Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц)
Во время сих странствий выпали ему приключения и похлеще. Мир во всех его проявлениях всегда был интересен Ломоносову. Как же мог он брести по Германии и не посмотреть на неё? Городов больших, окромя Касселя, правда, на пути не было, но и в маленьких Ломоносов не пропускал достопримечательностей: тут кирха заметная, здесь знатная вальцовая мельница, а там, сказали, у крестьянина четверо близнецов родилось; всё, что можно, осмотреть желательно.
Даже Лейпциг покидая, любопытством не пренебрёг, крюк сделал и в Иену завернул: не утерпел посмотреть на Иенский университет, дабы сравнить его с Марбургским. Но снаружи мало что увидишь, а изнутри – времени нет.
Когда шёл, людей не чурался: с тем поговорит, тому поможет, этому повозку в гору толкнёт, глядишь – ему по ровному и сесть в неё предложат. На ночлегах, в шинках ужиная, сходился с людьми запросто и от компаний не бегал. Из-за той общительности приключилось с ним такое, что не чаял, как и ноги унёс. Да хорошо ещё, что унёс: очень, очень это могло плохо для него кончиться.
В один из вечеров остановился Ломоносов на постоялом дворе и отправился ужинать в придорожный шинок. Шинке как шинке – обыкновенный. Внутри большая комната со столами; над всем главенствует огромный очаг. Кухонная половина, как в трактирах на Руси, не выделена; большую часть еды здесь же, на очаге, и готовят. Лишь вино не тут разливалось по кувшинам, а в погребе.
Войдя, увидел много народу в одном из углов зала – пили, ели, смеялись. Человек шесть были в мундирах, остальные кто в чём, но всем было весело. Возглавлял компанию прусский офицер в расшитом мундире, с усами и при сабле. Почему-то приход Ломоносова был встречен бурным восторгом. Офицер встал и, галантно поклонившись, пригласил к столу:
– О, как приятно видеть столь сильного молодого человека, который, наверное, много может выпить.
– Ставлю талер против дохлой мухи, что он может одним духом выпить кварту рейнского, – заявил один из военных, тоже с усами, стрелочками пересекавшими полные щёки, одетый в мундир прусского вахмистра.
– Нет, не выпьет! – убеждённо заявил второй, с большим красным носом и хмельными глазами.
«Хм! Интересно, – ухмыльнулся Ломоносов, – почему бы и не сесть, раз приглашают? Сяду», – подумал он. Ну а уж что он может выпить, это ему известно. И не тому красноносому в сём усомниться.
– Не обращайте на них внимания, – снова вежливо и обходительно, поддерживая Ломоносова за локоть и усаживая, сказал офицер. – Они немного подгуляли. Мы празднуем счастливую женитьбу нашего принца Фридриха и желаем ему долгой жизни и хорошего потомства.
– Хох, Фридрих! Эс лебе, да здравствует наш обожаемый повелитель! – раздавались возгласы гулящей компании; перед Ломоносовым оказалась кружка с вином, и он её осушил.
Если бы он оглянулся, то увидел бы, как сокрушённо покачал головой пожилой трактирщик в кожаном жилете и белом колпаке на голове, как осуждающе бормотал себе под нос:
– Канальи! Проклятые вербовщики... дьяволы! – Трактирщик почему-то не одобрял присутствия компании в его заведении. Может быть, потому, что она, хоть и явно имела силу, не позволявшую ему перечить гулякам, но зато сделала на этот вечер трактир почти пустым: многие из посетителей, заглянув в зал и увидев компанию, поспешно удирали. Вероятно, и они и хозяин знали о веселящихся что-то такое, чего не ведал доверчивый Ломоносов.
Но он не обернулся и вообще ничего не заподозрил. Пил вино и пел песни, сначала со всеми вместе, а потом и с каждым в отдельности: и с красноносым солдатом, и с усатым вахмистром, и даже с офицером при сабле.
– Гросс бауэр, гут манн, большой мужик, хороший муж-чина! – чокаясь с ним бокалами, одобрительно говорил офицер, подмигивая красноносому. Тот доливал кружку Ломоносова, и они опять пили и пели. А затем Ломоносов целовался с красноносым, убеждая того, что он, красноносый, тоже гросс бауэр. Офицер смеялся, а Ломоносов рассказывал ему, что зовут его Михайла и сам он русский. И у них в России таких мужиков много. Так что, если офицер желает, он, Ломоносов, сходит в Россию и приведёт сюда ещё много таких же больших мужиков.
– Ходить за ними не надо. А вот ты нам нравишься, ты нам подойдёшь. – И одобрительно похлопал Ломоносова по плечу, а красноносый снова и снова наполнял его бокал.
– И ты нам подойдёшь! – тоже сказал Михайла, тоже похлопал офицера по плечу и похвалил его мундир.
Офицер расплылся в довольной улыбке и тут же сказал, что для такого вежливого и умного молодого человека ему не жаль мундира. Снял мундир и стал надевать на Ломоносова. Мундир на того не полез, поэтому его накинули ему на плечи, скрепили на шее витой золочёной шнуровкой и перевязали в талии поясом. В знак же своей искренней дружбы офицер повесил ему через плечо также и свою саблю.
Снова пили и кричали «хох». А Ломоносов кричал «ура» и довольно опасно размахивал саблей, пока у него не отняли клинок, оставив на нём лишь одни ножны на перевязи. Трактирщик подавал вино и, отойдя за стойку, осуждающе морщился. И снова что-то бормотал про себя.
Потом перед Ломоносовым оказался чистый лист бумаги, и он доказывал не верящему в его учёность офицеру, что может говорить и писать на разных языках. И действительно, на семи языках: русском, немецком, французском, английском, итальянском, латинском и греческом – написал, что все присутствующие здесь – очень хорошие люди, в чём и подписывался. А затем подписал и ещё какой-то лист, и уже до того весь кем-то сверху исписанный. Это вызвало бурю восторга. Офицер кликнул трактирщика и заявил, что теперь уже сей молодой человек – Лом-софф, Ломо-и-софф, – никак не справляясь с трудной для него фамилией, говорил офицер, – так вот он теперь угощает и за то платит.
В руке у Ломоносова почему-то оказались деньги, и он сразу неё отдал их кабатчику. Но тут офицер заставил кабатчика тоже подписаться под той же бумагой.
– Чтобы он не отказался, что взял у тебя деньги за вино, – пояснил он Ломоносову. – А то они все такие плуты! – Кругом засмеялись, и Ломоносов засмеялся. Лишь трактирщик, тихо проговорив что-то вроде «Несчастный дурак», подписал бумагу и ушёл за вином, ещё более мрачный, чем до этого.
Куда потом пошли, как он, Ломоносов, оказался там, где проснулся, – не помнит. А утром, придя в себя, с похмелья больной, голова трещит – понять не мог, где находится. Ощупал голову, потёр виски, почесал затылок и грудь и тут обнаружил, что на шее у него узлом завязан красный галстук. Не сразу сообразил, зачем он, но всё же вспомнил, что так в Пруссии помечают новобранцев, принятых в военную службу. Сообразил и ужаснулся.
– Ах, мать честная, вот это попал! – испуганно охнул он, вскочив с подстилки, лежавшей прямо на полу и заменившей ему этой ночью постель. В сердцах сдёрнул с себя галстук, скомкал его и сунул в карман, хотя и понимал, что тем ничего не изменит. Потом огляделся.
Кругом были прочные каменные стены. Сквозь зарешеченное окно без стёкол пробивались лучи утреннего солнца. На полу вповалку спали вчерашние весёлые собутыльники, те, что тогда не были в мундирах. У всех на шеях повязаны такие же галстуки. «Стало быть, и их забрали вчера. Но неужели же они, как я, ни о чём не подозревали?» – подумал он. Люди храпели, иногда шевелились и вскрикивали, будто от страшных кошмаров, натужно дышали в тяжёлом похмельном сне.
– Эх попал, – мотая головой и хлопая руками по бёдрам, сокрушённо корил себя Ломоносов. – Ох влип!
Через малое время дверь отворилась, и вошёл вчерашний вахмистр, в мундире, шляпе и с тростью в руке.
– А, приятель! – сказал он Ломоносову. – Ты уже поднялся? Молодец! Ну а этим лежебокам мы сейчас поможем проснуться. Встать! – резким начальничьим голосом заорал вахмистр и ногами стал колотить спящих, чтобы они быстрее поднялись. Затем, взглянув ещё раз на Ломоносова, вдруг строго спросил:
– А ты почему галстук снял? Надеть сейчас же!
– Это пошто же я буду его носить? – возмущённо возразил Ломоносов. – Я вам не солдат и в службу не нанимался.
– Как не нанимался? – возмутился вахмистр. – А кто вчера бумагу подписал у поручика, а потом на полученные деньги вино пил и других угощал? Разве не ты? – И, видя недоумение и несогласие Ломоносова, снова заорал:
– А ну, надень галстук, скотина! – и огрел Ломоносова тростью по голове. Огрел и тут же отскочил к двери.
Дёрнулся Ломоносов от неожиданности, вспылив, бросился было на вахмистра, но тот уже кричал в дверь:
– Солдаты! Ко мне!
Мгновенно Ломоносов сообразил, что даже своей немалой силой он ту вражью силу не одолеет. Изломают они его, и не будет он тогда ни на что годен. Нужно применить силу ума, ею он сильнее и потому смирился, надел галстук и спокойно отошёл в угол.
– Вот так-то! – удовлетворённо сказал вахмистр, погладив усы. – Будешь всегда таким же умным, дослужишься и до вахмистра.
Солдатская служба в те поры в Германии была делом не сладким. Войско набиралось из наёмников, и на службу людей залучали специальные вербовщики любыми способами. Особое внимание уделялось поискам людей высокого роста, к которым Фридрих Прусский питал большое пристрастие и комплектовал ими свою гвардию. Были среди наёмников и такие, которые по своей воле запродавались, спасаясь либо от нужды, либо от долгов, либо от кары и мести владык мелких земель, из коих и состояла тогда Германия. Но не брезговали вербовщики и обманными путями, ложными посулами и опоем.
И уж коли завлекли, залучили, коли ты подписал бумагу, то всё. На целую жизнь попал в кабалу. Только ежели на войне убьют али покалечат – иного выхода из солдатчины нет. А ежели убежишь и поймают – смерть! Забьют шпицрутенами, сквозь строй гоняя, дабы другим было неповадно.
Целый день Ломоносова на плацу учили фрунту. Наука сия, как объяснил вахмистр, сложная, и потому начали её с самого простого: весь день то тянулись но стойке «смирно», то по команде поворачивались кругом. Для разминки заставляли бегать и ползать на брюхе. Вахмистр поучал их, что через полгода такой науки они её постигнут даже и в том случае, ежели головы у них набиты не мозгами, а собачьим дерьмом, что, по твёрдому убеждению вахмистра, скорее всего так и есть.
Но у Ломоносова голова всё же была наполнена совсем не тем, чем уверял вахмистр, и потому он думал и во время тех военных экзерсисов внимательно оглядывал крепость и её окрестности.
Нужно бежать! Но днём он всё время на виду, кругом солдаты, днём не убежишь. Бежать можно только ночью. И Ломоносов, старательно исполняя солдатские сикурсы, нетерпеливо ждал конца дня.
Наступил вечер. Новобранцам дали жидкий ужин – гороховой похлёбки с фунтом хлеба, затем опять привели в ту же караульню, где они спали и первую ночь. На этот раз Ломоносов очень внимательно её осмотрел. Всё было то же, каменные стены, окна с решёткой. Перемены коснулись лишь подстилок – их переложили на деревянные топчаны и дали набитые сеном подушки. Дверь, как убедился Ломоносов, была крепка – её не выломать. Окно выходило прямо на старый крепостной вал, по которому прохаживался часовой с ружьём.
Ломоносов осторожно, дабы не привлечь внимания остальных, подёргал толстую деревянную решётку окна, на вид казавшуюся очень прочной. И, о счастье, – в нижних концах перекладин решётки, где они входили в каменный подоконник, дерево от влаги подгнило, и Ломоносов почувствовал, что, ежели на решётку хорошо навалиться, её можно и выломать. Заметил это себе, но виду не подал. У него не было никакой охоты посвящать в план побега своих компаньонов по солдатчине: он не забыл, как предательски они вели себя вчера в шипке, когда офицер стал его завлекать и одурманивать. Могли бы ему и знак подать: ведь они-то знали, что делается, ибо запродались добровольно, хотя кое-кто из них днём уже горько каялся.
Потому Ломоносов решил бежать один. Заранее поставил свой топчан прямо под окно, чтобы никто не пересёк дорогу. Улёгшись, долго ждал, когда соседи захрапят. Потом ещё слушал, как затихают звуки в крепости: перестали слышаться крики солдат, топот лошадей, бряцание оружия; лишь за окном время от времени раздавались шаги проходившего часового.
Когда всё угомонилось, Ломоносов тихо встал, натянул кафтан, обувку, влез на топчан и прильнул к окну. Выждал прохода часового и, прослушав его удаляющиеся шаги, осторожно, приложив силу, потянул решётку. Ещё, ещё чуть, и дерево вдруг слегка хрустнуло, и тот хруст отдался в ушах, казалось, прогремев кругом великим грохотом. Ломоносов замер в испуге, слушая, не разбудил ли кого. Но соседи спали, часовой не бежал на шум по валу, всё было тихо.
Нажал ещё, ещё, навалился со всей силой, и вот уже угол решётки вышел за подоконник. Опять прислушался, снова надавил и с ещё большим хрустом, хотя на самом-то деле он был и невелик, поломал последнюю перекладину. Слава богу, опять всё сошло, никто не проснулся. Тогда Ломоносов осторожно вынул решётку и опустил её на пол караульни. Потом сообразил, что надо бы её выложить наружу, благо там было до земли близко. И после того как вылезет, снова наживить в окне, чтобы зияющий проем в глаза не так бросался. Но перекладывать решётку не стал, боясь шума и не желая терять время.
Ещё послушал, подтянулся, перевалил через окно и тут же замер, услышав шаги часового. «Только бы он сию минуту дыры окна не заметил, а там-то уж я удеру», – затаившись, подумал Ломоносов, едва ли не молясь о том, чтобы всё сошло благополучно.
И снова часовой прошёл, ничего не заметив. Ломоносов ползком перебрался через невысокий, полуразрушенный временем вал, переполз через сухой ров и, пригибаясь, стараясь ступать в темноте как можно тише, двинулся к лесу, который приметил ещё днём. Первые минуты едва сдерживал себя, чтобы не выпрямиться и не побежать, но, когда отошёл футов на пятьсот-шестьсот, уже не таясь, кинулся со всех ног. И бежал так долго, сначала по лесу, потом по какой-то дороге, ориентируясь по звёздам, время от времени переходя на быстрый шаг, чтобы не задохнуться.
Шесть-семь вёрст пробежал, как вдруг услыхал со стороны крепости гул пушечного выстрела: «Тревога! Значит, часовой-таки заметил окно, и меня хватились», – охнул он про себя и наддал ходу.
Географию тех мест Ломоносов в общих чертах представлял и решил держать путь на Марбург. Вспомнил, что по какой-то счастливой случайности, когда пьян был, вроде бы о Фрейберге, откуда шёл, болтал, а о Марбурге не заикался. Стало быть, преследователи вряд ли составят погоню на юг. Скорее всего на юго-восток, к России и Фрейбергу, либо на северо-запад, к голландской границе.
И всё же постановил себе Михайла пока идти лишь ночами, а днём в лесочках отлёживаться, отсыпаться. Так и делал, предпочитая голод терпеть, но к людям не выходить, лишь бы только не попасть опять в руки солдат.
Лишь далеко уйдя от места своего полонения и приблизившись к Марбургу, немного успокоился, позволив себе поверить, что оное приключение закончилось благополучно. Но ещё долгое время корил себя Ломоносов за легкомыслие, ругал за необдуманную доверчивость и постановил: выводы из сего зарубить себе на носу на всю жизнь.
Марбург встретил изгибами знакомых улиц, видом засевших в памяти островерхих домов, а когда проходил мимо старых стен университета, стало грустно из-за того, что всё это уже позади, в прошлом. Стараясь избегать многолюдства и знакомых, ибо вид имел непрезентабельный, а жалко выглядеть не хотел, Ломоносов добрался до квартиры Вольфа.
Встрече старик обрадовался, обо всём расспрашивал, но понял Ломоносов, что и он для Вольфа тоже в прошлом. А когда узнал Вольф о ссоре с Генкелем, посуровел, опять по своей манере поджал губы и расположения не выказал. Явно увиделось, что Вольф в это дело мешаться не хочет. Не желая портить своего прежнего мнения о нём, Ломоносов ни о чём его не попросил, дабы не испытывать отказа, ничем Вольфа не обременил. Только лишь умылся у него, как мог, почистил платье и пошёл в дом фрау Цильх.
Подходил медленно, не давая воспоминаниям овладеть собою, сдерживая себя и приглядываясь. Вошёл в дом и ощутил, будто в этом доме что-то изменилось. А может быть, не в доме, может быть, это он сам изменился и ощутил разницу между собой нынешним и тем прошлым Михайлой, которого здесь оставил?
Фрау Цильх сначала побледнела, потом вежливо, но холодно пригласила проходить, ни о чём не спрашивая, и пошла за Елизабетой. Замер Михайла, губу прикусил в нетерпении, а та не появлялась долго. Но выбежала, улыбающаяся, повзрослевшая. С восклицанием: «Ах! Вас фюр айн иберрайшунх! Какая неожиданность», – бросилась на шею, стала обнимать Михайлу, целовать, прижимаясь знакомым, тёплым и податливым телом.
И он размяк, истосковавшись по ласке, отпустил натяг души и согрелся, почувствовав привязанность и влечение к нему этой молодой женщины; на минуту почувствовал, буде чуть ли не домой пришёл. Нежно гладил заплакавшую Елизабету по волосам и щекам, утирал слёзы ей и себе и радовался тому, что есть и здесь, на чужбине, крохотный уголок, где он нужен и его ждут.
И потому почти без размышлений принял, едва ли не мимо ушей пропустил, звенящие слова стоявшей здесь же фрау Цильх о том, что она не потерпит более в доме постороннего мужчину, который позорит её дочь. Что она не может долее терпеть её обиду и пересуды соседей, И что он, как благородный и учёный человек, должен узаконить их отношения и обязан жениться на Елизабете.
– Да, да, конечно, – растроганно говорил Ломоносов, глядя в глаза Елизаветы, до того смотревшие на него сияющим взором, а после слов матери опять вдруг заполнившиеся слезами, но уже не радости, а печали.
– Да, конечно, конечно... я должен... я женюсь, – едва ли не машинально, не вдумываясь в эти слова, в их последствия, но лишь подчиняясь минуте, желая только одного – изгнать печаль из затуманенных глазок Лизхен, отвечал он.
Подумать бы Ломоносову, поразмышлять, как всегда делал. Приглядеться бы, прежде чем решать столь важное, но устал он очень. И в той усталости, хотя и был всю жизнь твёрдым, здесь размяк, снял у души обручи воли, расслабился.
И сразу всё стало легко. Заулыбалась фрау Цильх, закружилась, защебетала радостно Елизабета.
Пришедший вскоре негоциант Рогеман доверительно беседовал с Ломоносовым, одобрял его верное решение о женитьбе и советовал не придавать значения прошлым огорчениям во Фрейберге.
– Это всё есть кляйнихькайт, пустяк. Забудьте! – говорил он, моргая подслеповатыми глазами, хвалил невесту и, не чинясь, сразу же ссудил деньгами, велев о процентах не беспокоиться.
Свадьба состоялась незамедлительно, на следующей неделе, но была скромной. Михайла как бы со стороны наблюдал сам за собой, одетым в почти новый чёрный камзол и белые чулки, справленные на деньги Рогемана. За оживлённой невестой в белом платье при фате видел и не видел солидного Рогемана, каких-то полузнакомых и совсем незнакомых свидетелей и гостей.
Пастор, в чёрном одеянии с белым галстуком-воротничком, в непривычно голой реформатской церкви, как в театре, заставленной некрашеными скамьями с высокими и прямыми спинками, прочёл что-то по книжке, без венцов над головами, без пения, без возгласов и без «Исайя ликуй!». Уж больно просто всё было, буднично, не по русской традиции, а потому будто бы и не всерьёз, а понарошке.
Ну да чего там говорить! Не позволял себе думать о том Ломоносов, как бы отрешился от всего. Потом потекло застолье, весёлая Елизабета, сидя рядом, подкладывала ему лучшие куски, любовно оглаживала на нём то воротник, то складочку, и снова всё было легко и приятно.
Так же, в лёгком тумане, прошёл и медовый месяц; никуда далеко не ездили, свадебные путешествия – это для аристократов. Но много гуляли, катались на лодке по реке Лан. Ломоносов весело и споро грёб вёслами, будто хвастая сноровкой, приобретённой в юности, а Елизабета, сидя под зонтиком, опускала в воду руку и брызгала на Михайлу тёплой речной водой. Вечерами купались в укромных местах, строго соблюдая, чтобы друг на дружку не смотреть и не дай бог чего-либо недозволенного не увидеть. Даже совершили прогулку за тридцать вёрст на вершину Фогельсбарга и с высоты почти трёх тысяч футов озирали окрестности. И порой им казалось, что мир замкнулся в их радости и покое и эти радость и покой растянутся на всю жизнь.
Быстро пролетел месяц, быстро кончилась единственная в жизни Ломоносова вакация. Не отпускал он себя от работы и устремлений никогда до этого, не отпускала и его работа от себя и потом, всю его последующую жизнь. Но этот месяц был его, он позволил его себе в долг и с долгами потом с лихвой расплатился.
В августе состоялся серьёзный разговор. Сидели за обедом в кухне: Ломоносов, уже не пытавшийся прогнать из мыслей завтрашний день, Елизабета, вполне вошедшая в роль замужней дамы, фрау Цильх, хоть и продолжавшая держаться ближе к очагу, но время от времени встревавшая в разговор, и неулыбчивый Иге Рогеман, который этот разговор вёл и направлял.
– Майн теуер, мой дорогой Ломонософф. Пора вам подумать о настоящем деле. У вас очаровательная жена, будут дети, – Рогеман значительно поглядел на Елизабету, и та скромненько потупилась от упоминания о столь интимных делах. – Глава семьи должен обеспечить дом.
– Думаю! – сокрушённо ответил Ломоносов. – Нешто я не понимаю, что жить надо не в долг. Вот буду писать в Петербург...
– К чему это? – прервал его Рогеман. – У вас есть прекрасные возможности строить своё будущее независимо от Петербурга. – Рогеман сделал паузу, готовясь к подробному разъяснению. – Я беру вас в свою фирму. Лет десять вы поработаете у меня служащим по вопросам заграничной конъюнктуры. Будете много ездить, мир посмотрите. При вашем знании языков это самая для вас работа; мы установим связи со многими странами, развернём оптовую торговлю.
Рогеман говорил обстоятельно, разворачивая перед Ломоносовым заманивающие перспективы:
– На все посты фирмы я расставлю своих людей, преданных, надёжных. Но производить фирма ничего не будет, это хлопотно – только покупать и перепродавать. Наладим дело, капиталы вырастут, а там и компаньоном моим станете. И как знать, как знать... – задумчиво протянул Рогеман. – Ежели дела пойдут, то и фирму затем возглавите...
Ломоносов, не совсем ещё в его предложение вникнув, глядел на него оторопело. В науках всё быстро схватывал, а тут даже сразу и не понял, к чему клонится.
– Это как же так? Я же ведь наукам обучался, а не мешками с товарами торговать...
– Всякое дело постольку приемлемо, поскольку оно приносит доход, – возразил Рогеман. – Но что-нибудь и от ваших наук пригодится.
– Но как же я начну у вас служить, ежели я на родину, в Россию, должен вернуться?
Тут уже вмешалась Елизабета. Ласково прильнув к плечу и заглядывая ему в лицо снизу вверх, она проникновенно заговорила:
– Милый, ну при чём тут твоя Россия? Ну при чём? Разве тебе здесь плохо? – Она нежно потёрлась виском о его щёку, приникая к нему своей полной грудью и тёплым плечом. – Ведь хорошо же? Правда, хорошо? Ну а там, где тебе хорошо, там, значит, и твоя родина.
– О да! Человек должен думать о том, чтобы хорошо было и ему, и его семье. – От печки подала реплику фрау Цильх.
– Так это что же? – всё ещё недоумевая и не принимая смысла их слов, спросил Ломоносов. – По-вашему, я в Россию возвращаться не обязан, а могу здесь остаться?
– Ну да, милый, да! Как хорошо, что ты наконец всё понял, – защебетала Елизабета, крепко прижимая к себе локоть Михайлы. – Останься здесь, и ты увидишь, как прекрасно мы будем жить. Останься!
– Именно так. Останьтесь, и это лучшее из того, что вы можете предпринять, – опять солидно кивнул Рогеман.
Останься! Останься, и ты никогда не увидишь русских просторов, не выйдешь босиком в поле и не вдохнёшь целительного воздуха родины, напоенного ароматом спелого хлеба и диких цветущих трав. А зимой не ударит по щекам крепкий русский морозец, заставляя тебя бодрее шевелиться, быстрее гнать кровь по жилам, радоваться блесткам солнца в сугробах и скрипу снега под ногами. Будешь киснуть в здешней простудной слякоти.
Останься, и не обременят тебя порой непомерные тяготы русской жизни, потоки бабьих слёз и мужицкого пота, что так обильно льются на твоей родине. И несправедливостей, кои тебя так возмущали, ты более не увидишь. Будут чужие несправедливости, чужие слёзы, чужой пот, а свои останутся где-то там, далеко, и тебя они не тронут, и не ты будешь их искоренять.
И не возликуешь ты более, услыша о победах русских, которые тоже будут. Не сможешь громко их воспевать, ибо не принял ты в их созидании участия, бросил те победы ещё у их колыбели и потому не посмеешь радоваться им открыто. А чужим победам радоваться не захочешь, ибо они навсегда останутся для тебя чужими.
Корни твои, истоки твои останутся там, в России, а ты и потомство твоё, безо всяких корней, лишь тобою начатое, будет взрастать здесь. Дети твои станут немцами, а внуки уже никогда не постигнут родной твоей русской речи, которую ты так любил. И всё это не потому, что они этого захотели, а потому, что это ты, ты своей волею их всего этого лишил!
Ломоносов мрачнел, душой деревенея. До того казавшиеся ему близкими люди отдалялись, отгораживались будто стеной непонимания. А Елизабета, приняв его долгoe раздумье за молчаливое согласие, уже завихрилась в мечтах об их будущей жизни.
– О Микаэл, мы разбогатеем, у нас будет всего много. Заведём собственный выезд: в лакированную коляску на мягких рессорах будет запряжена пара каурых лошадей. Ты будешь на прогулках иногда править ими, но для содержания их мы наймём конюха.
Даже суровый Рогеман одобрительно, едва ли не улыбаясь, наклонял голову, а фрау Цильх, оставив очаг и севши за стол, поближе к собеседникам, тоже подала реплику:
– Ну зачем же каурых? Вороные выглядят лучше.
Продолжавший молчать Ломоносов, внутри которого поднимался гнев, раздувая ноздри и вцепившись руками в стол, остервенело глянул на Елизабету, ещё ничего не говоря, но уже всем видом показывая, что он вот-вот скажет. Елизабета, перехватив этот взгляд, поняла его по-своему.
– О муттер, – недовольно возразила она матери. – Ну что вы вмешиваетесь! Разве вы не видите, что Микаэлу совсем не нравятся вороные лошади? Правда, дорогой? Но зачем спорить? Ты сам выберешь лошадей; какие тебе понравятся, тех и возьмём.
«Каурые, вороные, серые в крапинку!.. А к ним и меня впристяжку?!»
Свирепо вытаращив глаза и скривив губы в яростной гримасе, Ломоносов с силой трахнул по столу кулаком. Посуда подпрыгнула, две чашки, упав на пол, разбились, отброшенная Елизабета откинулась к спинке стула. Тут же вскочив, он громко закричал:
– К чёрту!.. Чтобы я здесь остался?.. Да вы што!.. – Испуганный визг Елизабеты перекрыл резкие слова Рогемана, но Ломоносов, не слушая их, громко выкрикнул:
– Нет, милая! Это не я здесь останусь, а ты, жёнушка, со мной поедешь!
И снова услышал визг Елизабеты, но уже осмысленный:
– Нет! Нет! Никогда!.. Не поеду! Ты дикий медведь! В твою грязную Россию!.. Ни за что!.. – Она вскочила, отшатнулась, её так недавно ещё такие нежные глаза смотрели теперь враждебно и непримиримо, покрасневшее лицо сделалось злобным и чужим.
– Не забывайте, герр Ломонософф, что вы ещё и в долгах! – громко вмешался Рогеман. – А для несостоятельных должников у нас есть долговая яма! – Его отвислые щёки затряслись, как у рассерженного бульдога, покрасневшее лицо пошло пятнами.
– Да, да! В яму его, в яму! – забилась в истерике Елизабета, бросаясь к матери. – Пусть поваляется там... одумается в тюрьме! Не хочу в Россию!
Три пары глаз с отвращением и злостью смотрели на Ломоносова, три рта выплёскивали в него поучения, ругательства, упрёки. Три голоса хором грозили ему карой за то, что он поступает не так, как они хотят, как у них принято, как делают, по их мнению, порядочные люди. Видя это, видя, что его слова не будут ни приняты, ни поняты, сколь бы он ни старался, что живут они по другим меркам, нежели он, Ломоносов уже почти спокойно и твёрдо произнёс только одно:
– Моё желание вернуться в Россию неизменно! Для этого я сделаю всё возможное! – И, не считая нужным дальнейшие споры и объяснения, покинул помещение, но пошёл не в спальню жены, а наверх, в свою бывшую комнату. Там запёрся и, не отвечая на стуки и крики Елизабеты, лёг и постарался заснуть.
На следующее утро, ещё до рассвета, по-тёмному, когда все спали, Ломоносов, ни с кем не простясь, ушёл из дому. Опять решительно, опять круто. Как всегда в переломные моменты своей жизни, он просто брал и уходил из прошлого в будущее. Это в науке он всё вымерял и прикидывал, всё тщательно и по многу раз взвешивал и рассчитывал, ибо там взвешивается природа, существующая вне его, и то, что взвешено, остаться должно на века. А жизнь его коротка, она сама лишь частность в природе, и от её изменения в той ничего не нарушится, потому с собой и может он поступать так, как желает, как просит душа, лишь бы это было правильно с позиции сердца и разума и не вредно людям.
Так поступил он в первый раз, когда, ещё отроком, тайно ушёл из Холмогор, бесповоротно решив учиться. Второй раз, никого не спросясь и ничего не боясь, ломая прошлое, ушёл из Фрейберга. И сейчас, уже в третий раз, не имея иных способов выбраться из пут, в кои вольно или невольно, но таки попал, снова рывком сбросил их, отринул прошлое и ушёл. Ушёл, по велению сердца, не к лёгкой жизни, но лишь ради единства душевных устремлений со своим будущим. Ушёл искать пути на родину, в Россию,
А путь домой был долог и непрост, опасностей сулил немало, в чём ранее Ломоносов уже мог убедиться. И он решил, по возможности, стеречься, дойти до русского консула, теперь уже в Голландии, графа Головкина, для чего ему надо было добраться до Гааги. Там он Головкину всё объяснит и получит помощь для возврата на родину. И снова по задуманному не вышло.
Разное испытал Ломоносов, добираясь до Голландии. Нашёл там Головкина, с трудом набился на аудиенцию, но тщетно. Ничего Головкин не понял, а вникнуть, разобраться не захотел. Наоборот, стал орать, что Ломоносов студент нерадивый и от наук бежит.
И это ему-то, Ломоносову? Спросить бы тебя, вельможа обзаграниченный, а не зажился ли ты здесь, русскую державу собой замещая? Пошто от важности раздулся, буде сам ты есть лицо России? Спросить бы... Да нельзя! Маленький ты покуда человек, Михайла, и потому покорись и уйди.
Но надо сказать, что по шаблону, приложимому ко многим, Головкин был не так уже не прав. Немало дворянских детей, посланных для учёбы за границу, всеми правдами и неправдами норовили от наук отлынуть и часто, сказываясь больными и умственно немощными, одолевали просьбами вернуть их домой. К мамкам, нянькам, лакеям и ленивому безделью, с одобрения сиятельного папеньки и любезной маменьки. Ломоносов же был не как все, он был исключительным, а вот этого-то Головкин как раз и не понял.