Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 62 страниц)
Не только мысль о смерти, вновь и вновь возвращающаяся после того ужаса, который он пережил, присутствуя при кончине брата, отравляет даже самые светлые минуты семейного счастья Левина. Это счастье для него не станет настоящим и полным, пока он живет жизнью «без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое». Левин считается автопортретом Толстого, и дело тут не просто в совпадении биографических фактов, а в духовном максимализме, присущем им обоим. Жизнь в обход вопросов о ее назначении и смысле для Левина невозможна, а ответа на эти вопросы у него нет, и вот почему ему, как самому Толстому, знакомы такие душевные кризисы, когда он, здоровый человек в расцвете сил, прячет шнурок, чтобы не повеситься, и опасается идти с ружьем на охоту.
Инстинкт жизни у него, конечно, слишком сильный, чтобы подобная угроза сделалась реальной. И все-таки она постоянно о себе напоминает, пока не найден какой-то действенный аргумент против той убийственной философии, с которой смирились другие: впереди нет ничего, кроме страданий, смерти и вечного забвения.
Этот аргумент предоставляет Левину сама жизнь, которая привела его к христианству. Случайный разговор со знакомым мужиком, сказавшим, что надо Бога помнить и жить для души, становится для Левина откровением: истины выше, чем эта, для него больше не существует. Философ Константин Леонтьев, один из самых проницательных и глубоких критиков Толстого, был совершенно прав, заявив, что, по существу, та религиозность, к которой приходит Левин с его неискоренимым скепсисом относительно догматики и обрядов, не является каноническим христианством и что Толстой «заменил потребности личной веры обязанностями практической этики». С Леонтьевым Толстой встречался в Оптиной пустыни зимой 1890 года, они долго беседовали и на прощание философ сказал писателю: «Вы безнадежны». Даже добавил, что долг обязывал бы его послать на Толстого донос в Петербург, добиваясь для автора «Анны Карениной» строгой сибирской ссылки, хотя «по слабодушию» он этого, разумеется, не сделает. А Толстой умолял написать донос тут же, при нем, потому что ни о чем он так не мечтает, как принять настоящее страдание за свои взгляды.
Говорилось все это, видимо, в шутку, однако расхождение между Толстым и Леонтьевым было принципиальным. Для Леонтьева высшей ценностью в мире была «поэзия религии» – с молитвой, церковью и обрядностью, – и все должно было подчиняться идеям, выраженным доктриной православия. Толстой доверял своему писательскому чувству, говорившему, что Левин, ставший воистину церковным человеком, сразу утратил бы свою художественную убедительность. Обретенная им – после долгих лет не столько атеизма, а просто безразличия к подобным материям – вера в Бога может быть только верой «в добро как единственное назначение человека». И эта вера становится для героя пробуждением от духовного сна, описанным так, что даже Леонтьев при всей его непримиримости к толстовской подмене религии чистой этикой признал, что в романе лица «верны месту и времени своему», правдоподобны в границах эпохи, которой они принадлежат, и точны психологически. То есть не могут ни думать, ни поступать иначе, чем думают и поступают.
Левину уготовано такое же духовное прозрение, которое пришло к князю Андрею, увидевшему над собой небо Аустерлица. Даже сама эта метафора повторяется: две звезды на темнеющем небосводе и чувство открывшейся абсолютной истины – «свод, который я вижу, не есть неправда». Оно необъяснимо, это чувство, и все-таки оно не обманывает. Усилия мысли несоизмеримы с глубиной вопросов, на которые она ищет свой ответ. Только жизнь, если отказаться от «плутовства ума», подсказывает, «что хорошо и что дурно», для чего человек является в мир и с какими итогами его покидает.
Заканчивая эпилог, Толстой пишет о своем герое: «Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни». Здесь каждое слово – как о себе самом в ту эпоху, когда роман близился к концу, а Толстой все сильнее чувствовал необходимость отыскать эту свою особенную дорогу, которая, конечно, пройдет далеко в стороне от проторенных путей. Примерно в это же время было получено письмо от «бабушки» с новыми упреками в слабости религиозного чувства, и Толстой ответил Александрин: «Пожалуйста, не убеждайте меня. Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только возможно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно».
Однако Левин поверил – хотя и по-своему, придя к своей вере «особенной, определенной дорогой». С Толстым произойдет то же самое, только еще более необычной окажется его дорога к вере, проложенная в трудные годы, которые выпали сразу после того, как был дописан роман, где все начиналось с «мысли семейной», но сам ход сюжета привел к философским и этическим категориям высшей сложности.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ПЕРЕВОРОТ
«Исповедь»В романе была поставлена наконец-то точка, но почему-то больше похожая на многоточие. Константин Левин не повесился и не застрелился, на какое-то время обрел душевное равновесие, благодаря новому чувству, что «незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе». О чувстве он, однако, Кити ничего не сказал по давнишней привычке как Толстого, так и его героев, не доверять словам, хорошо зная, что «мысль изреченная есть ложь», а где ложь, там и искуситель. Да и трудно было ему рассказать Кити о том, что с некоторыми натяжками можно было бы назвать прославлением жизни, вдруг обретшей высокий смысл. Ничего не изменилось, и все изменилось: «…так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом… так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь… каждая минута ее – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!» Словом, остановка жизни позади. Бег жизни возобновился. Свеча снова стала гореть ровным, спокойным светом. Второй финал романа, уравновесивший первый, – там свеча, ярко вспыхнув, осветила то, что и должна была осветить, затем стала меркнуть и навсегда потухла. Для Анны Карениной. Константин Левин избежал (разумеется, пока, но так ведь на этом свете все пока) погружения во тьму. Ему еще веру надо найти, познать тайны мироздания и соединиться с другими верующими. Вот он и всматривается в небо, ища там ответа, разрешения измучивших его сомнений. На небе при ярких вспышках молнии исчезают звезды, но затем вновь появляются на прежних местах. И кажется, вот-вот загорятся на нем слова Канта, которые так любил Толстой: «Две веши наполняют душу постоянно новым и возрастающим удивлением и благоговением и тем больше, чем чаще и внимательнее занимается ими размышление: звездное небо надо мной и нравственный закон во мне. То и другое, как бы покрытые мраком или бездною, находящиеся вне моего горизонта, я не должен исследовать, а только предполагать; я вижу их перед собой и непосредственно связываю их с сознанием своего существования».
Веры любимый и даже автобиографичный герой еще, правда, не обрел, но кризис преодолел и находится, можно сказать, на правильном пути. Что же касается Толстого, то он, завершив роман, вдруг и решительно преобразился, утратил не без труда достигнутое и казавшееся таким прочным равновесие и вступил в первый фазис духовного перелома, оказавшегося весьма длительным, перевернувшего жизнь его и всей его многочисленной семьи. Толстой, со свойственным ему математическим суеверием, считал, что перелом произошел в 1877 году, о чем он рассуждал осенью 1884 года в письме жене, давно уже потерявшей покой и надежду, что Левочка образумится: «Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период – перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7x7=49, именно когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой». Впрочем, Толстой все еще не уверен, что уяснение и ломка закончились. Оказывается, что он продолжает искать: «И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути». А ведь уже написаны «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?» и другие сочинения, в которых весьма отчетливо выражена суть переворота. Но это так характерно для Толстого: поиски истины и истинного пути, настоящей деятельности не прекращаются никогда – открытый и бесконечный процесс, непрерывная ломка.
Но все-таки что такого необыкновенного произошло в этом переломном 1877 году? Зять Толстого Михаил Сергеевич Сухотин ответа на этот вопрос не обнаружил в записях Софьи Андреевны того времени (и более поздних), справедливо заключив, что в них много «наружно интересного», но «хода внутреннего перелома», совершившегося в душе Толстого, они не раскрывают. Сам Толстой в том году дневника не вел, да и Софья Андреевна свой дневник запустила, лишь однажды в феврале сделала запись, из которой мы узнаем о хлопотах с корректурами романа и головных болях (Лев Николаевич ходил на лыжах и сильно ушибся головой о дерево). Вот и все. Не так уж много можно почерпнуть и из ее дневника следующего года: Левушка все зайцев травит, много читает и спит, а пишет мало – какие-то наброски, вял и молчалив. Бывает у обедни. Ничего, с точки зрения жены, ни особенного, ни нового. Очередной творческий кризис. В ноябре за редким совместным чаепитием состоялся какой-то длинный философский разговор о смерти, религии, значении жизни, но суть его от Софьи Андреевны ускользнула. И хотя, пишет она, такого рода редчайшие душеспасительные разговоры на нее обычно действуют «нравственно успокоительно», изложить взгляды Толстого она не может, так как устала и болит голова. Изложить не может, а беспокойство постепенно возрастает: на душе все мрачнее и мрачнее; по привычке мерещатся женщины, измены, надвигается какое-то сумасшествие.
В записях, с которыми Софья Андреевна позволила ознакомиться Сухотину, о переменах, происшедших с Толстым, говорится неоднократно, но больше о внешних признаках перемен – взгляд скользит по поверхности, но далее эпидермы не проникает. Иногда она делает попытку если не объяснить, то хоть контурно очертить смысл внутренней, как всегда египетскойработы в душе мужа, но обрывает рассказ – всегда что-нибудь мешает, а потом забывается. Вот весной переломного года он начинает рассуждать о русской истории с новой и оригинальной религиозной точки зрения, потом переходит к собственным судорожным поискам веры, говорит, что не мог бы жить далее «в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года», и выражает надежду, что совсем близко то время, «когда он сделается вполне религиозным человеком, но не как…». И здесь поток мысли Толстого прерывается – по каким-то причинам Софья Андреевна вынуждена была прекратить записывать, а позже уже не смогла завершить – забыла, должно быть, потому что довольно равнодушна была ко всем этим «религиозным» вопросам. О «страшной борьбе религиозной», измучившей Толстого в годы работы над двумя последними частями «Анны Карениной», свидетельствует сам роман, сложным образом рифмующиеся и пересекающиеся два последних внутренних монолога Анны Карениной и Константина Левина.
Но внешнюю сторону и Софья Андреевна видит отчетливо, как и другие обитатели Ясной Поляны. Исключительное внимание, которое стал уделять Лев Николаевич обрядовой стороне православия, естественно, заметили все, но никого это не удивило – нигилистом Толстой не был, атеистических взглядов не проповедовал, следил, как почти все, за религиозным воспитанием детей, да и церковь посещал изредка, по большим праздникам и важным семейным событиям, не придавая этому большого значения. Ничего не было странного в том, что, приблизившись к пятидесяти годам, он стал больше задумываться о «душе», стал смиреннее и мягче, по мнению окружающих. Несколько удивляло очень уж большое усердие. Старшему лакею в семье Толстых Сергею Арбузову запомнилось, что стал часто ездить в церковь – вставал рано, в пять часов, никого не будил, ни слугу, ни кучера. Софью Андреевну на первых порах новое настроение мужа нисколько не тревожило, она уже привыкла к причудам склонного к юродству и крайностям Левочки, и религиозное рвение вовсе не представлялось ей опасным. Собирая для будущих поколений материалы биографии Толстого, она записывает: «Все более и более укрепляется в нем религиозный дух. Как в детстве, всякий день становится он на молитву, ездит по праздникам к обедне… по пятницам и средам ест постное и все говорит о духе смирения, не позволяя и останавливая полушутя тех, кто осуждает других».
Такое подчеркнутое отношение к обрядовой стороне православия, при всей несомненной искренности порывов Толстого, не свидетельствовало о духовном перевороте. Это не очень долго длившийся период его религиозных исканий, смысл которых Толстой сам лучше всех и прояснил в «Исповеди». Ревностно исполняя обряды, он «смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело все человечество», тем самым соединялся с предками и «со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа». Цель высокая и благая; ничтожные «телесные» жертвы, маленькие неудобства и лишения должны были послужить делу очищения, возрождения и единения с другими: «…для смирения своей гордости ума, для сближения с моими предками и современниками во имя искания смысла жизни». Но смирять разум и автоматически подчинять себя преданию долго Толстой был просто не в состоянии. Неизбежно должно было победить рациональное аналитическое начало. И если до этих ставших почти обязательными хождений к обедне (а приходил Толстой раньше священника, с которым любил беседовать, как и с крестьянами), ежедневного чтения молитв с поклонами, соблюдения всех постов Толстой был просто равнодушен к обрядам и церковным службам, то теперь он невольно стал приглядываться к обрядам, жизни и языку церкви и с негодованием отбросил всю эту обрядность как обман, фальшь и косноязычную абракадабру. А вскоре совершенно прекратил ходить в церковь и стал резко и бестактно высмеивать обряды и церковные службы. Так что «укрепление религиозного духа» обернулось бунтом, враждой с православной церковью, и в отличие от сравнительно короткого «церковного» периода (два-три года) еретический продолжался до конца жизни, закрепленный последней волей Толстого.
В июле 1877 года Толстой вместе с Николаем Страховым отправился к старцам в Оптину пустынь. Остановился в переполненной странноприимной гостинице, не желая отличаться от простонародных богомольцев, однако монастырские порядки такого допустить не могли – графа перевели в другую, более удобную: возражать было бесполезно – в чужой монастырь…
Со старцем Амвросием Толстой беседовал в присутствии других монахов. Амвросий с произведениями Толстого был не очень хорошо знаком, но тем не менее поблагодарил писателя, молвив, что его произведения столь благотворно действуют, что один из посетивших Оптину пустынь пожелал под влиянием описания исповеди в его романе поступить в монастырь. Толстой ответил, что в разговоре между священником и Левиным, так благотворно подействовавшим на этого посетителя, он был на стороне священника. Вечером в монастыре Толстой отстоял четырехчасовую всенощную. Софья Андреевна, ссылаясь на слова Толстого, пишет, что он «остался очень доволен мудростью, образованием и жизнью тамошних монахов-старцев». И хотя мы располагаем довольно скудными сведениями о первом паломничестве Толстого в Оптину пустынь (он посетит знаменитый монастырь, где ранее бывали Гоголь и Достоевский, четыре раза, последний раз незадолго до смерти), не так уж много знаем о содержании беседы со старцем Амвросием и архимандритом Ювеналием Половцевым, нет основания не доверять словам Софьи Андреевны, что в это свое посещение пустыни Толстой признал «мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия» («удивительным человеком» называл он Амвросия). Согласно свидетельству Страхова, и Толстой произвел на старцев весьма благоприятное впечатление. Они говорили об этом знакомому Страхова, критику Павлу Матвееву, посетившему пустынь тем же летом. «Отцы хвалят Вас необыкновенно, – писал Страхов Толстому, – находят в Вас прекрасную душу. Они приравнивают Вас к Гоголю и вспоминают, что тот был ужасно горд своим умом, а У Вас вовсе нет этой гордости… Меня о. Амвросий назвал „молчуном“, и вообще считает, что я закоснел в неверии, а Вы гораздо ближе меня к вере. И о. Пимен хвалит вас (он-то говорил о Вашей прекрасной душе)…» Толстому слова старцев были приятны. Больше всех из них он полюбил отца Пимена, «спокойно и сладко» уснувшего во время беседы, у которого он столь тщетно хотел научиться любви и спокойствию.
Словом, посещение Оптиной пустыни – почти идиллическая страница в этот совсем не идиллический, а чреватый взрывами и бунтом период жизни. Совершенно очевидно, что старцы ошиблись, не угадали подноготной Толстого, подспудных и стремительных центробежных течений, на которые они никак не могли повлиять. Уже осенью того же 1877 года настроение у Толстого резко меняется. Все не ладится. Художественная работа не идет. Праздность тяготит. Толстой в «самом унылом, грустном, убитом состоянии духа». И – главное – нет внутреннего спокойствия. Страхов – единственный, кто мог понять и оценить его душевные муки, поскольку он и сам тогда переживал жесточайший религиозный кризис. «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения, – писал ему Толстой. – Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым – т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда». И в том же письме Толстой раскрывает причину, почему ему так грустно и тяжело: «На днях слушал я урок священника детям из катехизиса. Всё это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов, что мне захотелось попробовать изложить в катехизической форме то, во что я верю, и я попытался. И попытка эта показала мне, как это для меня трудно и, боюсь, невозможно».
Это, казалось бы, небольшое событие, урок священника, так возмутивший Толстого, может быть, гораздо лучше освещает направление его религиозных исканий, чем идиллическое пребывание в Оптиной пустыни, где все протекало очень благостно и дипломатично. Характерны и первый порыв Толстого изложить свою веру «в катехизической форме», и постигшая его неудача. Столь же примечательно и желание стать «юродивым», порвать все сковывающие его узы, в том числе, понятно, семейные. Настроение тревожное и опасное. Тяжелый кризис и остановка жизни. Страхову об этом можно рассказать. Но не жене, которая видит только внешние приметы благочестивого поведения, совершенно не замечая бушующих осенних бурь. «После долгой борьбы неверия и желания веры – он вдруг теперь, с осени, успокоился, – записывает она в дневнике. – Стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу». Заметив, что Толстой работает над сочинением религиозного содержания, отнеслась к этому спокойно и благожелательно: Лев Николаевич пишет о пользе христианства, что само по себе отрадно (а потом, когда выскажется, снова, но уже просветленный, вернется к «художественному»); к тому же и характер мужа всё больше изменяется к лучшему, так что «вечная, с молодости еще начавшаяся борьба, имеющая целью нравственное усовершенствование, увенчивается полным успехом».
Впрочем, Софью Андреевну можно понять, а искать в ее записях развернутые рассуждения о странном и ничем не объяснимом, по мнению Сухотина, перевороте в душе Толстого было бы нелепо. Ему самому случившееся представлялось «чем-то необъяснимым, каким-то скачком, чем-то, что нельзя ничем наполнить».
Пожалуй, скачка все же не было, как и крутого, неожиданного переворота. В «Исповеди» Толстой отвергает мистику необъяснимого, пишет о длительном и органичном процессе: «Со мной случился переворот, который готовился во мне и задатки которого всегда были во мне». Точнее не скажешь – о «задатках» можно получить представление по последней, восьмой части «Анны Карениной», многие страницы которой исповедальны. Но переворот все-таки случился именно в конце семидесятых годов, его предыстория и суть запечатлены в «Исповеди», снабженной подзаголовком: «Вступление к ненапечатанному сочинению». Конечно, «Исповедь» – это уже промежуточный итог и художественное обобщение. «Исповеди» непосредственно предшествуют наброски религиозных сочинений Толстого, некоторые письма (особенно к Страхову), посещение святых мест и беседы со священнослужителями в 1877–1879 годах. Большой свод очень важных фактов, позволяющих определить направление духовных поисков Толстого, органичность и медленность совершавшегося перелома.
Необыкновенно важным представляется ответ Толстого в январе 1878 года Страхову, высказавшему в резкой форме близкие, но еще пугающие его еретические суждения. Страхов писал, что им порой «овладевает просто ярость – так… становятся противны всякие сделки с своей мыслью». И далее поясняет, какие он «сделки» имел в виду: возмутил недобросовестный перевод Исаака Сирина на русский язык: «переводчик не понимал половины того, что переводил, а очень старался о пышности выражений… Все ведь это сделки; для верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием. Они в бессмыслицах плавают, как рыба в воде, и скорее им противно все ясное и определенное». Толстого беспокоили во многом такие же проблемы, но его все же явно покоробил язык Страхова, неблагопристойность выражений, которым он подыскивает мягкий эквивалент: «Вы пишете, что „всякие сделки с мыслью вам противны“. Мне тоже. Еще пишете, что для „верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием(я бы заменил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определенное“. И я тоже. – Я об этом начал писать и написал довольно много, но теперь оставил, увлекшись другими занятиями».
Другие занятия – это главным образом роман о декабристах, который Толстой также оставил, увлекшись работой над «Исповедью». И здесь же в письме, дабы развеять скептическое настроение Страхова, он излагает суть своего искания веры – в некотором роде ранний набросок к «Исповеди». Толстой противопоставляет вопросы разума вопросам сердца, на которые ответить может только религия, только предание, те верования, что «основаны не на словах и рассуждениях, а на ряде действий, жизни людей, непосредственно… влиявших одна на другую, начиная с жизней Авраамов, Моисеев, Христов, святых отцов, но внешними даже действиями: коленопреклонениями, постом, соблюдениями дней…». А в предании, объясняет Толстой рационалисту Страхову, для него «не только нет ничего бессмысленного», но он даже не понимает, «как к этим явлениям прилагать проверку смысленного и бессмысленного». Толстой «просто» верит, как миллионы людей, не понимая и не стремясь к пониманию, так как словами здесь ничего нельзя объяснить и доказать – лишь бы предание не «противоречило смутному сознанию», было бы правильным, а не «ложным». Он, не задумываясь, пьет вино, которое предание называет кровью Бога, в известные дни соблюдает пост, а в другие ест мясо, не понимая, но исполняя. Но когда утратившее чистоту предание («изуродованное борьбой разумной с различными толкователями») говорит, что надо молиться, «чтобы побить побольше турок», Толстой это предание отвергает – не разумом, а сердцем, сохраняя спокойствие и душевную свободу: «Я вполне плаваю, как рыба в воде, в бессмыслицах и только не покоряюсь тогда, когда предание мне передает осмысленные им действия, не совпадающие с той основной бессмыслицей смутного сознания, лежащего в моем сердце». Толстой понимает, что выражается сложно и неточно, но тем не менее рекомендует Страхову прибегнуть к такого рода хитрой эквилибристике. Пока она разрешает сомнения Толстого. Однако конструкция хрупкая и вот-вот может развалиться. В самом деле, остается неясным механизм разделения вопросов на рациональные и сердечные, разделение преданий на ложные и истинные. Конструкция вскоре и развалится, и будет срочно устанавливаться другая. А число ложных преданий будет постоянно увеличиваться, поскольку Толстой рано или поздно, но будет ко всему прилагать «проверку смысленного и бессмысленного». Долго плавать в бессмыслицах он был не в состоянии. Январское письмо 1878 года зафиксировало сравнительно спокойное состояние духа Толстого, продолжающего исполнять церковные обряды. Вопросы не исчезают, как снежный ком растут. В огромном количестве поглощаются богословские труды и философские сочинения, из которых Толстой сделает немало извлечений для своих собственных построений – нередко это смешанные не очень съедобные евро-азиатские блюда.
Летом 1879 года Толстой посещает Мекку православных – Киево-Печерскую лавру. Бродит «по соборам, пещерам, монахам», посещает прославленного схимника Антония, и остается почти всем разочарован: «…нашел мало поучительного». Не произвел благоприятного впечатления на Толстого и «заживо считаемый святым» отец Иона, который отказался с ним поговорить. «К схимнику, – вспоминал Толстой, – я пришел в легеньком пальто и имел вид приказчика. Когда я сказал, что хочу побеседовать, он закричал: „Мне некогда беседовать“. А если бы я представился ему графом Толстым, охотно поговорил бы». Но Толстой не хотел представляться графом, как ранее не желал в Оптиной пустыни останавливаться в особой гостинице. Понравились ему только привратники (Толстой жил у них в башне, где графа нещадно ели блохи и вши) и один монах в пещерах (молодой вятский крестьянин), – «смиренные, простые, добрые люди». Остальные, особенно «высокопоставленные, схимник, считавшийся прозорливым, – отталкивающее впечатление произвели». Он увидел в Киеве сплошной обман, чинопочитание, подмену веры предрассудками и суеверием. Толстой вряд ли и ожидал увидеть иное; он уже заранее был настроен скептически. Смотрел пристрастными глазами человека, готового к отпадению и борьбе с тем, что он называл лжеверой. Увиденное и услышанное в Киеве лишь укрепит его еретические настроения. Именно после Киева мощи угодников, в частности, станут объектом иронии, а в статье «Церковь и государство», написанной в том же году, прозвучит: «Киевский митрополит с монахами набивает соломой мешки, называя их мощами угодников».
Однако внешне ничего не меняется. Толстой и осенью, согласно свидетельству Страхова, продолжает соблюдать посты и ходит по воскресеньям в церковь. И только по рекомендации врача Захарьина немного отступает в декабре от строгого поста, изнуряя себя религиозными сочинениями, антицерковная направленность которых уже и Софье Андреевне очевидна: «Пишет о религии, объяснение Евангелия и о разладе церкви с христианством. Читает целые дни, постное ест по средам и пятницам; весь пост есть запретил Захарьин, по случаю головных болей, происходящих будто от желудка. Все разговоры проникнуты учением Христа».
Побывал Толстой осенью по совету и рекомендации Страхова и в Троице-Сергиевой лавре, где беседовал наедине со знакомым ему по переписке наместником лавры Леонидом Кавелиным. Беседа была долгой, но о содержании ее можно лишь догадываться. После ухода Толстого Кавелин сказал со вздохом сожаления: «Заражен такою гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо». Встречался он также в Москве с митрополитом Макарием (Булгаковым) и викарным архиереем Алексием (Лавровым-Платоновым). Обо всех беседах послал короткий отчет Страхову: «Был в Москве и у Троицы и беседовал с викарием Алексием, митрополитом Макарием и Леонидом Кавелиным. Все трое прекрасные люди и умные, но я больше еще укрепился в своем убеждении. Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние».
Страхов, похоже, такими результатами бесед Толстого с представителями высшей иерархии Русской православной церкви был удовлетворен. Это совпало с его собственными мнениями об архиереях, истории церкви, митрополите Макарии, которые он не без удовольствия, без всякого смягчения излагает в письме к Толстому: «Архиереи не помогли – вот Вы увидели это жалкое умственное состояние. Они люди верующие, но эта вера подавляет их ум и обращает их рассуждения в презреннейшую софистику и риторику. Они не признают за собою права решать вопросы, а умеют только всё путать, всё сглаживать, ничему не давать ясной и отчетливой формы, много говорить и ничего определенного не сказать. Я ненавижу все эти приемы, хотя знаю, что при них может существовать дух действительного смирения и действительной любви. История нашей церкви в этом отношении очень жалка. Великих богословов, великих учителей – нет, нет никакой истории, ни борьбы, ни расцвета, ни падения. Я думаю, только в Индии можно найти что-нибудь подобное этой неподвижности мысли. Макарий много говорит проповедей, и я внимательно читал все последние, думая, что на месте митрополита он особенно покажет себя. Всё так сухо и холодно, что тоска берет». Страхов уже давно разочаровался в «архиереях» и не ждет никакого живого, спасительного слова от церковников. Все его ожидания связаны с Толстым, уже не как писателем, а как учителем жизни, религиозные сочинения которого он начинает пропагандировать на публике, предупреждая одновременно, что они не могут явиться печатно. Страхов, пожалуй, стал первым «толстовцем» (еще до «толстовства»), первым преданным и благодарным учеником. За ним последуют Лесков, который свою свечу потушит и пойдет за светильником Толстого, художник Ге и многие другие в России и за ее пределами. Но сам «цельный и последовательный человек» чувствовал себя очень неуверенно и смущенно и, кажется, был бы доволен, если бы эти умные и прекрасные люди поколебали его убеждения. Во всяком случае, с мнениями и жесткими обобщениями Страхова он не спешит соглашаться.
В декабре 1879 года Толстой беседовал с тульским архиереем Никодимом и сказал ему о своей готовности передать имение крестьянам, но одобрения это намерение у Никодима не вызвало – так как имение принадлежит не только Толстому, но и семье, у него нет нравственного права это сделать. Вообще же Толстой архиерею понравился: «Был он тогда очень верующим… Столько задавал жгучих вопросов! Он меня ими к стене, как гвоздями, пригвоздил». Вот только стремление жить без компромиссов удивляло Никодима, и этот максимализм, по его мнению, и привел графа к отклонению от православия. Никодим, не убедив Толстого, рекомендовал ему обратиться к священнику Иванову, очевидно, славившемуся своей ученостью. Иванов посоветовал Толстому – и проще, даже элементарнее совета трудно придумать – прочитать «Православное догматическое богословие» митрополита Макария и «Догматическое богословие» Филарета Черниговского. Священник наивно полагал, что эти книги разрешат сомнения Толстого и укрепят его в православной вере. Результат оказался прямо противоположным: «Он не только не убедился в истине православной догматики, а напротив, больше чем прежде убедился в противном». Но христианство Толстой по-прежнему считал самой главной и истинной религией, «в которой все вероисповедания сходятся». Обстоятельство необыкновенно важное – зерно будущего единения людей, исповедующих разные веры. Своего рода экуменические ожидания Толстого, запомнившиеся Иванову: «Нужно настоять на том, чтобы все сошлись на самом главном; это главное, конечно, нужно установить, а в неглавных пунктах вероучения предоставить всем полную свободу и считать их совершенно безразличными».