Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 62 страниц)
Перед отпеванием была сделана маска с лица покойного, которую потом, в Брюсселе, Лев Николаевич отдал скульптору Гифсу, и тот изваял два бюста для яснополянского дома. Когда в этом доме появятся дети, их часто будут заставать играющими с Николенькой: кто-то хлопал его по щекам, кто-то хватал за нос. Софья Андреевна вздыхала: если бы с живым…
Толстой жил в Йере до середины декабря. В дневнике, который он вскоре забросил, есть записи, свидетельствующие о тяжелом духовном кризисе: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко от отправления туда. Куда? Никуда». Такие же мысли содержатся в его письме из Мера к Фету: «Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось». Страшно даже вообразить, а тем более пережить это «поглощение себя в ничто». Все бессмысленно, «когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья, и кончатся ничтожеством, нулем для себя». Польза, добродетель, счастье, искусство – все это только жалкие попытки заслониться от ужасной правды, особенно искусство, эта «прекрасная ложь». К искусству он, Толстой, никогда не вернется. Если у него что-то еще осталось «из мира морального», так одно лишь «глупое желание знать и говорить правду», ужасную правду о том, что все дичь, все обман перед лицом главной истины о пустоте неба и безысходной тоске существования.
Это настроение со временем пройдет. Однако Толстого до конца дней будет мучить проблема, о которой он писал Фету в 1861 году, – чем оправдана жизнь, если она заканчивается небытием. Он попытается осмыслить и разрешить эту проблему в книге «О жизни», одном из главных своих философских сочинений. Настаивая на том, что искусство только «прекрасная ложь», если в нем нет наглядного морального поучения, он, тем не менее, ближе всего подойдет к своему, чисто толстовскому ответу на этот вопрос, когда в середине 1880-х годов будет написана «Смерть Ивана Ильича», повесть, где нет и оттенка проповеди.
А пока Толстой просит тетушку Ергольскую прислать ему в Йер папку с рукописями кавказского романа и одновременно начинает работать над новым – о декабристе, который возвращается в Москву после тридцати лет сибирской ссылки. Нелогичное, непоследовательное решение, но в действительности его можно было предугадать точно так же, как возвращение Толстого в литературу после педагогических экспериментов.
Материалы, относящиеся к «Казакам», до Йера, похоже, так и не дошли. Работа над «Декабристами» растянулась на много лет. Видимо, несколько глав были написаны в первые месяцы после смерти Николеньки: что-то из этого романа Толстой читал Тургеневу, когда весной они увиделись в Париже, и Тургенев, отметив, что смерть брата сильно подействовала на его гостя (он «не без чудачества, но удовлетворенный и смягченный»), из этого чтения заключил: «Талант его далеко не выдохся». Однако вскоре рукопись будет отложена на неопределенное время, а затем начнет вызревать замысел «Войны и мира». Несколько позднейших попыток вернуться к оставленной книге не увенчаются творческим результатом. В конце концов тот отрывок, который был у Толстого вчерне готов к моменту возвращения на родину, появится в 1884 году в очередном, пятом издании Сочинений и будет представлять интерес главным образом в силу того, что герои этого отрывка, состарившаяся в Сибири чета пострадавших после 14 декабря, носят имена Пьер и Наташа.
Во Флоренции, случай свел Толстого с четой Волконских; декабристом князем Сергеем и его женой, в девичестве Марией Раевской, которую воспел Пушкин. Сергей Григорьевич приходился ему дальним родственником по материнской линии; теперь ему было уже за семьдесят и впечатление он производил незабываемое: длинные седые волосы, внешность ветхозаветного пророка. Что-то от князя передалось Пьеру из «Декабристов», но не так уж много: когда Толстой познакомился с Волконскими, характеры героев его романа были уже очерчены, а следов серьезной переработки рукопись не содержит.
Через несколько месяцев, прочитав выпуск «Полярной звезды» с декабристскими мемуарами, Толстой написал Герцену, что горд собой: не зная ни одного декабриста, он «чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм». Правда, с одним декабристом, Михаилом Пущиным, он все-таки был знаком мимолетно – они встречались в 1857 году в Швейцарии. Но и в самом деле руководило им больше всего «чутье». Впоследствии Толстой прочел о декабристах все, что было доступно, и подробно расспрашивал о пережитом участника этого движения – Дмитрия Завалишина, который вернулся из Сибири в Москву позже всех, лишь осенью 1863 года. Вероятно, весь отрывок, завершенный в первой редакции, подвергся бы коренной переделке, если бы автор решил заняться им основательно. Такие мысли у Толстого, несомненно, были, однако он решил, что необходима предыстория декабристского поколения, и непосредственно о судьбах людей 14 декабря так и не написал.
Работа над романом, скорее всего, прекратилась вскоре после отъезда из Йера, поскольку в дальнейшем Толстой нигде не задерживался надолго, так как хотел как следует посмотреть Европу и, пользуясь случаем, изучить систему школьного образования. Через Флоренцию и Ливорно он добрался до Рима, потом до Неаполя, который ему показался красивым до приторности. Рим сначала тоже ему не понравился – «все камни, камни», – но после прогулок по окраинам пришло «первое живое впечатление природы и древности». В Риме обосновалась колония русских художников: Михаил Боткин, Сергей Иванов – брат Александра, и другие. Они сходились в кафе «Греко», вместе бродили по древним улицам и площадям, обедали в дешевых тратториях. Наведывались в ателье других живописцев: французов, испанцев. В Риме Толстой познакомился с молодым художником Николаем Ге, который впоследствии станет одним из его единомышленников и самых близких друзей.
Василий Петрович Боткин, любивший Рим, сообщал Тургеневу, что их общий друг подпал под чары Вечного города. В действительности у Толстого от Италии осталось более сложное чувство. Многое вправду пленяло, многое и отталкивало. И настолько, что однажды, полтора десятка лет спустя, Толстой написал своему приятелю, историку Дмитрию Голохвастову, что прославленное античное величие ландшафта казалось ему монотонным, ненатуральным, пошлым, что «скорее бы стал жить в Мамадышах, чем в Венеции, Риме, Неаполе».
Неприятные воспоминания о Париже были еще слишком свежи, и там Толстой не задержался. Повидал Тургенева, прочел ему кое-что из нового романа и отправился в Англию. Поводом для этой поездки было изучение английских школ, истинной целью – свидание с Герценом.
* * *
Изгнанный из России, но живший прежде всего мыслями о России и ее будущем, Герцен поселился в Лондоне в 1852 году. Здесь была Вольная русская типография, в которой печатались «Полярная звезда» и «Колокол». Все нити русской оппозиции власти вели в Лондон, в Орсет-хаус. Адрес этот был известен и радикалам, и мракобесам. Однако и царским шпионам. Герцена почитали, Герцена ненавидели. Игнорировать его не мог никто.
Когда Толстой после Крымской войны приехал в Петербург, его познакомили с Огаревым, который хлопотал о заграничном паспорте, чтобы тоже стать экспатриантом. О Герцене, несомненно, говорили с Толстым и Анненков, и Боткин, друзья его юности. Осенью 1856 года в дневнике Толстой записал свое впечатление от «Полярной звезды»: «Очень хорошо».
Когда он первый раз уезжал в Европу, один негласный петербургский корреспондент Герцена передал с ним какие-то материалы для готовившихся к публикации в Лондоне сборников «Голоса из России». Но пакет вернулся обратно – встречаться с Герценом Толстой побоялся. Сам себя ругал за малодушие, пытался оправдать свою «постыдную нерешительность» незнанием таможенных порядков. Кажется, за всю долгую жизнь Толстого это был единственный случай, когда страх взял верх над нравственным обязательством.
В Швейцарии Толстой прочел по рукописи сочинение Чичерина и его сторонника К. Д. Кавелина, которое Герцен поместил у себя в «Голосах из России» за подписью «Русский либерал». Неподцензурный текст открыто формулировал самые наболевшие проблемы тогдашней российской действительности, которые Чичерин понимал и пытался решить совсем иначе, чем Герцен. Говорилось о том, что дальнейшее существование рабства невозможно и недопустимо, но впрямую было сказано и другое: «русский социализм», который проповедует Герцен, тоже недопустим, да и несостоятелен в принципе. Апологет либерально устроенного государства, Чичерин доказывал, что в России можно действовать и достичь каких-то результатов только через правительство, которое будет постепенно осуществлять нужные реформы, а Герцена он резко упрекал за призывы к мятежам и насилию. «Ваше кровавое знамя, развевающееся над ораторскою трибуною, – писал он, – возбуждает в нас негодование и отвращение».
Это «Письмо к издателю» имело большой резонанс, потому что затронуло темы, которые тогда волновали всех. Толстой его читал в доме князя Мещерского и его жены Екатерины Карамзиной, дочери историка; это были, по его представлению, люди чрезвычайно добрые, но и ужасно тупые, и аргументы Чичерина они, видимо, нашли неопровержимо верными. Его реакция оказалась совершенно иной: Мещерские – «озлобленные консерваторы. Не мой круг».
Чичерин, конечно, тоже был в идейном смысле не его круг. Вся аргументация Чичерина против Герцена носила политический характер, а Толстой, наблюдавший в Париже ужасную сцену гильотинирования, теперь был убежден, что в политических законах не может быть ни лучшего, ни худшего. По той же самой причине для него никак не мог бы стать человеком его круга тогдашний Герцен.
Тем не менее в первые месяцы на родине, где после Европы все показалось ему «скверно, скверно, скверно», настроение у Толстого было такое, что с чьей-то руки вошло в обиход именовать его, поминая герценовский псевдоним, вторым Искандером. Это прозвище стало известно «бабушке» Александрин, которая не на шутку встревожилась: в немногих известных ей писаниях Искандера царит дух, «противный всякому христианскому началу», там одна «ядовитая желчь» и ненависть к отечеству. Александрин заклинает племянника предъявить ей доказательства, что с Искандером у него нет ничего общего. Племянник предпочитает отшутиться, но как бы невзначай дает «бабушке» понять, что с Герценом его связывает что-то намного более существенное, чем сходство или различие идей. Он объясняет «бабушке», что теперь ему кажется смешной сама мысль о возможности устроить себе спокойный мирок, в котором живут без путаницы, но и без раскаяния, и делают «все только хорошее», радуясь собственной умеренности и аккуратности. «Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем… Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость». Это определение «честного» взгляда на жизнь, которое содержится в письме к Александрин, написанном в конце октября 1857 года, к Герцену подходило больше, чем к любому из современников Толстого.
Судя по записи в дневнике, он читал Герцена («разметавшийся ум – больное самолюбие. Но ширина, ловкость и доброта, изящество – русские») накануне второй поездки в Европу. Лондон притягивает его многим – здесь, по слухам, прекрасные школы, здесь Диккенс часто устраивает публичные чтения, собирающие толпы ценителей его таланта, и Толстой побывает на одном таком выступлении, запомнив его на всю жизнь. Но прежде всего ему необходимо попасть в Орсет-хаус.
Он появился там через два дня после приезда. Адрес ему дал Тургенев, часто бывавший в этом доме. Обычно приехавшие из России сначала заходили в книжную лавку, где продавались нелегальные издания, и посылали Герцену записки через ее владельца.
Дневник в те месяцы Толстой не вел, и о его разговорах с Герценом приходится судить по немногим сохранившимся свидетельствам – причем малодостоверным, как мемуары Тучковой-Огаревой, которая весной 1857 года стала хозяйкой этого дома. Она рассказывает, что Толстой у них в гостиной вел жаркие споры с Тургеневым, – на самом деле Тургенев в то время находился в Париже, – что, аккомпанируя себе на фортепьяно, охотно исполнял сочиненные им в Крыму солдатские песни, не смущаясь присутствием дочери Герцена Наташи, которой еще не было и семнадцати.
Почти через сорок лет Наталью, жившую в Швейцарии, разыскал по просьбе Бирюкова сын художника Ге, и та смутно вспомнила, что гость не оправдал ее романтических ожиданий. Она к тому времени уже прочла повести Толстого, составила мысленный портрет вдохновенного художника, но когда в отцовском кабинете увидела человека в отличном английском костюме, который с упоением рассказывал, как ему понравились в Лондоне петушиные бои и боксерские поединки, была очень разочарована.
Сам Толстой рассказывал Бирюкову, что с Герценом в те две недели они виделись едва ли не ежедневно, «были разговоры всякие и интересные», и собеседник блистал остроумными сопоставлениями. О чем они говорили, можно догадаться, прочитав сохранившиеся три письма Толстого из Брюсселя и Франкфурта, – они написаны сразу после встречи в Лондоне.
Толстой защищается от упреков в том, что он не знает России. Ясно, что они содержались в не дошедшем до нас письме Герцена, и надо полагать, высказаны им были не в первый раз. Они с Толстым встретились в исторические дни – 17 марта иностранные газеты напечатали манифест об освобождении крестьян. Для страны начиналась новая эпоха. Рядом с таким событием утрачивало интерес и важность все остальное.
Герцен видел ближайшее будущее в радужных тонах. Ненавидимый им «петербургский деспотизм» зашатался. Перспективы нового социального устройства на началах демократии и «русского социализма», предполагающего общину, то есть совместное владение землей, обозначились как будто бы с полной ясностью. И самое замечательное, что перемены, равнозначные революции, могли, по убеждению Герцена, свершиться без катастроф, даже вообще без крови. Необходимо правительство, которое на деле будет озабочено реформами во благо народа. Необходимо покончить с дворянством как с привилегированным сословием. Это переворот, но он, полагает Герцен, мог бы оказаться мирным и безболезненным, если инициативу возьмет на себя энергичный и совестливый человек, каким ему, не питавшему ни малейших иллюзий относительно Николая, видится занявший русский престол Александр II. «Самодержавная революция» – парадокс, однако в тогдашнем представлении Герцена, далеко не утопия.
Под впечатлением от недавней полемики (надо полагать, довольно жаркой, потому что Тургеневу Герцен пишет про упорство своего собеседника, который «не думает, а все, как под Севастополем, берет храбростью, натиском») Толстой заключает: напрасно было искать его «на том конце», где находятся издатель и страстные читатели «Колокола». Об этом в его письме Герцену из Брюсселя сказано без обиняков: он ценит способность Герцена «сбегать за микстурой для Тимашева», то бишь беспощадно отхлестать жандармского начальника, этого реакционера из реакционеров, ценит его страстное, убийственно меткое перо, но в главном они не сходятся. «Дай-то Бог, чтобы через 6 месяцев сбылись ваши надежды. Все возможно в наше время; хотя я и возможность эту понимаю иначе, чем вы».
А дальше Толстой интересуется: «Как сошла ваша иллюминация?» Он знал, что по случаю манифеста Герцен намеревался устроить у себя торжественный обед для всех сочувствующих великому делу крестьянского освобождения, какой бы они ни были партии. Обед состоялся 10 апреля, разливали шампанское, когда пришла телеграмма о волнениях в Варшаве. Стреляли в толпу, были жертвы. Пить пришлось в память погибших.
Надежды Герцена на всестороннее обновление России стараниями человеколюбивой власти очень быстро угасли. В Лондоне стали разрабатывать планы тайного революционного общества, которое получит название «Земля и воля». Огаревым была составлена прокламация «Что нужно народу?», а Герцен принялся за цикл статей «Концы и начала», где доказывал, что европейское культурное развитие увенчалось торжеством мещанина, тогда как Россия способна избежать подобной участи, пока в ней не угас порыв к революционному обновлению. Может быть, какое-то из печатавшихся в «Колоколе» писем, которые в совокупности составили эту книгу, имел в виду Толстой, когда летом 1862 года – правда, в состоянии аффекта, для чего были свои причины, – писал Александрин, что герценовские писания не вызывают у него ничего, кроме скуки. И если его вынудят покинуть Россию, к Герцену он не поедет: «Герцен сам по себе, я сам по себе».
Тем не менее и «Колокол», и выпускаемые Герценом сборники запрещенной и потаенной литературы в Ясной Поляне хранились, и хранилась фотография Герцена с Огаревым, которая была прислана из Лондона вместе с шестой книгой «Полярной звезды» за 1861 год, целиком посвященной декабристам. Прислал Герцен и тот номер журнала, где была напечатана глава «Роберт Оуэн» из «Былого и дум». Толстой благодарил, особенно за декабристский том, кратко описал замысел романа, которым был занят, и с признательностью принял «добрые советы» Герцена, видимо, его поддержавшего. А в связи с главою об Оуэне заметил, что она «слишком, слишком близка моему сердцу».
Несложно понять, чем она так его задела. Герцен и сам считал, что это, пожалуй, лучшая из всех его статей. В ней содержался блестящий портрет старшего его современника, английского философа-утописта, добивавшегося справедливости для всех, устроителя коммуны, которая очень быстро распалась, так как жизнь не желала совершенствоваться, подчиняясь благородным планам преобразований. Этот тип мечтателя, который живет святой верой в восстановление прав разума, не признаваемых «капризной и фантастической сказкой истории», был бесконечно дорог Герцену – и Толстому он тоже был соприроден настолько, что статья об Оуэне не могла его не затронуть за живое. Но уроки этой печальной судьбы он понимал совершенно иначе, чем Герцен, и тут между ними обозначилось различие, которое исключало компромиссы.
Герцен находил, что драма Оуэна проистекала из-за недостатка смелости. Оуэн пал жертвой своей веры в магическую силу морального воспитания, которое должно исправить неразумный общественный строй, обходясь без ломки «государственного быта». Это и была «Ахиллесова пята» его учения, «святая ошибка любви и нетерпения», которой он не смог избежать, как не избегли ее и другие гуманисты, полагавшиеся на убеждение, а не на политическую волю. И, помня о его неудаче, как же уклоняться от действий, от которых, быть может, зависит будущность целых народов, как же «сложить руки», уповая на историческую необходимость, не требующую активного личного вмешательства? Развязывать узлы, которые сплела история, должны все-таки мы сами, убежденно писал Герцен, и если эти попытки ничем не кончатся, послужит утешением хотя бы мысль, что история нами протрезвляется и для будущих поколений ее «сказка», быть может, уже перестанет выглядеть только фантастикой и капризом.
Для Толстого подобный вывод был неприемлем. Из лондонских разговоров и чтения других статей Герцена он знал, что подразумевается под этими призывами личного воздействия на ход истории, что стоит за обращениями к «умным и смелым людям». Герцен и в главе об Оуэне повторял свою излюбленную мысль, что такие люди никогда не перестанут с доверием и надеждой воспринимать «самую жизнь, произвол, узор жизни», пусть даже их вчерашние кумиры оказались разбитыми, а недавние упования предстали несбывшимися. Толстой не согласился: воспеваемый Герценом произвол жизни – это никак не компенсация «огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов», это всего лишь «пуговка на месте колосса». Он возражал Герцену по двум самым главным пунктам, отвергая и его апологетику активной личности, взявшей на себя роль кормчего истории, и его славословие стихии, которая, не считаясь с «кумирами», сама осуществит историческую необходимость в разумной форме.
Надежды бессмертия, подкрепляемые каждодневными моральными усилиями в земной жизни, для Толстого уже и тогда, за четверть века до того, как начало складываться его нравственное учение, являлись единственной прочной духовной опорой для личности. Отвечая Герцену, он не без вызова именовал эту личность «робкой» – не чета умным и смелым героям, – но безошибочно знающей, что она обязана идти не останавливаясь, и особенно в минуты, когда трещит под ногами лед прежних верований. Навязать свою волю истории, исправить ее «капризную сказку» эта личность не притязает, во всяком случае, не в этом осознает свое назначение. Пусть сочтут ее идеал «вечного совершенствования» эфемерным и бездейственным перед лицом неотложных исторических задач, пусть говорят о «мыльном пузыре», все равно она останется ему верна, потому что, согласно Толстому, такой идеал заложен в природе русского человека, в этом смысле действительно подобного жителю Сатурна, случайно слетевшему на Землю. И эта вера – только она одна – способна стать «силой, которая свалила колосса».
Такою, «глядя на нее с своей призмочки», Толстой видел «свою субъективную Россию» и, отвергая упреки Герцена, что он ее не знает, заявлял: знание ее у него «твердое и ясное». Прочитав это письмо, Герцен на него откликнулся, и по его написанному в тот же день письму Тургеневу можно догадаться, как именно: «У него в голове не прибрано еще, не выметено». Как петербургские «умники» несколькими годами раньше, он, очевидно, тоже находил, что толстовские «мыльные пузыри» – это только промахи очень незрелой мысли, а со временем «призмочка» исправится, придет верное и современное понимание природы вещей. До какой степени он в этом заблуждался, показало все последующее. Но в отличие от редакторов «Современника», пытавшихся его направлять и наставлять, в отличие от Тургенева, и от Боткина, и от Чичерина, Герцен для Толстого даже годы спустя оставался притягательным собеседником.
Несмотря на несходство их позиций, Толстой его ценил как личность «выдающуюся по силе, уму, искренности», а со временем стал воспринимать почти как единомышленника. Для этого были некоторые основания: в спорах с «нигилистами», которые начинали играть все более заметную роль в русском революционном движении, Герцен нередко высказывал мысли, действительно близкие Толстому, – пробовал остановить «саперов разрушенья», доказывал, что действовать необходимо не «хирургией», а проповедью. На склоне лет Толстой называл Герцена писателем, не только недооцененным, а роковым образом не услышанным новыми поколениями, для которых как раз его пример был бы особенно важен. В одном из писем 1888 года Толстой пишет, что никаких нигилистов в России, возможно, не появилось бы, если бы сочинения Герцена не прятали и не запрещали. И не было бы «динамита, и убийств, и виселиц» – всего того, что сделалось обыденностью русской жизни в последние десятилетия века.
Под старость книги Герцена стали постоянным чтением Толстого; они неизменно вызывали у него восхищение. Должно быть, возвращался он и к той главе об Оуэне из шестой части «Былого и дум», в которой когда-то нашел так много близкого своему сердцу и с которой так решительно не согласился по существу. Время сгладило эти разногласия, убедив Толстого, что в самом главном они с Герценом никак не противники. «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории, – резюмировал свои размышления Герцен. – Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется… И это не все: мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа да мы одни-одинехоньки».
Как переменить узор – это они и правда понимали по-разному. Но о том, что ткань шьется «не без нас» и что рисунок на этой ткани наносит человек своим одиноким моральным служением, спорить им бы не пришлось.
* * *
Герцен намеревался снабдить Толстого рекомендательным письмом к апостолу анархизма Жозефу Прудону, эмигранту, жившему в Брюсселе. Кажется, Толстой позабыл об этом письме, однако с Прудоном он все-таки встретился, изложил ему свой план постановки народного образования, доказывал, что правильно устроенная школа станет началом обновления всего государственного организма и нашел у собеседника полную поддержку. Для Прудона, принципиального противника любого государства, которое, по его мнению, лишь разделяло людей, ожесточая их друг против друга, такая реакция была довольно странной, однако Толстой, видимо, привлек его как такой же упрямый мечтатель о счастье человечества, каким был он сам.
На письменном столе Прудона лежала только что законченная им книга. В ней говорилось о причинах войн и о возможности – или утопичности – проектов навсегда с ними покончить. Рукопись названа «Война и мир». В статье, посвященной народному образованию, Толстой упоминает и встречу с Прудоном, и эту книгу, называя ее «О праве войны». Для Прудона два эти состояния – война, мир – суть «два порядка вещей», которые, вопреки обычному мнению, не исключают, но взаимно дополняют одно другое, представляя собой «главные функции человечества». Когда Толстой будет обдумывать замысел своей самой прославленной книги, книга Прудона поможет сформулировать ее общую художественную идею.
Еще один брюссельский адрес – Иоахима Лелевеля, «благороднейшего старца польского изгнания», – тоже был указан Толстому Герценом. Лелевель, один из вождей восстания 1830 года, впоследствии ставший историком с европейским именем, был очень дряхл. Толстой запомнил груды мусора в нищей комнате, неопрятность хозяина и его горячие речи о том, что Смоленск – польский город. Стоя одной ногой в могиле, Лелевель был все так же поглощен заботами, которые Толстому, написавшему «Три смерти», должны были показаться ничтожными.
Да и Европа, где он слишком задержался, начинала ему казаться увязшей в мелочных интересах, тогда как дома – после манифеста об освобождении – должно быть, открывалось поприще для нужного и важного дела. Тетушке Ергольской он писал, что хочет поскорее вернуться в Россию, однако еще около месяца прошло в разъездах по Германии, где Толстой изучал, как ведутся школы. Осталось нерадостное впечатление: почти всюду муштра, непременное «воспитание», которое сводится к искоренению всякой самостоятельности. Только начальная школа в Веймаре выгодно выделялась на общем тоскливом фоне. Толстой намеревался увезти с собой сочинения учеников о своем родном крае, а поскольку ученики были из бедных семей, всем им русский граф купил в лавочке чистые тетради. Там же, в Веймаре, его познакомили с выпускником политехнической школы Густавом Келлером, и Толстой увез его учителем в Ясную Поляну. Впоследствии Келлер был воспитателем Григория, сына Сергея Николаевича, а из Пирогова перебрался в Тулу, где преподавал немецкий язык в гимназии.
В конце апреля 1861 года Толстой был уже в Петербурге, откуда поспешил в Ясную. Предстояло решать с крестьянами земельный вопрос.
Толстой искренне верил, что, случись реформа хоть завтра, у него не будет с мужиками никаких трудностей, потому что еще летом 1858 года он свои отношения с ними устроил по справедливости – покончил с барщиной, предложил что-то наподобие артели, готов был уступить свою землю по божеской цене. Манифест произвел на него сложное впечатление: рабству положен конец, но зачем же выдавать это за великое благодеяние, да и документ, писал он Герцену, составили так, что «мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим». Сразу по возвращении Толстой созвал крестьянскую сходку и попытался растолковать, на каких условиях происходит освобождение. Его условия были самые либеральные: вся крестьянская земля оставлялась крестьянам, а из помещичьей он давал по три десятины на душу, хотя минимальный надел устанавливался всего в одну. Все делалось так, чтобы мужики были не в обиде, однако ждали они, разумеется, большего – всей графской земли, причем безвозмездно. Так будет продолжаться и дальше: «грах», нечего спорить, хороший барин, только все равно барин, свой интерес ему всегда дороже.
Отношения Толстого с дворянством Крапивенского уезда, к которому относилась Ясная Поляна, в это лето складывались еще тяжелее. Для того чтобы решать земельные споры, был введен институт мировых посредников, и тульский губернатор назначил на эту должность Толстого, хотя уездный предводитель дворянства предлагал другую кандидатуру. Та клятва никогда не служить никакой власти, которую Толстой дал самому себе после того, как ему в Париже довелось присутствовать при гильотинировании, не была им забыта, и все-таки в этих обстоятельствах он счел своим нравственным долгом принять назначение. Дело это оказалось хлопотное и неприятное: обиды с обеих сторон, жалобы обделенных, доносительские письма начальству. Твердо держась своих принципов, Толстой чаще всего принимал сторону мужиков, и за это его обвиняли в пристрастности, доносили губернатору, что он не признает законности и подстрекает к волнениям. Приезжая в село, он всегда шел не в помещичий дом, а в избу старосты, чтобы не возбуждать недоверия крестьян, и выносил решения, которые не могли устроить местных сатрапов: требовал от них компенсации за побои, нанесенные дворовым, не позволял удерживать старых слуг, поваров и горничных в крепостном состоянии, прощал мужикам потравы господских лугов. Мировой съезд обычно отменял эти решения, но Толстой обращался в губернское присутствие по крестьянским делам, хотя знал, что за это его возненавидят еще больше. Так продолжалось все лето и осень 1861 года. «Меня и бить хотят, и под суд подвести, но ни то, ни другое не удается», – писал он Боткину. Удалось третье – бесконечными жалобами его вынудили просить об отставке. Она была дана сенатом в мае 1862 года – «по болезни».
Однако отставкой дело не кончилось. Доносов накопилось так много, что на Толстого обратило внимание жандармское ведомство. Как раз в ту зиму 1862 года тверское дворянство подало на высочайшее имя прошение, в котором указывалось, что реформу необходимо продолжать, уничтожив барские привилегии и заменив правительство народным собранием без различия сословий. Поднялся большой шум, подписавших эту петицию несколько месяцев продержали в Петропавловской крепости, а затем лишили права поступать на государственную службу. Начались ужесточения. В III Отделение поступил рапорт полковника Воейкова о том, что, по слухам, в имении Толстого, где существует крестьянская школа, проживают в качестве учителей студенты, замеченные в чтении запрещенных сочинений, и ведутся речи возмутительного содержания.