Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 62 страниц)
Отношения между Софьей Андреевной и Владимиром Григорьевичем Чертковым, ближайшим помощником и преданным последователем Толстого, испортились уже в конце 1880-х годов, а потом стали прохладнее и постепенно ухудшились и с другими членами семьи (кроме всегда выдержанного и ровного Сергея Львовича и – до поры, до времени – Александры Львовны, с которой в 1910 году Чертков действовал сообща). Чертков одновременно привлекал и отталкивал (сначала он очаровал своей красивой внешностью, отточенными аристократическими манерами, юмором и остроумием Толстых, включая и Софью Андреевну, всегда неравнодушную ко всему светскому, аристократическому, придворному). С большой симпатией к нему относившийся Гольденвейзер, и тот пишет о двойственности натуры Черткова: «В нем было соединение большой умственной (слегка догматической) строгости, даже нетерпимости, с добротою и сердечностью натуры и типичной аристократической благожелательностью в обращении с людьми. Он любил молодежь и умел забавлять ее своими веселыми шутками и фокусами». О двойственности Черткова вспоминает и Александра Львовна, видевшая его в разных ситуациях, и тесно сотрудничавшая и резко спорившая с ним, одно время послушно подчинявшаяся его воле, позднее – под сильным влиянием некоторых членов семьи – восставшая против его властного, упрямого давления: «Никогда, кажется, не встречала я человека, у которого лицо менялось бы так сильно, как у В. Г. Черткова. Порой это был воспитанный, светский человек, с необыкновенно привлекательной улыбкой, заразительным смехом, веселый и ласковый. В эти минуты даже моя мать, которая очень редко смеялась, беззвучно тряслась от смеха, слушая его анекдоты и шутки. Но если кто-нибудь спорил с ним, не соглашался, глубокие складки бороздили лоб, неприятно морщился породистый, горбатый нос, гневом сверкали большие серые глаза и всё лицо принимало злобное выражение. Он не терпел возражений. Светскость и ум, упрямство и деспотизм, смелость взглядов и узость, нетерпимость сектанта – всё это сочеталось в этом человеке». Взгляд, претендующий на беспристрастность, но холодноватый – в 1910 году Чертков представлялся Александре Львовне несколько иным. При всех временных искажениях и субъективных пристрастиях всегда были очевидны его независимость и смелость взглядов, готовность отстаивать их, не оглядываясь на общественное мнение и преследования властей, организаторские способности, бескорыстие и преданность Толстому, равно как и то, что Толстой его выделял среди всех своих последователей, относился к нему с трогательной нежностью, любил. С годами эта сильная привязанность лишь возрастала, быть вдали от друга по воле ли властей или истерическому капризу Софьи Андреевны Толстому было мучительно. В последние годы их слишком часто разлучали, что печалило Толстого, давно уже духовным родством дорожившего больше, чем семейными связями.
Софья Андреевна увидела в дружбе Толстого с Чертковым угрозу интересам ее и семьи, злую и разрушительную волю, отторгающую мужа от самых близких родственников, подрывающую устои семейной жизни. Несколько неосторожных выражений со стороны не отличавшегося чуткостью и дипломатичностью Черткова, и вот он уже хитрый, односторонний, недобрый, лживый, деспотичный, ограниченный, даже тупой человек, опутавший лестью Льва Николаевича, виновник всех бед в семействе Толстых. В 1910 году ненависть вылилась в безумные речи и поступки. Чертков превратился в воплощение дьявола (о принадлежности к инфернальному миру говорит даже его фамилия – не слишком глубокие этимологические изыскания Софьи Андреевны). Он – инициатор и руководитель заговора, который давно ведется и которому не будет конца до смерти несчастного «старика». Стоит Черткову, этому «идолу», «идиоту», «злому фарисею», подсесть к Толстому на кушетку, и Софью Андреевну всю переворачивает от досады и ревности. Стукнет дверь, вздрагивает – не Чертков ли приехал? Холодно, льет дождь, муж уехал к «дьяволу», а она в отчаянии ждет его на крыльце, проклиная соседство с Чертковым. Постоянно мерещится огромная и ненавистная фигура с огромным мешком – с ним Чертков приезжал, старательно складывая в него рукописи Толстого. Рукописи… иногда ее рукой переписанные, принадлежащие семье, целый капитал, выброшенный на ветер, отданный чужому, хитрому и злому человеку. И дневники, где о ней так иногда несправедливо и грубо рассказывается (что подумают потомки? в каком свете предстанет она перед их судом?), к «грубому неотесанному идиоту» перекочевали. Нельзя же такое допустить. Она пока хозяйка Ясной Поляны и может всех неугодных отвадить – не только Черткова, но и родную дочь Александру вместе с ее коварной приспешницей, передающей врагам всё, что происходит в доме. Дьявол, он дьявол и есть, одновременно в разных местах появляется, тут следует быть бдительным и никому нельзя доверять. Вот сказали, что его не ждать, другой человек приедет, а вышла на дорогу – дьявол навстречу. Уверяют, что ошибка вышла. Ерунда – никакой ошибки, ясное дело, плетут интриги, заманивают, запутывают. Нечистый дух трудно прогнать, но можно… если постараться. Отслужили в доме молебен с водосвятием, дабы изгнать дух Владимира Черткова. То-то Лев Николаевич подивился религиозному рвению супруги, одержимой мыслью о спасении мужа и мести врагу, в чем Софья Андреевна и клянется: «Мерзавец и деспот! Забрал бедного старика в свои грязные руки и заставляет его делать злые поступки. Но если я буду жива, я отмщу ему так, как он этого себе и представить не может». Этот крик ненависти прозвучал совсем близко к концу. Октябрь уж наступил.
Нельзя не воздать должного интуиции Софьи Андреевны, сумасшедшему ее ясновидению. Не все подозрения были такими уж беспочвенными. За ее спиной действительно рождались и осуществлялись беспокоившие ее планы. И кое-что Софье Андреевне удалось почерпнуть из потаенных дневников мужа (чутье сыщика в ней было отменное, редчайшее, она твердо была уверена, что тот, кто ищет, всегда найдет). Рысьи глаза, потрясающий нюх, помноженный на феноменальную подозрительность. Валентину Булгакову на всю жизнь запомнился вечер 22 июля. Ничего особенного не происходило. День тянулся вяло и лениво. Толстой был утомлен. Булгаков читал ему свое письмо какому-то убежденному атеисту, Толстой далеко не в первый раз рассуждал о сущности духовной любви. Софья Андреевна была в привычном для всех состоянии на грани нервного срыва. Гостей не ждали, специально послав с одной, приехавшей к Толстому, финкой письмо к Черткову в Телятинки с просьбой не приезжать сегодня, чтобы избежать сцены. Получилось так, что финка и Чертков разъехались и ничего не подозревавший Владимир Григорьевич вдруг явился в Ясную. Состоялось напряженное чаепитие, так как Софья Андреевна держала себя особенно вызывающе, грубо. Все были мрачны, точно «повинность отбывали». Чертков сидел неестественно прямо, с каменным лицом. Очень скоро, не затягивая нервного чаепития, разошлись. Что-то неуловимое и беспокойное носилось в воздухе, и грубость Софьи Андреевны, вероятно, была связана с интуитивным ощущением, что случилось неприятное и непоправимое, разумеется, тайком от нее. Интуиция Софью Андреевну не обманула. Накануне Толстой в лесу, у деревни Грумант, переписывает и подписывает тайное завещание, согласно которому всё им написанное – рукописи и право собственности на его произведения – переходит к Александре Львовне, а в случае ее смерти раньше Толстого – к Татьяне Львовне Сухотиной.
Распорядителем же, что было оговорено в подписанной Толстым «сопроводительной бумаге», назначался Владимир Григорьевич Чертков. Дело было совершено в полнейшем секрете при участии необходимых по юридическим правилам трех свидетелей – А. П. Сергеенко, А. Б. Гольденвейзера (последователи и друзья Толстого, которым он мог доверять) и юного домочадца Черткова Анатолия Рыдковского.
Произошло то, чего Софья Андреевна и сыновья (кроме Сергея Львовича) больше всего и боялись – они лишались права собственности на сочинения Толстого после смерти отца, а это было для них ощутимым ударом – игры и развеселый образ жизни требовали всё новых и новых денежных поступлений. Лев Львович почти не вылезал из Ясной Поляны, и его присутствие раздражало отца, как и лихие наезды Андрея Львовича, которого то и дело вызывала на помощь мать. Именно они открыто стали на сторону матери, науськивавшей их на отца, будто бы предавшего интересы семьи, подписавшего под давлением злонамеренного и коварного Черткова завещание, разорившее их. Илья Львович и Михаил Львович также были заинтересованы в завещании другого рода, но активного участия в борьбе двух сформировавшихся «партий» (в другой были Александра Львовна, Феокритова, Чертков, Гольденвейзер, Маковицкий, нейтралитет, но с симпатией ко Льву Николаевичу соблюдали Татьяна Львовна, Сергей Львович, Мария Александровна Шмидт) они не принимали. Как было братьям не переживать – прямо изо рта уплывал хороший кусок, на который после смерти отца они очень рассчитывали. Высчитывали, как из «фальшивого купончика» выколотят «сто тысяч чистоганчиком». Допрашивали с пристрастием Александру Львовну о завещании. Грубо требовали от отца бумагу, хлопали дверьми, отчитывали как мальчишку и оскорбляли, называя его старым дураком, окончательно выжившим из ума, которого надо лечить (Льву Николаевичу послышалось однажды, что Лев Львович даже назвал его дрянью). Владимира Черткова, как главного виновника и организатора затеи с завещанием, сыновья, естественно, тогда люто возненавидели (не остыли и позже – образ Черткова в воспоминаниях Ильи Львовича Толстого очевидно карикатурен).
У Софьи Андреевны родился план, который она и обсуждала с сыновьями: оспорить завещание и доказать, что Льва Николаевича, который «был слаб умом последнее время», «заставили написать завещание в минуты слабости умственной». Об этих планах сообщила Варвара Михайловна Феокритова, ненавидевшая Софью Андреевну, Александре Львовне и другим. О проекте узнал и Лев Толстой, о чем свидетельствует запись в «Дневнике для одного себя»: «Тяжело, что в числе ее безумных мыслей есть и мысль о том, чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным мое завещание, если есть таковое». И тем не менее он не может окончательно порвать и уйти, да и добрейшая Мария Александровна Шмидт отговаривает. Жалко, и продолжает теплиться любовь к ней, полубезумной и ужасной, теперь после бурных натисков, угроз, оскорблений пытающейся добиться нужного от него ласками (целует руку, чего никогда ранее не было), что еще тягостнее, но Льва и Андрея он презирает, убеждаясь в справедливости и необходимости именно такого завещания: «Буду стараться не раздражаться и стоять на своем, главное, молчанием. Нельзя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для души… чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать».
Толстой их, похоже, возненавидел, хотя и пытался побороть столь нехорошее чувство. Это было трудно сделать – сыновья вели себя грубо, вызывающе, эгоистично. Если о чем хочется забыть, вычеркнуть из дневников, писем, мемуаров участников и свидетелей драмы, перенасыщенной «низкими» подробностями, подвергнуть тексты «цензуре», так особенно эти «сыновьи» эпизоды семейной хроники 1910 года. Сыновья в полной мере заслужили презрение и гнев Татьяны Львовны, отхлеставшей их в письме к Андрею Львовичу: «Это неслыханно: окружить 82-летнего старика атмосферой ненависти, злобы, лжи и даже препятствовать тому, чтобы он уехал отдохнуть от всего этого. Чего еще нужно от него? Он в имущественном отношении дал нам гораздо больше того, что сам получил. Всё, что он имел, он отдал семье. И теперь ты не стесняешься обращаться к нему – ненавидимому тобой – еще с разговорами о завещании. Неужели ты не понимаешь, насколько такое поведение не вяжется с простым понятием о приличии и порядочности? О нравственной стороне вопроса я умалчиваю. Далеко ты зашел».
Сдерживать страсти, бушевавшие в Ясной Поляне, Татьяне Львовне становилось с каждым днем всё труднее. Обстановка накалялась, и скандалы следовали один за другим. Софья Андреевна, не стесняясь в выражениях, поносила Александру Львовну и Феокритову за то, что те нарушили тишину в доме, Варвара Михайловна нервно, обиженно отвечала, дочь безмолвствовала, сжав губы, застыв с презрительно-насмешливой улыбкой. Секретарь Валентин Булгаков, сидевший напротив Александры Львовны, горестно размышлял о том, что все эти крики доносятся до расположенной рядом спальни Толстого: «Около него – эти бабьи сцены. Мало того, что около него: из-за него. Какая нелепость!..» Были как «бабьи сцены», закончившиеся изгнанием Феокритовой и временным уходом из дома дочери, так и бесцеремонные выходки сыновей. И успешные изыскания Софьи Андреевны, обнаружившей дневник Александры Львовны и потаенный дневник Толстого. И объяснения между участниками конфликта и Толстого с Чертковым. Словом, была неистовая борьба, а в ней, как известно, все средства хороши и поминутно страдает справедливость.
Толстому развернувшаяся борьба была неприятна. В «Дневнике для одного себя» он свои чувства выразил так: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее». Трудно, невозможно это исполнить, тут надо было быть «как лампа, закрытым от внешних влияний ветра – насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим». Трудно и с дочерью Александрой, и с другом Чертковым, упрекающим его в слабости и уступках жене: «От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех». Так ведь уйти от всех равнозначно смерти.
Как неприятны были Толстому таинственные переговоры, свидания в лесу, завещание, текст которого тщательно скрывался, интриги и недомолвки, отсутствие доверия и согласия, атмосфера подозрительности и вражды! Толстой и представить себе не мог, что придется скрываться и заводить потаенные дневники. Что однако поделаешь, если его дневник сделался предметом общего достояния и обсуждения, что стали требовать изъять из него те или иные фрагменты (как и из писем и – уже – из произведений). Но какой же это дневник, если он беспрерывно подвергается цензуре и в любой миг может быть уничтожен? Пришлось поневоле завести тайные записи – и жизнь раздвоилась: правдивая и открытая натура Толстого измучились. Не лучше и история с завещанием. Зачем эти тайны, расколовшие семью? Не лучше ли было действовать в открытую, а не украдкой, как заговорщики? И стоило Павлу Бирюкову внести некоторую смуту, Толстой с готовностью признал свою ошибку, о чем и сообщил главному вдохновителю и организатору составлению завещания Черткову: «Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или всё оставить как было, – ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мной правительства, составив по форме завещание».
Письмо уязвило не только Черткова и Александру Львовну, но и Гольденвейзера и других, замешанных в дело с оформлением завещания. Немало резких слов было высказано ими так неуместно вмешавшемуся Бирюкову. Особенно был задет Чертков, пославший Толстому обстоятельное большое письмо, из которого следовало, что иначе нельзя было никоим образом поступить. Аргументы Черткова, во многом справедливые, убедили Толстого, да, похоже, то был действительно единственно возможный в сложившейся ситуации выход. В покаянном письме Толстой признал правоту друга, поставив тем самым окончательную точку в затянувшейся темной истории с завещанием и поблагодарив Черткова за его деятельное участие. Известил и Татьяну Львовну о завещании, получив ее согласие, в чем Толстой, впрочем, и не сомневался.
Спокойнее после этого в Ясной Поляне не стало. Софья Андреевна усиливала давление на Толстого, постепенно вытесняя со своей территории неугодных и препятствуя его отъездам и внешним контактам. Толстой вынужден был обещать жене совсем не видать Черткова, не предоставлять ему своих дневников и не позволять себя фотографировать (теперь его будут принуждать фотографироваться с Софьей Андреевной в позе любящих супругов, что противно и стыдно) – фантастические, нелепые требования, выполнение которых всё равно не привело к миру в усадьбе, да и не могло привести. Ясно стало, что приближается развязка. Удаление Феокритовой и отъезд Александры Львовны встревожили старших детей. 2 октября в Ясную приехали Татьяна Львовна и Сергей Львович. Состоялся резкий разговор с матерью, которой объявили, что если она больна, то необходимо лечиться, если здорова – необходимо опомниться и изменить поведение. В случае же, если она будет продолжать мучить отца, пригрозили семейным советом, консилиумом врачей и опекой, устранением от хозяйства и ведения дел по изданию. Александра Львовна целиком поддерживала такую твердую позицию, жалея, что эти требования не прозвучали раньше.
На следующий день – сказалось длительное и постоянное нервное напряжение – вечером у Толстого был сильный припадок с судорогами и потерей сознания. Уже во время обеда стало ясно, что Толстому нехорошо, бессмысленные глаза, какие – это Софье Андреевне было знакомо – бывали у него перед припадком. После обеда Толстой прилег и стал бредить, шевеля челюстями, издавая нечто вроде мычания. Во время сильных судорог Толстого держали за ноги Бирюков, Булгаков, Маковицкий. Тело билось и трепетало. Между припадками Лев Николаевич просил свечу и карандаш и водил рукой по подушке и салфетке, как будто бы писал, пытаясь диктовать; выходило что-то бессвязное: «Общество… общество насчет трех… общество насчет трех… Разумность… разумность… разумность…» Софья Андреевна пыталась взять у него блокнот, накрытый платком, приговаривая: «Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь. Ведь это платок, отдай мне его», но Толстой мотал отрицательно головой и упорно продолжал водить рукой с карандашом по платку. Валентин Булгаков вспоминает, что ему весь вечер мерещилось лицо Толстого – «страшное, мертвенно бледное, насупившееся и с каким-то упрямым, решительным выражением». Все были напуганы, но подчинялись своевременно отдаваемым приказаниям Душана Петровича. Запиской от Булгакова вызвали Александру Львовну. Рыдала Софья Андреевна, упав на колени и целуя ногу Льва Николаевича, но не вмешивалась в распоряжения Маковиц-кого, не вносила, как нередко бывало раньше во время болезни мужа, суету. Впечатление она производила жалкое. Когда Толстой пришел в себя, он с удивлением обнаружил в комнате Душана и Софью Андреевну, – что с ним было, не помнил. Но бред прошел. Постепенно вернулось сознание. Через день он уже занимался привычным литературным трудом.
Болезнь Толстого вернула Александру Львовну. Состоялось даже примирение дочери и матери. Увы, ненадолго. Очень скоро всё вернулось на круги своя. Надежда на мирную и спокойную жизнь затеплилась и тут же угасла. В порыве раскаяния Софья Андреевна пошла на невероятную жертву – согласилась на возобновление встреч Толстого и Черткова. Татьяна Львовна специально ездила к Черткову с приглашением от имени графини посетить Ясную Поляну. Когда же Софья Андреевна узнала о приезде Черткова, она вдруг попросила Льва Николаевича не целоваться с ним. Будущая встреча этим уже была отравлена. После беседы, в которой друзья говорили о разных предметах, кроме самых больных, касавшихся ситуации в семье Толстых, с Софьей Андреевной случился истерический припадок. Было противно и тяжело. Тут был найден неуемной супругой в сапоге Льва Николаевича его «Дневник для одного себя», и полились намеки, выпытывания, возобновились на время угасшие разговоры о завещании, те же безумные требования и подозрения, брань и дикие выходки, упреки, слезы. И жалко и невыносимо, а у Александры Львовны и вовсе терпение истощилось.
Возбуждение Софьи Андреевны не проходило, выражаясь в сложившихся формах – злых, истеричных припадках, не умолкающем стрекоте, который мог кого угодно свести с ума. Появилась и склянка с ядом, начались угрозы покончить жизнь самоубийством, строились планы будущих тяжб, оспаривающих завещание, составленного под давлением Черткова, уже после смерти Толстого. «Я не могу пережить той злобы, которая будет после его смерти, – витийствовала она. – Мы возьмем, конечно, верх, докажем его обмороки и слабоумие, и конечно, восторжествуют обиженные. Но каково же переживать эти ссоры, суды!.. Опию много, на тридцать отравлений хватит; я никому не скажу, а просто отравлюсь».
Шпионство и надзор Софья Андреевна усилила. Всё безобразнее делались истерические сцены – безумие трудно было отличить и отделить от лицедейства. Уход из Ясной Поляны стал неизбежен. Уточнялись сроки и детали ухода и поселения на новом месте. Соответственно всё упорнее в Ясной Поляне циркулируют слухи о готовящемся уходе Льва Николаевича. 20 октября в Ясную приезжает крестьянин села Боровково Тульской губернии Михаил Петрович Новиков, освобождению которого (посажен за докладную записку о бедственном положении крестьянства; он был также автором ряда статей и рассказов) способствовал Толстой, симпатизировавший и доверявший этому свободолюбивому и талантливому человеку. Разговаривали долго и на самые разные темы. Рассказал Толстой Новикову и о семейных делах, о том, что ему не хочется сделать больно Софье Андреевне и что его заветное желание уйти на печку к бедному мужику умереть. Затрагивали этот больной сюжет и на следующий день. Толстой пересказал содержание любопытной беседы Александре Львовне и сообщил о созревшем решении: «Я уеду к нему. Там меня уж не найдут. А Новиков мне рассказал, как у его брата была жена алкоголичка, так вот, если уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. Вот поди, какие на свете бывают противоречия».
Толстому понравился народный способ разрешения семейных конфликтов, невероятный в дворянском быту. Новиков выразил, вне сомнения, общее суждение простонародья, не одобрявшего поведения графини (ее крестьяне и особенно прислуга не любили за резкое, пренебрежительное обращение, высокомерный барский тон) и жалевшего терпевшего от «злой жены» графа. Сомнительно, чтобы вожжи оказали воздействие на Софью Андреевну – как веревочные, так и «нравственные». Оставался только уход. С Новиковым и на этот счет было достигнуто взаимопонимание. Александра Львовна была хорошо осведомлена о договоренности. Ей и продиктовал Толстой письмо Новикову, в котором напомнил о разговоре и просил найти ему в деревне «хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату». Предупредил, что, если будет ему телеграфировать, то не от своего имени, а от Т. Николаева.
На следующий день Александра Львовна застала его в кабинете странно бездеятельного – ни книги, ни пера, ни пасьянса, сопровождавшего процесс обдумывания новых сочинений. Сообщил дочери, что сидит и мечтает об уходе. Спросил ее: «Ты ведь захочешь идти непременно со мной?» – на что она ответила, что жить с ним врозь не может. Потом стал излагать дальнейшие мечты, всё еще пока мечты: «Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова послать с вещами в Лаптево и самому там слезть. А если там откроют, еще ку-да-нибудь поеду. Ну, да это, наверное, всё мечты, я буду мучиться. Если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем всё тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».
Вечером в тот же день приехал Сергей Львович. Беседа в кабинете между отцом и сыном не складывалась, без умолку говорила мать, перебивая отца, изредка, когда стрекот прерывался, пытавшегося вставить слово, в конце концов он вынужден был прекратить попытки – голос матери победил, заглушив и вытеснив мужские голоса. Сын сыграл «Ich liebe dich» Грига. Толстой расчувствовался, хотя музыку Грига вообще-то он не любил. Перед сном им удалось немного поговорить без свидетелей. Толстой не хотел, чтобы старший сын уехал. Тот пообещал скоро вернуться. Позднее много раз вспоминал слова отца и его необычную мягкость при прощании: «Впоследствии я вспомнил, что он сказал эти слова с особенным выражением; он, очевидно, думал о своем отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери. Он всегда думал, что я могу несколько влиять на нее. Прощаясь, он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку». В обычном дневнике Толстой о встрече с сыном записал совсем коротко: «Приехал Сережа. Он мне приятен». В «Дневнике для одного себя» в этот день только о самом больном: «Всё то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать».
26 октября Толстой с Душаном посетил и Марию Александровну Шмидт, то ли для того, чтобы с ней проститься, то ли желая, чтобы его отговорили от ухода. Старушка Шмидт своего мнения не изменила: «…не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положения внешнего, но работая, над внутренним». Но терпение явно истощилось. Вернувшись в Ясную, Толстой говорит Александре Львовне, что, если бы ее не было, уехал бы. И спрашивал у Маковицкого, когда, утром идут поезда на юг. Ему же рассказал о другом проекте ухода: уедет к Татьяне Львовне, а оттуда в Оптину пустынь, попросит у какого-нибудь старца позволения там жить. Душан делает логичный вывод: «Итак, он наготове». Не совсем, однако, наготове. Черткову Толстой пишет об отмене плана, уход вновь отложен: «Если что-нибудь предприму, то, разумеется, извещу вас. Даже, может быть, потребую от вас помощи». 27 октября картина не меняется – верховая поездка с Душаном, обычные, согласно расписанию, литературные занятия, напряженное ожидание повода, какого-то решительного толчка: «Записать нечего. Плохо кажется, а, в сущности, хорошо. Тяжесть отношений всё увеличивается». Это последняя дневниковая запись, сделанная в Ясной Поляне.
Толчок – и мощный – произошел в ночь с 27 на 28 октября. К шпионству, высматриванию, назойливому присутствию, подслушиванию и неумолкающей стрекочущей речи Софьи Андреевны более или менее привыкли. Из пугача она стреляла редко, не каждый день приговаривала портреты Черткова к сожжению и рвала их на мелкие кусочки, убегала в парк, угрожая самоубийством, бродила по дорогам, выслеживая врагов. Это были чрезвычайные обострения, сменявшиеся, если можно так выразиться, легким истерическим состоянием – беспокойная, но не неистовая, не переходящая черту. Однако на этот раз она ее перешла.
То, что произошло глубокой ночью. Толстой описал в дневнике, уже находясь в Оптиной пустыни: «Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожно отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая „о здоровье“ и удивляясь на свет… который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать».
Софья Андреевна в день похорон Толстого попытается в ином свете представить свою ночную инспекцию: только на минуту «взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе». Странное и жалкое «оправдание». Забота «о здоровье», к счастью, не фигурирует, а ведь именно она переполнила чашу терпения Толстого.
Уйти можно было только сразу и осторожно, не шумя собравшись – появление Софьи Андреевны всё сорвало бы и превратило в фарс. Разбужены были Душан и Александра Львовна. Сборы заняли немало времени. Самых необходимых вещей оказалось так много, что потребовался большой чемодан, который удалось достать без шума: все три двери между спальными комнатами супругов пришлось закрыть. Лев Николаевич договорился с дочерью, что сейчас уедет с Душаном до Шамордина, куда через несколько дней она должна будет прибыть. Толстой нервничал и всех торопил. Сам пошел на конюшню за лошадьми, пока дочь, Душан и Варвара Феокритова упаковывали в спешке вещи. Ночь темная – глаз выколи. Толстой сбивается с дорожки, попадает в чащу, накалывается, стукается об деревья, падает, теряя шапку, насилу выбирается. Возвращается домой за фонариком и наконец достигает конюшни. Дрожит, как преступник, ожидающий погони, – этот страх будет то проходить, то возвращаться. Толстой был до смерти напуган – ему всюду мерещилась фигура ищущей и стрекочущей Софьи Андреевны: надо закрыть окно, надо бежать, бежать, бежать, уходить куда-нибудь подальше, где можно спокойно и свободно жить, без супружеской назойливой опеки, без супружеских забот «о здоровье». Становятся еще понятнее слова из дневника Толстого: «Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне».
Александра Львовна, Феокритова и Маковицкий по липкой осенней грязи притащили вещи. Простились. Поехали через деревню, где уже в некоторых избах светились огни. И только когда выехали на большак, Толстой сказал Душану Петровичу (он думал, что граф собрался в Кочеты к дочери Татьяне) о том, что уезжает навсегда тайком от Софьи Андреевны, и задал ему вопрос: «Куда бы дальше уехать?» Верховая поездка была тревожной и утомительной; Толстой говорил мало, погруженный в думы о новой жизни. По лесу ехать было скользко и опасно – осень выпала холодная и ненастная (это Пушкин осень предпочитал из всех времен года, Толстой оживал весной). Перебирались через глубокий овраг с очень крутыми краями, пришлось Льву Николаевичу спешиться, осторожно спуститься, переползая по льду, а затем долго подниматься, хватаясь за ветки, по крутому склону. Бессонная нервная ночь, тяжелая дорога. Толстой очень устал, и когда опять садился на лошадь, он, виртуозный всадник, сильно перевалился вперед, чего с ним ранее не случалось. И все-таки он наслаждался ездой, осенним бодрящим воздухом, свободой. В Щекине ждали полтора часа поезд; Толстому всякую минуту мерещилось появление на платформе Софьи Андреевны. От Щекина доехали до Горбачева, где пересели в вагон третьего класса поезда Сухиничи – Козельск. Впервые отпустил страх и поднялась жалость к ней, но не сомнение в правильности поступка. Поезд был переполнен. Маковицкому не удалось добиться для Толстого хотя бы относительно приличных условий. Это был, как свидетельствует Душан, самый плохой, душный и тесный вагон, в каком ему приходилось ездить по России. Естественно, Толстой, спасаясь от духоты, вышел на переднюю площадку (на задней устроилось пять курильщиков), где сел на свою особую палку с раскладным сиденьем. Но на площадке было холодно и ветрено. Душан уговорил (что было непросто – Толстой упрямо отклонял почти все услуги) его вернуться в вагон. Толстой прилег отдохнуть на скамейку. Ненадолго – хлынула толпа новых пассажиров, в том числе женщин с детьми. В дальнейшем Толстому пришлось сидеть или вновь стоять на передней площадке.