355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Лев Толстой » Текст книги (страница 45)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:06

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Алексей Зверев


Соавторы: Владимир Туниманов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 62 страниц)

До публикации читал в 1896 году рукописные редакции романа Чехов, который и присяжным заседателем был, и с жизнью ссыльных на Сахалине недавно основательно ознакомился: его конкретные замечания использовал Толстой, правя текст. Роман произвел на Чехова двойственное впечатление: «Самое неинтересное – это всё, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное – князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа – так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу „ухватистой“. Вот именно у Толстого перо ухватистое».

Чехов лаконично высказал мнение о романе, разделявшееся многими читателями. Оно справедливо лишь отчасти. То, что расценивается как недостаток (неинтересное), является совершенно необходимым структурным принципом произведения: история Нехлюдова и Катюши Масловой, скупо, но отчетливо выписанная, постепенно, в процессе многолетней работы освобождавшаяся от мелодраматических и фальшивых напластований, не должна была заслонять панорамной картины мира, изображенной «ухватистым пером» Толстого с редкой даже у него густотой и рельефностью деталей. В «Воскресении» нет ни второстепенных героев, ни второстепенных деталей. Здесь всё значительно и важно в равной степени. Нет «фона», а есть бескрайнее половодье «живой жизни». Так что «недостаток» оборачивается несомненным и большим достоинством. Да и так ли уж неинтересны главные герои романа и их история? Опасно слишком доверять авторитетным суждениям даже очень авторитетных писателей, казалось бы знакомых со всеми секретами своего ремесла. Чехова, у которого, по мнению Толстого, совершенно не было «окна в религиозное», положим, раздражал Нехлюдов (да и к Масловой, похоже, он остался равнодушен), а вот для главного героя романа классика польской литературы XX века Станислава Дыгата «Диснейленд», желающего начать жизнь сначала, отвергающего лицемерные и фальшивые нравственные «нормы», он является духовным ориентиром. О симпатиях читателей разных поколений и разных стран к Катерине Масловой не приходится говорить. Это только ревнивая ко всему, имеющему отношение к Льву Николаевичу, Софья Андреевна негодовала, вспоминая ранние увлечения мужа: «Я мучаюсь… тем, что Л. Н., семидесятилетний старик, с особенным вкусом, смакуя, как гастроном вкусную еду, описывает сцены прелюбодеяния горничной с офицером. Я знаю, он сам подробно мне о том рассказывал, что Л. Н. в этой сцене описывает свою связь с горничной своей сестры в Пирогове. Я видела потом эту Гашу, теперь уже почти семидесятилетнюю старуху, он сам мне ее указал, к моему глубокому отчаянию и отвращению».

Никто, кроме Софьи Андреевны и некоторых квакеров-пуристов, на истинно целомудренных страницах романа не увидел смакования чувственной любви, грязных сцен прелюбодеяния, и – тем более – никого, кроме хозяйки Ясной Поляны, не тревожила семидесятилетняя старуха Гаша, которую она с отчаянием и отвращением разглядывала. Ворчала еще, правда, жена брата Сергея Мария Михайловна (как раз в Пирогове и проживала соблазненная горничная), что после «Воскресения» все начнут брать жен из заведений, но это уж совсем курьезно – она и сама была отнюдь не столбовая дворянка.

Долгое время Толстой немеревался завершить роман женитьбой Нехлюдова на Масловой и сценами счастливой трудовой семейной жизни «воскресших» героев. Финал, отчасти похожий на руссоистский проект Оленина в «Казаках» жениться на Марьяне и остаться жить в станице, как известно, несостоявшийся, да, по правде сказать, который и не мог состояться. Переворот, сильно облегчивший и ускоривший работу над романом, произошел, согласно рассказу в дневнике Софьи Андреевны, в день семидесятилетия писателя, 28 августа 1898 года, обрадовав супругов (неизвестно, кого больше, хотя основания для радости у них были разные): «Утром Л. Н. писал „Воскресение“ и был очень доволен своей работой того дня. „Знаешь, – сказал он мне, когда я к нему вошла, – ведь он на ней не женится, и я сегодня всё кончил, т. е. решил, и так хорошо!“ Я ему сказала: „Разумеется, не женится. Я тебе это давно говорила; если б он женился, то была бы фальшь“».

Софье Андреевне невыносима была мысль о женитьбе Нехлюдова на гулящей женщине, прообразом которой послужила горничная Гаша – предмет вожделения молодого Толстого. А писателю такое, внезапно родившееся решение развязывало руки. И без того достаточно эмансипированные герои становились в полном смысле (и нравственном и юридическом) независимыми; пересекающиеся в отдельных точках линии Нехлюдова и Масловой, предоставлявшие тем самым возможность автору с разных углов зрения показать подноготную и теневую стороны жизни общества всестороннее и масштабнее, в конце романа расходятся, освобождая от традиционного эпилога и того, что принято было называть художественной завершенностью.

Работая над художественными произведениями, Толстой всегда придавал огромное значение так называемым мелочам, деталям, подробностям, реальным, часто весьма специальным приметам живой жизни: всё равно давно прошедшей или современной, текущей. «Воскресение» – это преимущественно роман-хроника, роман-обозрение, художественно-социологическое исследование-путешествие, требовавшее от автора знаний одновременно энциклопедических и точных о самых различных сферах российской жизни, добывать которые к тому же надо было срочно.

Танееву Толстой говорил по поводу изменений, сделанных им в одном эпизоде романа: «У меня в романе была сцена, где уголовная преступница встречается в тюрьме с политическими. Их разговор имел важные последствия для романа. От знающего человека узнал, что такой встречи в московской тюрьме произойти не могло. Я переделал все эти главы, потому что не могу писать, не имея под собой почвы…»

«Почва», если принять во внимание размах повествования в романе (своего рода конспективная эпопея), – понятие исключительно широкое. Это и большая и хорошо подобранная библиотека, в которой помимо настольной книги Толстого «Записки из Мертвого дома» Достоевского были книги Чехова «Остров Сахалин», народника Л. Мельшина (П. Ф. Якубовича) «В мире отверженных», Н. М. Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке», Д. А. Линева «По этапу» и другая тюремно-каторжно-ссыльная литература на разных языках. Самому Льву Толстому, несмотря на много раз высказанное желание разделить участь преследуемых и гонимых, «пострадать» не пришлось. Оставалось довольствоваться книжными свидетельствами и разговорами с палачами и жертвами, преследующими и преследуемыми, расспросами судебных деятелей и тюремного начальства. «Очень ему хотелось самому лично видеть арестантов в их обыденной жизни в тюремной обстановке, но я не мог оказать в этом никакого содействия», – вспоминал надзиратель тюрьмы Виноградов. Расспросы в известной степени были вынужденными (составлялись целые списки вопросов, на которые Толстой просил отвечать как можно подробнее и точнее), они заменяли непосредственные впечатления. Последние были, конечно, необыкновенно важны. Толстой неутомимо, подавляя естественное чувство брезгливости, не страшась заразиться (или прогоняя невольно подступавший ужас), посещал притоны, трущобы, больницы, тюрьмы, остроги, впитывая запахи, звуки, запоминая выражения лиц, обстановку, одежду, лексику, иногда занося свои впечатления в дневник, как после посещения тульской тюрьмы еще в 1881 году: «Старик слабый вышел из больницы. Огромная вошь на щеке». Этот старик так поразил Толстого, что попал и в роман «Воскресение», завладев вниманием Нехлюдова: «Нехлюдов слушал и почти не понимал того, что говорил старый благообразный человек, потому что всё внимание его было поглощено большой темно-серой многоногой вошью, которая ползла между волос по щеке благообразного каменщика».

По просьбе Толстого Давыдов провел его в тульский суд – там рассматривалось дело по обвинению молодого мещанина в покушении на убийство юной проститутки. Толстой внимательно следил за течением дела, а после окончания заседания подошел к пострадавшей с моральной проповедью, не имевшей успеха: «Стал ей говорить о том, что лучше бы она сделала, если бы простила своего обидчика, особенно теперь, когда он приговорен к тюрьме, что злоба к нему лишь тяжесть для нее самой. Но хорошие слова незнакомого странного старика не произвели на девицу надлежащего впечатления; она, кажется, даже обиделась, приняв их за насмешку, и ответила Льву Николаевичу грубо, резко и именно со злобным тупым выражением». Вряд ли Толстого огорчила небольшая неудача – во время переписи в Москве он уже сталкивался с непониманием, насмешкой, злобой и успел приглядеться к жертвам общественного темперамента, да и среди пестрой толпы разных людей, скитавшихся вокруг Ясной Поляны, были и талантливые, изощренные ругатели и обличители. Смешно было бы ожидать от отверженных, павших, опустившихся, отчаявшихся русских мизераблей изящных манер и благозвучных речей. Другая тут была «почва» – топкая и грязная, но состав и свойства ее должны были быть изучены досконально.

Эта почва изображена в «Воскресении» с тщательным выписыванием жестоких натуралистических подробностей. Стоило Дмитрию Ивановичу Нехлюдову, гигиенические привычки которого так тщательно описаны в начале романа, пошевельнуться на ложе в горнице одного сибирского постоялого двора, как блохи брызнули вокруг него фонтаном. Нехлюдов и англичанин, распространяющий Новый Завет среди заключенных, проходя «до тошноты вонючий коридор», к большому удивлению, застали там двух мочащихся прямо на пол арестантов. Запечатлены в романе один сидящий голым старик, обирающий насекомых с рубахи, и – по контрасту – монахиня в клобуке, с «развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом», сложившая с очищенными ногтями руки, в которых держала топазовые четки.

Нестерпимая вонь, ужасающие сцены открытого разврата, вызывающие у Нехлюдова непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Утрированная, отталкивающая, немыслимая «простота» нравов: женщина, сидящая на краю «парахи», огромной вонючей кадки, мирно разговаривающая с мужчиной, расположившимся напротив нее, пытающимся еще и острить: «И царь воды не удержит», три неприкаянных человека, расположившихся под самой текущей вонючей кадкой, Нехлюдову особенно ужасным показался мальчик, «спавший на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта». Героя в дальнейшем будет преследовать отчетливо запомнившееся «зрелище этих несчастных, задыхавшихся в удушливом воздухе и валявшихся на жидкости, вытекавшей из вонючей кадки, и в особенности этого мальчика с невинным лицом, спавшего на ноге каторжника…»

Чудовищная смесь звуков и запахов, неотразимо действующая на героя, отравленного этими «реалиями», к которым невозможно привыкнуть: «Послышался переливчатый звук цепей, и пахнуло знакомым тяжелым запахом испарений и дегтя. Оба эти впечатления – гул голосов с звоном цепей и этот ужасный запах – всегда сливались для Нехлюдова в одно мучительное чувство какой-то нравственной тошноты, переходящей в тошноту физическую. И оба впечатления смешивались и усиливали одно другое». Как пришелец с другой планеты, в каком-то оцепенении наблюдает Нехлюдов шествие арестантов по этапу: «Ряды за рядами шли незнакомые странного и страшного вида существа, двигавшиеся тысячами одинако обутых и одетых ног и в такт махавшие, как бы бодря себя, свободными руками. Их было так много, так они были однообразны и в такие особенные странные условия они были поставлены, что Нехлюдову казалось, что это не люди, а какие-то особенные, страшные существа».

Не менее призрачное, фантастическое впечатление производит и генерал, человек, от которого в столице зависело смягчение участи заключенных, занятый на спиритическом сеансе вопросом, каким образом после смерти души будут узнавать друг друга, полутруп (хриплый старческий голос, окостеневшие члены, потухшие глаза из-под седых бровей, старческие бритые отвисшие скулы), распоряжающийся жизнями тысяч людей, придумавший кошмарную программу «умственных» упражнений для политических преступников, отказывающихся читать книги духовного содержания из соответствующим образом составленной библиотеки: «Дается аспидная доска, и грифель дается, так что они могут писать для развлечения. Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала очень тревожатся, а потом даже толстеют и очень тихи делаются, – говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова». Этот ужасный во всем своем благообразии генерал был большим специалистом по успокоению поляков, кавказских горцев и строптивых заключенных, особенно политических, многократно награжденный за службу царю и отечеству, на которую он и призывает вернуться легкомысленного и заблуждающегося сына своего товарища.

В очень сжатом, концентрированном виде вошло в роман увиденное Толстым во время переписи в Москве (и прогулок по Вавилону) и в голодных деревнях. Где-то под Бегичевкой, видимо, врезался в память беспрестанно и странно улыбающийся «всем своим старческим личиком» ребенок, напряженно шевелящий искривленными большими пальцами, «изгибая свои, как червячки, тоненькие ножки». Почти наверняка не жилец, как и большинство пассажиров рационализаторской люльки, в которой умная Маланья младенцев возила в воспитательный дом: «Так у ней было умно сделано: такая люлька большая, вроде двуспальная, и туда и сюда класть. И ручка приделана. Вот она их положит четверых, головками врозь, чтоб не бились, ножками вместе, так и везет сразу четверых. Сосочки им в ротики насует, они и молчат, сердечные». Вот в такой замечательной люльке «зачиврел», да вскоре, лишь до Москвы доехав, умер ребенок Масловой и Нехлюдова.

Правка в бесконечное число раз менявшийся текст вносилась беспрерывно. Толстой был настойчив и неутомим, не щадил ни себя, ни других. Один московский врач вспоминал, как писатель пришел к нему, тогда заболевшему, и просидел до полуночи, заставляя штудировать акт судебно-медицинского вскрытия из романа. Адвоката Василия Алексеевича Маклакова, человека влиятельного и осведомленного, с большими связями в высших государственных сферах, писатель дотошно расспрашивал о том, как происходят заседания в Сенате, о департаментах, о повадках и костюмах сенаторов. Председатель Московского окружного суда Давыдов по просьбе Толстого писал для романа тексты обвинительного акта, врачебного исследования, приговора суда, формулировал вопросы присяжным и их ответы. Толстой сам ездил в пересыльную тюрьму наблюдать, как поведут арестантов в кандалах, и проделал с ними путь до Николаевского вокзала.

Толстого очень интересовала комната свиданий, добиться разрешения на осмотр которой и – тем более – на личное присутствие при свидании он не надеялся. Попросил начальника тульской тюрьмы прислать к нему в Ясную Поляну сведущего человека, и тот прислал опытного и толкового старшего надзирателя. Вносились изменения и на стадии корректур. Толстой читал корректуры надзирателю Бутырской тюрьмы Виноградову, то и дело прерывая чтение и подробно расспрашивая о порядках и обстоятельствах тюремной жизни, по каким причинам пересыльные арестанты долго задерживаются в тюрьмах, как совершается отправка партий арестантов во время разлива рек. Часто возвращался к особенно интересовавшему его вопросу, каким путем политические сообщаются с уголовными. Разумеется, интересовался характерами, взглядами, поведением арестантов. Тут же вносил правку, доводившую наборщиков почти до нервного припадка.

Поэтические законы и интенции романа, возможно, отчетливее всего обнажены в XXVIII главе первой части: взволнованный внутренний монолог Нехлюдова, деликатно дополненный комментарием автора, – самоказнь, нравственные терзания героя, которому стыдно и гадко. В гостиной, у портрета матери, Нехлюдов анализирует свои последние отношения с ней, представшие в беспощадном свете истины, снимая покровы с лицемерной лжи, опутавшей его чувства: «Он вспомнил, как в последнее время ее болезни он прямо желал ее смерти. Он говорил себе, что желал этого для того, чтобы она избавилась от страданий, а в действительности он желал этого для того, чтобы самому избавиться от вида ее страданий». Нехлюдов пытается вызвать какие-то другие, хорошие воспоминания, связанные с матерью, скончавшейся всего три месяца назад, но этому препятствует ее портрет, написанный за пять тысяч рублей знаменитым живописцем, изобразившим ее «в бархатном черном платье, с обнаженной грудью». Грудь особенно вдохновила модного художника, дорожащего искусством возбуждать в зрителях чувственность: «Художник, очевидно, с особенным стараньем выписал грудь, промежуток между двумя грудями и ослепительные по красоте плечи и шею». И это было нестерпимо созерцать сыну, казалось кощунством, так как именно здесь давеча лежала умирающая женщина, «ссохшаяся как мумия», бравшая его руку «своей костлявой чернеющей ручкой» и наполнявшая мучительно тяжелым запахом смерти и эту гостиную, и весь дом.

В поединке сведены два взгляда, два типа искусства. И не вызывает никакого сомнения, какого рода искусство торжествует и утверждается в романе «Воскресение», в котором преобладает бескомпромиссная критика государства и общества, разоблачаются всевозможные и пагубные человеческие выдумки, религия и искусство, их освящающие и воспевающие. Критика максималистская и универсальная, суть которой так очертил Михаил Бахтин: «Всякая деятельность в этом мире, всё равно охраняющая или революционная, одинаково лжива и зла и чужда истинной природе человека».

Любопытно, что Толстой все-таки, должно быть, неудовлетворенный концовкой романа, предполагал его продолжение. Осталась запись проекта этого продолжения в дневнике 1904 года: «И захотелось написать 2-ю часть Нехлюдова. Его работа, усталость, просыпающееся барство, соблазн женский, падение, ошибка, и всё на фоне робинзоновской общины». Но далее этой скупой записи дело не пошло.

Отлучение

Богослужение в тюремной церкви занимает XXXIX главу романа, печатание которой по слишком понятным, очевидным причинам цензура не могла допустить. Толстой прекрасно это понимал и, пожалуй, даже был удовлетворен этим ожидаемым запретом. Да и не так уж много запрет значил в России начала XX века – налажена была машина для всякого рода «диссидентской» литературы за границей, где этим делом энергично руководил преданный Толстому Чертков. В самой России в больших количествах воспроизводились (литографировались или гектографировались) запрещенные места. Цензура, таким образом, отчасти исполняла функции рекламы. Ко всему этому уже давно привыкли и Толстой, и читатели: рутинная практика, обыкновенное явление.

И все-таки этот случай был чрезвычайным. Неудовольствие главой выражали и члены семьи романиста. Конечно, негодовала и протестовала Софья Андреевна, излившая свои чувства в дневнике 26 января: «Переписывала поправленные корректуры „Воскресения“… и мне был противен умышленный цинизм в описании православной службы… Причастие он называет окрошкойв чашке. Всё это задор, цинизм, грубое дразнение тех, кто в это верит, и мне это противно». Возмущалась и дочь Татьяна, говорившая ему со свойственной Толстым прямотой, что написанное им ужасно, что он этой главой испортил весь роман и ее надо выбросить. С мнениями жены Толстой редко считался, часто и не без «задора» поступал вопреки и наоборот. Но Татьяну он любил. И всё же, выслушав ее, улыбаясь, отказался последовать совету: «Да, может быть, ты и права. Но все-таки я оставлю так, как это написано». Существует, правда, позднее свидетельство Софьи Андреевны, что Толстой обещал сестре не печатать этой главы, но Чертков пренебрег этим замечанием. Скорее всего, Софья Андреевна стремилась опорочить своего заклятого врага, которому готова была приписать все неудачи и несчастья, хотя не подлежит никакому сомнению, что Мария Николаевна была очень огорчена столь резко выраженным негативным изображением православной службы.

Вот и Иван Бунин, называвший роман «Воскресение» одной из самых драгоценных книг на земле (так, во всяком случае, он высказывался в 1910 году), по словам Александра Барлаха, роптал на смертном одре, вспоминая описание церковной службы в тюрьме: «Для чего ему понадобилось включить в „Воскресение“ такие ненужные, нехудожественные страницы…» И еще раньше Бунин «предоставляет» самому Толстому высказать сожаление (да еще и с краской стыда и боли) о кощунственных страницах романа: «Да, нехорошо, нехорошо я это сделал… не надо было…» Что-то не очень верится, это ведь Бунин в книге «Освобождение Толстого» так вольно пересказывает воспоминания Лопатиной, бесспорно, не только один лишь стиль переделывая. Похоже, что логичнее говорить о поздней переоценке антицерковной позиции Толстого Буниным, эволюции его взглядов.

Но достоверными фактами, свидетельствовавшими бы о смягчении позиции Толстого по отношению к церкви и церковным обрядам в последнее десятилетие жизни, мы не располагаем. Напротив, очевидно ужесточение критики, усиление иронии, иногда переходящей в глумление. Федор Степун обращает внимание на то, что если в «Исповеди» Толстой рассказывает о своей невозможности осмыслить тайну причастия «со скорбью и болью», то в «Воскресении» господствует мстительная озлобленность. В «Исповеди» перелом описан как личная драма человека, которому «радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил… радостно было единение со всеми веровавшими и верующими» до того мгновения, когда он подошел к Царским вратам и священник заставил его повторить то, что он верит, что будет глотать то, что есть «истинное тело и кровь» Бога: «Меня резнуло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера». И ему стало «невыразимо больно». Тем не менее смирился, проглотил кровь и тело без кощунственного чувства, желая поверить в необходимость причастия, как действия, совершаемого «в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа». Но удар уже был нанесен, и самоуничижение со смирением не могли вернуть утраченную веру.

В «Исповеди» – живой процесс религиозных исканий. В романе – неутешительные результаты, печальный итог. В «Исповеди» – драма, боль, грусть. В романе – негодование, карикатура, изнанка обрядовой церемонии, похожей на посредственное театральное представление пьесы «Трапеза вампиров»: «Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь Бога… священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь, и потому это место богослужения было обставлено особенной торжественностью… священник, сняв салфетку с блюдца, разрезал серединный кусок вчетверо и положил его сначала в вино, а потом в рот. Предполагалось, что он съел кусочек тела Бога и выпил глоток его крови. После этого священник отдернул занавеску, отворил середние двери и, взяв в руки золоченую чашку, вышел с нею в середине двери и пригласил желающих тоже поесть тела и крови Бога, находившихся в чашке». К этому пиршеству с некоторым людоедским привкусом примкнули дети под веселое пение дьячка, извещавшего о том, что дети едят тело и пьют кровь Бога. А заключал его верховный кравчий – священник, который «унес чашку за перегородку и, допив там всю находившуюся в чашке кровь, и съев все кусочки тела Бога, старательно обсосав усы и вытерев рот и чашку, в самом веселом расположении духа, поскрипывая тонкими подошвами опойковых сапог, бодрыми шагами вышел из-за перегородки». Так весело и обстоятельно съели Бога и выпили с энтузиазмом его кровь в романе Толстого.

В одной из редакций романа Толстой хотел прибегнуть к своему излюбленному приему и показать богослужение глазами ребенка, естественно, плохо осведомленного о религиозных обрядах. Создал законченную, динамичную, с рельефно выписанными деталями сцену: «Финашка, во всё время службы стоя рядом с другими двумя шедшими за родителями в ссылку детьми, держал себя очень исправно. Если он и ошибался иногда, не кланяясь, когда это было нужно, то он выкупал это тем, что после этого крестился, встряхивая волосами, и кланялся в землю иногда так долго, что соревновавший ему в этом мальчик прекращал поклоны, а он всё кланялся, с самодовольством, в то время как он лежал на земле, поглядывая на них сбоку. Понравились ему особенно два места в службе, то, когда молились коленопреклоненно за царя и он спокойно мог сидеть на пятках, и еще то, когда ему, хотя и немножко слишком глубоко, всунули в рот ложку с воображаемым телом и кровью, которые оказались очень вкусны. Когда же начался акафист, напряжение усердия Финашки совершенно ослабло. Он стал было на колени, но потом совсем забыл о том, что от него требовалось, и сел боком, а потом, находясь очень близко от священника, заинтересовался вопросом о том, крепко ли держится галун на конце ризы и составляет ли он отдельный предмет или нет. Он подполз к священнику и пальцами стал исследовать интересовавший его вопрос. К сожалению, надзиратель увидал это и тотчас же восстановил порядок». Толстой удалил эту сцену. Возможно, потому, что от частого употребления прием превратился в клише. Но скорее всего потому, что картина богослужения в тюремной церкви была панорамной и исключала индивидуальные оттенки. Это обобщение, и обобщение, принадлежащее одному человеку – всё видящему, всё слышащему, всё знающему автору, стремящемуся показать ложь, фальшь, примитивный обман ритуального представления. И не только в неприятии евхаристии тут дело. Отвергаются все догматы и обряды, все чудеса и христианские предания. Священное Писание предстает собранием нелепых сказок, легенд. Нелепость подчеркивается и высмеивается. Ирония затрагивает уже не те или иные обряды, а всю священную историю: «Хор торжественно запел, что очень хорошо прославлять родившую Христа без нарушения девства девицу Марию, которая удостоена за это большей чести, чем какие-то херувимы, и большей славы, чем какие-то серафимы».

Религия не только обслуживает власть, желая в молитвах преимущественно благоденствия государю императору и его семейству, но и самым нелепым образом запугивает и обещает всевозможные, довольно странные дары, объявляя, «что тот, кто не поверит, погибнет, кто же поверит и будет креститься, будет спасен и, кроме того, будет изгонять бесов, будет излечивать людей от болезни наложением на них рук, будет говорить новыми языками, будет брать змей, и если выпьет яд, то не умрет, и останется здоровым». Вышучивается язык церкви – разные славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения понятные молитвы, читаемые странными и фальшивыми голосами, какая-то косноязычная абракадабра с бесконечными повторениями слов «Иисусе» и «помилуй мя». И в отличие от картины пасхальной службы в «Мертвом доме» Достоевского, в романе Толстого нет и намека на какое-то раскаяние или умиление, религиозное переживание в серой толпе арестантов: они или, как по команде, падали и поднимались, встряхивая оставшимися на половине головы волосами и гремя кандалами, или, напирая, переругивались шепотом, устремлялись к кресту и руке священника, совавшего их в рот, а то и нос напиравшим. Вот на этой «рукоприкладной» сценке, иронизирует автор, и «кончилось христианское богослужение, совершаемое для утешения и назидания заблудших братьев».

Не закончил еще звучать только голос автора, подводящего итоги и выносящего свой приговор службе. В следующей главе Толстой решительно отделяет себя от тех, кто присутствовал на богослужении, и высказывает прямо свое отношение к тому, что провозглашалось и делалось в церкви и что воспринималось всеми как нечто само собой разумеющееся и необходимое, не подлежащее обсуждению и критике, принимаемое на «веру». Толстой стремится показать различие между верой церковной и той, которую он считает истинной, искаженной учением церкви: «Никому из присутствующих… не приходило в голову, что тот самый Иисус, имя которого со свистом такое бесчисленное число раз повторял священник, всякими странными словами восхваляя его, запретил именно всё то, что делалось здесь; запретил не только такое бессмысленное многоглаголание и кощунственное волхвование священников-учителей над хлебом и вином, но самым определенным образом запретил одним людям называть учителями других людей, запретил молитвы в храмах, а велел молиться каждому в уединении, запретил самые храмы, сказав, что пришел разрушить их и что молиться надо не в храмах, а в духе и истине; главное же, запретил не только судить людей и держать их в заточении, мучить, позорить, казнить, как это делалось здесь, а запретил всякое насилие над людьми, сказав, что он пришел выпустить плененных на свободу».

Усиливая гневные интонации, Толстой называет церковное богослужение «величайшим кощунством и насмешкой над тем самым Христом, именем которого всё это делалось», а священников, служивших службу, соблазнителями «малых сих», верующих в то, что «надо верить в эту веру», за исполнение треб которой они получали необходимые доходы. Вера эта оправдывала жестокую службу тюремщиков, без нее она была бы трудной и невыносимой, особенно для доброго смотрителя, старавшегося умилиться, когда пели «Иже херувимы». Верили и арестанты (кроме немногих вольнодумцев и насмешников), что их молитвы исполнятся. Почти все (в том числе и Маслова, испытывавшая «во время богослужения смешанное чувство благоговения и скуки») были уверены в том, что церковь «есть все-таки учреждение очень важное и которое необходимо если не для этой, то для будущей жизни». Вот с этим «вредным» убеждением и борется Толстой. Во имя другой и, по его глубокому убеждению, истинной веры.

Те, кто следил за творчеством Толстого и был знаком с его произведениями последних двух десятилетий, в романе для себя ничего нового не нашли. Еретические воззрения Толстого были известны всему миру, и вопрос об его отлучении от православной церкви не мог не ставиться. Но одно дело статьи, трактаты, высказывания, публичные или в узком кругу, и другое – столь яркое и сильное (рассуждения об антихудожественности этих страниц «Воскресения» свидетельствуют только о степени негодования верующих) описание церковной службы в романе самого знаменитого и самого читаемого писателя России, произведения которого давно уже получили мировое признание. Деятельность Толстого давно уже беспокоила церковь, побуждая искать эффективные и сильные меры для обуздания еретика. Даже сравнительно невинная и спокойная, без «задора» написанная книга «О жизни» вызывала раздражение; архиепископ херсонский Никанор, читавший ее по поручению Синода, писал весной 1888 профессору Н. Я. Гроту, дружески относившемуся к писателю: «Мы без шуток собираемся провозгласить торжественную анафему… Толстому». Чаша терпения уже давно была полна, и злополучная глава романа стала последней каплей, ее переполнившей, о чем свидетельствуют в Определении Святейшего синода от 20–23 февраля 1901 года № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви и графа Льва Толстого слова о ругательстве «над самыми священными предметами веры православного народа», о том, что граф «не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из Таинств – святую Евхаристию».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю