, полной восторга перед жизнью. Это все та же Наташа, которая еще совсем недавно на детских балах у Иогеля своей грацией свела с ума огрубевшего в армейских буднях Денисова, а потом покорила остывшее сердце князя Андрея. Которая, доказывая любовь к Соне, раскаленной линейкой прижгла себе плечо. Которая пела баркаролу так, что слушателям начинали казаться вздором все их несчастья и беды. Которая не могла уснуть той волшебной лунной ночью в Отрадном, а после охоты плясала у дядюшки «По улице мостовой», да так, что никто бы не объяснил, каким образом эта одетая в шелка графиня «умела понять все то, что было… во всяком русском человеке».
Катастрофу, которой закончился стремительный роман с Анатолем, она переживает с исступленностью и горечью не только потому, что погублено счастье, ждавшее ее, если бы она стала княгиней Болконской. Даже не потому, что брошено пятно на ее честь. Наташа получила тяжелейшую травму, уверившись, что в реальной жизни есть что-то настолько омерзительное и грязное, такое, что невозможно, недопустимо в ее «семейном, детском мире». Анатоль, стараясь поскорее забыть свое неудачное приключение, думает только о том, как бы избежать встречи с князем Андреем и дуэли с ним. Элен, взявшая на себя в той истории роль сводни, озабочена выбором между своим старым почитателем и молодым претендентом. А Наташа, медленно освобождаясь от сковавшего ее эмоционального отупения, плачет о «невозвратимом, чистом времени» и о том, что никогда не вернется «состояние свободы и открытости для всех радостей».
Это состояние, без которого для нее нет жизни, для Толстого важнее, чем доминанта характера его героини, потому что оно сопрягается с определенным кругом ценностей, традиций и установок, из которых складывается русская самобытность, ассоциируемая, конечно, не с Петербургом, где все эти ценности давно преданы забвению, а с Москвой. И еще – с Лысыми Горами, третьей главенствующей точкой в пространстве «Войны и мира».
На карте повествования Лысые Горы расположены так, чтобы сюда доносились только отголоски и московской, и петербургской хроники. Из писем Жюли Карагиной, местами очень напоминающих письма Варвары Ланской, княжна Марья узнает о происшествиях, взволновавших московский свет, а князь Василий пробует заинтриговать старика Болконского привезенными из Петербурга политическими новостями. Однако все это – большой свет, большая политика – остается очень далеким для-обитателей Лысых Гор. Их жизнь течет по совсем другому руслу, в жестко оберегаемых старым князем границах той культуры, для которой приоритетами являются «деятельность и ум», общественная независимость и духовное подвижничество, верность чести и долгу. Что бы ни думал старый князь о причинах первой войны с Наполеоном и обо всей тогдашней русской политике, честь и долг остаются безусловными императивами, и сына он напутствует напоминанием, что так было у Болконских всегда: «Коли тебя убьют, мне, старику, больно будет… А коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно!»
Воплощенная во всех Болконских, эта культура бесконечно дорога Толстому, не случайно выбравшему прототипами для двух из них своего деда по материнской линии и свою мать. Семейные предания оказались неисчерпаемо богатым материалом. Других материалов практически не потребовалось. Даже тот золотой образок, который, уезжая на войну, князь Андрей, не удержавшись от иронических замечаний, согласился принять от сестры, чтобы не обидеть ее, – документально подтверждаемая деталь. Такой образок дала Толстому, ехавшему в армию, в Румынию, тетенька Ергольская, и с этой иконкой он воевал в Севастополе, а потом она стояла в изголовье у Софьи Андреевны до самой ее смерти.
Топография Лысых Гор с первых же описаний напоминает Ясную Поляну, а дом старого князя воссоздан по детским воспоминаниям автора, – тот большой дом, который в итоге был продан из-за долгов и увезен знакомым помещиком, а много лет спустя, когда Толстого уже не было в живых, разобран крестьянами на дрова. В последнем владельце лысогорской усадьбы Николае Ростове много черт Николая Ильича Толстого, а княжна Марья – несомненно, дополненный воображением Толстого портрет матери, урожденной княжны Волконской. Совпадает все – от позднего брака с отвоевавшимся и разоренным гусарским офицером, который носит громкую фамилию, до особенностей внешности: некрасивое, болезненное лицо с удивительными лучистыми глазами. Но и в историю княжны Марьи, если ее сравнивать с историей другой Марии Николаевны – Волконской-Толстой, внесено, по крайней мере одно, очень существенное дополнение, которое связывает эту историю с магистральными темами «Войны и мира».
Как все люди ее круга, княжна Марья читает преимущественно французские романы и по-французски переписывается с Жюли, которая торопится ей сообщить о скандальных перипетиях борьбы за наследство старика Безухова и о планах князя Василия, проигравшего схватку за мозаиковый портфель с завещанием, поправить дело, женив Анатоля на одной персоне, скрывающейся от большого света в Лысых Горах. Постоянное общество этой персоны составляет мадемуазель Бурьен, чья голова занята только парижскими модами и мечтами вскружить голову какому-нибудь сказочно богатому русскому вельможе. И все-таки истинная жизнь княжны Марьи протекает в совершенно других духовных измерениях. Страдая от того, что она так некрасива, расставшись с надеждами на замужество и материнство, она находит утешение в общении с божьими людьми, с юродивыми и странниками, посещающими ее тайком от старого князя и от насмешливого брата. В религиозных вопросах они оба остаются питомцами скептичного века просветительства и вольтерьянства, от которого старый князь не отступит, а младший Болконский откажется, лишь увидев над собой небо Аустерлица. Но для княжны Марьи с юности самое дорогое – ее вера, причем вовсе не скованная церковным ритуалом, а идущая из глубины сердца, по сути своей простонародная, заставляющая удивляться близорукости людей, «ищущих здесь, на земле, наслаждений и счастья», ради которого они причиняют друг другу столько зла. Матримониальный прожект князя Василия, сам Анатоль, который и не представляет себе подобного образа мыслей, вызывают у княжны Марьи страдание, ведь в ее мир ворвалась абсолютно чуждая ей стихия циничного практицизма. Разглядывая испуганную, робеющую, дурно одетую и причесанную княжну, Анатоль думает о том, как будет удобно, женившись на ней, устроить все так, чтобы продолжалось прежнее приятное времяпрепровождение с попойками, актрисами и жарким лобзаньем плеч ослепительно красивой сестры. А княжна только ждет, чтобы поскорее закончилось это унизительное сватовство – и потому что ей очень хорошо понятны цели Курагиных, и из сознания долга перед отцом, который не переживет ее ухода, и, главное, из-за невозможности принести свою духовную жизнь в жертву подобному браку с его неизбежной фальшью и грязью.
Так ее греющая мечта облачиться в кафтан, лапти и черный платок, чтобы странствовать и, не делая вреда людям, молясь за них, под чужим именем переходить с места на место, не будет исполнена только потому, что старый князь этого не вынес бы, а у княжны Марьи все подчинено прежде всего заботе об отце и об осиротевшем племяннике. Но остается непоколебимым ее убеждение, что «выше этой истины и жизни нет истины и жизни», то убеждение, которое на закате своих дней все больше овладевало и Толстым после многочисленных встреч со странниками и богомольцами, каждый день проходившими мимо усадьбы по дороге. Рубашка, лапти, черный платок – все будет уже приготовлено княжной Марьей, которая без сожалений пожертвовала бы «призрачным и порочным счастьем», столь ценимым в ее аристократическом кругу. Под переборы дядюшкиной запыленной гитары Наташа пляшет так, словно для нее никогда и не существовало иной музыки, кроме этих простых аккордов, из которых сам собой рождается русский безыскусный напев, и, любуясь ею, никто – ни дядюшка со своей экономкой, ни брат, ни кучер Митька – не вспоминают, что она графиня, росшая под попечением эмигрантки-француженки. Княжна Марья, вытерпев очередные насмешки, которыми кончаются уроки геометрии с отцом, и заплатив дань французским этикетным формулам в письме своей «поэтической Жюли», наедине с собой становится точно таким же, как графиня Ростова, глубоко русским человеком, пусть иной душевной природы, но с тою же самой просветленностью, сохраняемой в любых испытаниях. С тою же верой, без умствований выраженной Наташей, когда, споря с Николаем о том, вправду ли люди когда-то были ангелами, она убежденно говорит: «Ведь душа бессмертна», а значит, и вечность реальна – «нынче будет, завтра будет, всегда будет, и вчера было, и третьего дня было…»