Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц)
«Круговорот – вот основа вечности. Одно даёт жизнь другому. Молодой росточек не взойдёт на песке: он вбирает в себя вещества из земли, из перегноя опавших листьев. Крестьянин унавоживает почву и затем собирает с неё умноженную дань. Стало быть, ничто не рождается из ничего, но ничего и не пропадает. Всё согласно замыкается в извечном природном круговороте». Ломоносов невидящими глазами обводит комнату, затем снова переводит взгляд на бумагу, макает перо в чернила и пишет: «Ничто сущее не исчезает в мире сем. Одно вытекает из другого... Согласие всех причин – есть наиболее устойчивый закон природы».
Мысли, мысли, мысли... Как много вопросов и как мало знаний. Можно, к примеру, часами смотреть на струи текущей воды в ручье или реке и гадать по её серебристым переливам, что она есть такое. Можно смотреть на небо, восхищаться красками заката и думать, почему в полдень небо голубое, а на заходе солнца окрашивается в такие восхитительные багряные тона, что никакими красками повторить их невозможно. А между голубым и багряным лежит гамма цветов, плавно переходящих один в другой. Увидеть сии цвета можно и в небесной радуге, и в призме за лабораторным столом. И уже в этом малом проявляется сила человеческого разума: явление природы – радугу можно повторить. «Радуга – это мириады капелек воды, похожих по свойствам на стеклянную призму. Это ясно. Но вот что есть сама цветовая гамма? Откуда в радуге такие цвета? От света, конечно. Но свет-то белый?! Так что есть свет?..»
Мысли, мысли, мысли... В размышлениях и трудах время шло к полудню. Пора от раздумий переходить к опытам. Сегодня Широв но заданию Михайлы Васильевича изменил способ замера удлинения тел при нагревании.
Вода в медном корыте, где нагревались испытуемые полосы, теперь покрывала их только-только, чтобы они наружу не высовывались. Сквозь парящую, едва не закипающую на огне трёх спиртовок воду железная и медная полосы видны прекрасно, по длину их на этот раз решили мерить похитрее. На кончиках полос Широв, по указанию Ломоносова, засверлил тонюсенькие
дырочки и в них швейные иголки свейского[41]41
Свейского – шведского.
[Закрыть] изготовления плотно вставил. Кончики иголок над водой торчали, как столбики сторожевые; к ним мерный аршин теперь подносить удобно: размер виден точно, и не обожжёшься. А мерный аршин снаружи лежал в талой воде, чтобы температура его была неизменной и мера его всё время постоянную длину имела. И аршин тот испытатели, когда нужно, щипцами из воды доставали, к торчащим из воды иголкам прикладывали, записывали результаты, а аршин снова в талую воду клали, чтобы сам он не нагревался и замеры не искажал.
Измерения начали с железом и медью и провели их в крайних точках, в талой воде и в кипящей. По десять раз замерили длину того и другого бруска; для точности один держал мерный аршин, второй в лупу положение иголочек рассматривал, после этого посчитали среднее. Оказалось, что медь удлиняется в полтора раза больше железа.
– Смотри-ка, сколь интересно, – подтолкнул Ломоносов к размышлению Широва. – Вот попробуй-ка железо с медью вместе склепать. Что случится? – И Ломоносов, лукаво сощурившись, уставился на Широва. Тот немного подумал, почесал для верности мысли затылок и не очень уверенно ответил:
– А не будут они вместе согласно жить. Небось рвать друг друга будут при утеплении или похолодании.
– Верно! – одобрительно отозвался Ломоносов. – Вот почему медные пушки, сколько стальными обручами их ни стягивай, крепче не станут. Толку от этой затеи не будет, хотя и пытались того добиться. Порвутся обручи.
– То дело не наше, военное, – равнодушно ответил разжарившийся у огня Широв, утомлённо утирая пот со лба.
– Как это не наше? – строго возразил Ломоносов. – Разве русские пушки, по врагу стреляя, тебя не обороняют? А ежели пушку разорвёт, то и оборона в этом месте может ослабнуть и разорваться. Ну?
– То так, – согласился Широв.
– То-то и оно, что так. И потому и пушки и металлы, из коих пушки льются, – наше с тобою кровное дело! Ибо слава и польза Отечества для россиянина – превыше всего!
Сегодняшний разговор с Шировым о пушках, металлах и литье их напомнил Ломоносову отставленную прошлым летом работу с им самим изобретённым прибором для плавки металлов. Это был «зажигательный инструмент», в котором солнцем создавалась жара необычайная. Взяв в помощники студиоза Котельникова[42]42
Котельников Семён Кириллович (1723—1806) – впоследствии профессор высшей математики, академик Петербургской Академии наук с 1757 г. Ученик Л. Эйлера. Написал первый русский учебник по механике – «Книга, содержащая в себе учение о равновесии и движении тел». Спб., 1774.
[Закрыть], Михайла Васильевич стал готовить зеркала и линзы, чтобы, используя летнее солнышко, проверить возможности дармовой печки, в которую ни дров, ни чего другого горючего подкладывать не надо.
Коренастый, по-калмыцки скуластый лицом студиоз Котельников загорелся идеей Ломоносова изготовить такую солнечную печку для химической плавки металлов, а если получится, то и кристаллов. Чтобы настроить и опробовать печь, оба забрались высоко, на круглую балюстраду астрономической башенки академии и расположились с южной её стороны.
Под ними раскинулась широкая панорама города и Невы, стрелки Васильевского острова и уходящих на север лесистых пространств. Неву пересекал недавно наведённый наплавной мост с лодочными понтонами, который способно держал не только дворянские возки, но и гружёные ломовые подводы. Если надо, мост разводили и пропускали по Неве парусные корабли, гребные галеры или барки на бечевах. Вверх по реке блестел шпиль Петропавловской крепости, а по тому берегу, казалось, прямо от них, убегала вдаль Невская першпектива. Но Ломоносов и Котельников влезли сюда не для любования, а за делом, и потому по сторонам не глазели.
– Поближе к солнышку, подальше от немцев, – усмехнувшись, сказал Ломоносов.
Бережно, опасаясь разбить, приладили три зеркала, сосредоточивавших свет в одном месте, и начали налаживать фокусную линейку, на которой предполагалось разместить линзу.
– Вы думаете, получится? – недоверчиво спросил Котельников, вертя в руках круглую трёхдюймовую линзу.
– Дай-ка сюда, – вместо ответа сказал Ломоносов, взял из рук Котельникова двояковыпуклое стекло и, не предупреждая, повёл солнечным пятном по его руке.
– Ай! – заорал студиоз, отдёрнув кисть, и начал плясать, трясти рукою и дуть на обожжённое место.
– То-то, Фома неверующий, – засмеялся Ломоносов. – Предание говорит, что грецкий философ Архимед[43]43
Архимед (287—212 до н. э.) – древнегреческий учёный.
[Закрыть] солнечными лучами от многих зеркал сжёг целый вражеский флот.
Котельников, перестав дуть, кивнул и ответил, что об Архимеде и его зеркалах наслышан, да только сомневается.
– Вот мы и проверим, так ли жарок луч, – изрёк Ломоносов. – Давай-ка заделывай линзу в обойму. Будем её крепить на линейке.
Солнце ярко светило в июльском небе, дышалось легко, настроение было прекрасным, и Ломоносов, устанавливая нажим, запел на бравурный, маршевый лад:
Шумит ручьями бор и дол,
Победа, Росская победа!
И враг, что от меча ушёл,
Боится собственного следа.
– Что за песня такая? – спросил Котельников.
– Не песня это, – помедлив, ответил Ломоносов, – ода. Пою же я её потому, что она поётся. А ода называется «На взятие Хотина»[44]44
А ода называется «На взятие Хотина». – «Ода... на взятие Хотина 1739 года» была написана М. В. Ломоносовым во время обучения в Германии. Посвящена взятию русскими войсками 19 августа 1739 г. турецкой крепости Хотин во время русско-турецкой войны 1735—1739 гг. По выражению В. Г. Белинского, эта ода «положила начало новой русской литературе». Впервые опубликована в 1748 г., а полностью в 1751 г.
[Закрыть].
– Где это – Хотин?
– Надо бы знать, студиоз. Хотин – турецкая крепость в Балкан-краю. Русские войска победно взяли её летом 1739 года, – ответил Ломоносов. И стал теперь уже не петь, а читать Котельникову оду, где говорилось про победу, про русских храбрецов, про разбитых татей, кои уже не будут чинить препятствий безбедной жизни и покою славян.
– Хорошо написано, – похвалил Котельников. – Кто сие сочинил?
Ломоносов секунду помолчал, потом спокойно ответил:
– Написана ода в том же одна тысяча семьсот тридцать девятом году неким пиитом Ломоносовым.
– Вами? – удивился Котельников. – Так отчего же мы не читали её? Где она напечатана?
– А нигде не напечатана. Не печатают. – И неопределённо развёл руками. – Денег же на издание собственным иждивением покуда не имею. Ну-ка, ладно. Давай совмещать фокусы.
После некоторых переналадок «зажигательный инструмент» был готов. Ломоносов сунул в точку за линзой, где сходились лучи, щепку – она вспыхнула.
– Во, – выдохнул Ломоносов. Но сразу же добавил: – Это пустяк. Не для того трудились. Давай теперь тигель сподобим чурке. То будет уже дело!
Ломоносов полез в ящик, который они захватили снизу, и достал маленький глиняный горшочек-тигель, заложил в него рубленые кусочки свинца, поставил под луч и поправил зеркала. От луча тигель засиял ярким отражённым светом, засветился, будто золотой, и через малое время деревянная подставочка под тиглем задымилась.
– Вот, смотри, как жарит! – воскликнул Ломоносов, щипцами выхватил тигель и перевернул. Жидкая серебристая струйка выплеснулась со шлепком на пол и разлетелась десятком сверкающих панелек, которые тут же недвижно застыли на досках.
– Работает солнце в нашей печке! Работает, хотя солнышко северное и не ярко, – удовлетворённо произнёс Ломоносов. – А что в полуденном краю будет? – и вопрошающе уставился на Котельникова.
– А там, верно, и железо потечёт, – ответил тот.
– Потечёт, непременно потечёт! Так что Архимед в своей жаркой Сицилии очень даже мог солнышком врагов жечь.
Вспомнив всё это, Михаила Васильевич посетовал, что с наступлением пасмурных дней он опыты с печью оставил, а осенью солнца стало вовсе мало. Затем работа отошла на задний план других дел и забылась.
«А жалко, – подумал Ломоносов. – Может, и вправду бы вышла дармовая печь жару необыкновенного. – И затем снова подумал, продолжая предыдущие размышления: – Что же такое свет? И как он связан с теплотой? Свет оборачивается теплотой, в его печи это очень явно видно. Но и теплота, нагревание приводит к свечению – то нетрудно видеть в раскаляемом куске металла. Так что же, свет и тепло – едины? И при чём здесь невесомый, невидимый флогистон?»
Вопросы, вопросы, вопросы... Кто ответит на них?
Заседание академической Конференции обставлялось торжественно, а посещение заседаний являлось строго обязательным для её членов. В большом зале Конференции кресла и стулья были расставлены по ранжиру, и каждый занимал своё место согласно регламенту. Во главе помещалось высокое кресло президента, которое давно пустовало. Поговаривали, что в президенты готовят младого Кириллу Разумовского, брата вошедшего ныне в силу фаворита и тайного мужа императрицы Алексея Разумовского[45]45
Разумовский Кирилл Григорьевич (1728—1803) – после возвышения старшего брата призван ко двору из родного хутора и отправлен в 1743 г. за границу. Там за два года получил образование, которое в окружении Елизаветы сочли достаточным, чтобы сделать новоиспечённого 18-летнего вельможу президентом Академии наук. В 1750 г. «избран» гетманом Украины. Обоих этих постов лишился при Екатерине II, но взамен получил чин генерал-фельдмаршала, хотя не пробыл на военной службе и дня.
Разумовский Алексей Григорьевич (1709—1771) – сын украинского казака, фаворит цесаревны Елизаветы Петровны, после восшествия её на престол получил самые высокие чины и титулы государства, но практически стоял вне дел управления. По свидетельству современников, впрочем документально не подтверждённому, был тайно обвенчан с императрицей.
[Закрыть]. А пока же сию должность отправлял вес тот же Шумахер. Ему очень нравилось состоять главою в таком собрании, ибо сам он в науках был немощен, и это главенство возвышало его и в собственных, и в чужих глазах.
Поблизости от президентского кресла размещались профессоры. Солидный Гольбах, профессор и советник юстиции, в обязанности коего входило также сочинение корреспонденции чужестранным учёным на латинском, немецком и французском языках. Злющий Бакштейн, поблескивая очками, стремился ничего но упустить из сказанного и, чтобы лучше слышать, приставлял ладонь к уху, а иногда и две ладони к обоим ушам, делаясь похожим на угрюмого ночного филина. Рядом сел Вейбрехт, профессор физиологии, а также анатомик; он разнимает человеческие и звериные тела, все их смотрит и старается употребление им сыскать.
Чуть дальше от президентского кресла плюхнулся на своё место большой, рыхлый, с неподвижным, заплывшим от жира спесивым лицом профессор Андрес Родбарт Силинс. Его упражнения в горнорудном деле не принесли России ещё ни фунта металла, но солидно разорили казну радением о поставках железа из Швеции. Силинс настойчиво убеждал, что только шведский металл верно может служить основой оружейного дела в России, и при всех сравнениях с уральским давал тому убийственные аттестации: и хрупко-де уральское, и ломко, и никуда не годится.
Он люто ненавидел Ломоносова, который уже два раза, несмотря на малый ещё срок пребывания в академии, особое своё мнение в горнорудный департамент о пробах Силинса излагал.
Рядом садились профессора Байер и Миллер[46]46
Байер Готлиб (Теофил) Зигфрид (1694—1738) – немецкий востоковед, философ и историк, за 13 лет пребывания в России так и но научил русский язык, поэтому труды по истории России писал без привлечения подлинных русских источников и допустил в них серьёзные ошибки. Включение Байера в число персонажей романа – художественная вольность автора.
Миллер Герард-Фридрих (1705—1783) – историк и археограф. В ходе экспедиции 1733—1743 гг. в Сибирь обследовал и описал архивы более 20 городов. Собрал коллекцию документов по русской истории (т. н. «портфели Миллера»). Издатель трудов по русской истории, в том числе «Истории Российской» В. И. Татищева.
[Закрыть]. Первый занимался антикваритетом и многие истории изыскал из жизни царей. Миллер тоже занимался историей, однако более стремился к изучению варягов, от коих, как всеми в Европе было признано и Миллер то упорно подтверждал, и пошла русская государственность.
Опаздывая, вбежал вертлявый француз Ле Руа[47]47
Ле Руа Пётр-Людовик (1699—1774) – по происхождению француз, но родился и вырос в Германии, в 1735 г. стал профессором Академии наук. Однако его выступление по «вопросу» о нахождении могилы праотца Адама на острове Цейлон (1737 г.) показало его научную несостоятельность, после чего вся деятельность Ле Руа в академии ограничилась преподаванием французского языка и переводами на этот язык. В 1748 г. уволился из Академии наук и вернулся к профессии домашнего учителя.
[Закрыть], бывший домашний учитель детей Бирона, а ныне академик, произведённый за весьма достойный труд о надгробной надписи на могиле прародителя Адама, предполагаемой на острове Цейлоне. Многие другие профессора, все в кафтанах с шитьём, надушенные, в цветных шарфах, потряхивая витыми париками, садились в кресла. Некоторые обмахивались веерами, другие время от времени прикладывались к нюхательным табакеркам и громко чихали.
Демонстративно пустым оставалось кресло Нартова.
Адъюнкты – Адодуров[48]48
Адодуров (Ададуров) Василий Евдокимович (1709—1780) – учёный и государственный деятель. Первый адъюнкт по математике из русских. Переводчик. Куратор Московского университета с 1762 г.
[Закрыть], Ломоносов, Попов – садились в дальний ряд, ибо им первые места занимать было не положено. И лишь асессор Теплов хоть и добился звания адъюнкта вместе с Ломоносовым, но далее к наукам охладел, снискав покровительство Разумовских, о чём всем ведомо было, сел близ Шумахера.
Позади всех, тихонько перешёптываясь, рассаживалась на простых стульях студиоза: Крашенинников, Протасов[49]49
Протасов Алексей Протасьевич (1725—1796) – впоследствии доктор медицины и профессор анатомии Академии наук, известный переводчик, писатель и издатель; выходец из солдатских детей, образование получил в школе у Феофана Прокоповича, в Александро-Невской семинарии, академической гимназии, университетах Петербурга, Лейдена, Страсбурга, Парижа.
[Закрыть], Широв, Котельников и другие. Матвей Андреасов, претерпевший недавно от Бакштейна телесно, мелькнул было среди них и снова куда-то подевался.
На сегодняшнем заседании должен быть обсуждён специмен Ломоносова «О причинах теплоты и холода»[50]50
Специмен – краткое изложение научного вопроса, реферат.
...обсуждён специмен Ломоносова «О причинах теплоты и холода». — Данная работа Ломоносова в действительности была обсуждена в 1744 г. Автор перенёс в романе этот эпизод на более ранний срок.
[Закрыть]. Ломоносов несказанно удивился объявлению этого обсуждения. Специмен был подан давно, более полугода назад. С того времени далеко продвинулась работа над диссертацией, коя также была о теплоте и о чём в специмене изложены лишь начала.
Затяжка обсуждения была в академии делом обычным; Ломоносов даже и забывать стал о том своём сочинении. Новые мысли и новые идеи захватили его. И вдруг, не далее как два дня назад, Бакштейн объявил, что изучил его специмен и выступит оппонентом.
«К чему бы сие? – недоумевал Ломоносов. – Жаль, что опыт всё ещё не готов. Разновески не сделаны, не доделан колпак безвоздушный, в котором взвешивание надо производить, чтобы воздух весы не колебал». Но успокоил себя тем, что наиточнейшее взвешивание, такое, чтобы флогистон уловить, ещё никому не удавалось.
Он спокойно устроился на стуле, дабы переждать, когда Конференция откроется, все рескрипции[51]51
Рескрипция – объявление начальства, указание.
[Закрыть] будут объявлены и ему дадут слово.
Ломоносов приступил к докладу, начав с обычных и обязательных реверансов. В сторону царствующего дома, к отсутствующему господину президенту, в сторону господ председателя и профессоров, почтивших своим присутствием его доклад, хотя это им за их жалованье было обязательно. И реверансы те никто в расчёт не принимал и не замечал, но ровно до того момента, пока они есть. И страшно подумать, как все бы это заметили и что было бы, если бы сих поклонов но сделать.
Совершенная латынь, овладением которой Ломоносов гордился, ибо далась она ему непросто и нелегко, лилась спокойно, размеренными периодами:
«...Эт императрикс Элизабета прима елле дю троне эст...
...Ле президенте дю академи......ле профессоре...»
При каждом обращении Ломоносов совершал полный достоинства полупоклон – к портрету государыни Елизаветы, в сторону кресла президента, в сторону председателя и господ профессоров. Всё это чинное благородство заведено было в европейских учёных собраниях давно и здесь, в Российской академии, поддерживалось неуклонно, внушая всем присутствующим должное почтение и веру в незыблемость провозглашаемых истин.
Всё было как обычно. После длинной и монотонной речи докладчика, при полной прострации слушателей, должно было последовать не менее тягучее выступление оппонента, тоже по-латыни. Затем нудное обсуждение, в котором обычно выхватывалась какая-либо незначительная часть доложенного и обсуждение уводилось в дебри, не имеющие никакого отношения к рассматриваемому предмету.
Парики медленно покачивались в сумрачном полусвете короткого зимнего дня, неярким потоком льющемся через большие, скруглённые сверху окна зала Конференции. Торжественная тишина собрания не нарушалась, а скорее подчёркивалась мерной речью докладчика, и лёгкий, почти церковный резонанс под высоким потолком придавал происходящему оттенок священнодействия.
Но Ломоносов был слишком поглощён существом излагаемого; увлёкшись своими мыслями, он перестал замечать сонное настроение слушателей, оторвался от текста специмена и по памяти перешёл к изложению идей своей диссертации.
– Неверно мнение, что расширение тела при нагреве происходит от наполнения его флогистоном, а сжатие – из-за вытекания оного. Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударится сталь о камень. Мигом вылетит искра, то есть материя теплоты. И сколько раз ни ударить, столько раз и вылетит искра, а ведь считается, что теплота оттуда едва ли не вся вытекла: тела-то холодные, сжались! – Ломоносов сделал паузу, обдумывая следующие аргументы, затем продолжил:
– А животное тело непрерывно испускает теплоту, но никогда не принимает её в себя! Это как? Откуда ей у живых существ взяться, ежели она всё время выливается?
Задав вопрос, Ломоносов оглядел ряды слушателей, как бы призывая их к согласию с ним, и убеждённо выговорил давно продуманное, выношенное:
– Не может что-то всегда убывать, ежели ниотколе оное не прибывает. Следовательно, теплота не зависит от сосредоточения посторонней материи, а есть некоторое состояние тела!
По учёному собранию прошла волна оживления. Многие очнулись от сонной одури и стали прислушиваться к негромким пока разговорам и репликам, исходившим из кружка Шумахера, Бакштейна, Силинса. Напряжённо вцепившись в спинку стула, слушал и внимал словам Ломоносова Степан Крашенинников. Студиоз Алексей Широв, пристроив на коленях папку с листом бумаги, а на полу чернильницу, быстро записывал сказанное, дабы потом всё это на досуге обдумать и обсудить, Матвей Андреасов, стоявший сзади всех, ибо сидеть он ещё не мог, с сомнением качал головой, вспоминая свои безуспешные попытки что-то сделать не так, как внушал ему учёнейший Бакштейн.
В среде профессоров оживление росло, захватывая всё большее их число. Наклоняясь друг к другу, тряслись парики, шёпот, идущий по рядам, стал переходить в громкие замечания и выкрики, высказывавшие откровенное неодобрение докладчику.
– Дас ист думм, – донеслось вдруг до Ломоносова. Он вздрогнул, поняв наконец, что обвинение в глупости относится именно к нему.
– Глупость? – оторопело спросил он, недоумённо взглянув на присутствующих, и вдруг увидел иронические, насмешливые или просто враждебные ряды лиц тех, кому он только что стремился отдать найденное, выстраданное в трудных раздумьях знание. Увидел, но воли своим мыслям о том не дал и спросил спокойно: – Почему глупость? Что здесь не вяжется с опытом и здравым смыслом?
Конференция ответила множеством голосов по-латыни, на немецком, на русском языках. Перекрывая этот нестройный хор, Ломоносов, поняв, что надо завершать речь, твёрдо заявил:
– Нет места в природе для флогистона! Не согласуется он с её законами, и всё без этой мифической субстанции объяснить можно!
На этом кончив, он насупленно оглядел взбаламученное собрание и отошёл от кафедры, освобождая поле деятельности оппоненту.
Выдержав небольшую паузу, председатель Шумахер, сочтя за благо самому пока помолчать, сделал приглашающий жест Бакштейну. Тот с высокомерным видом, даже не подходя к кафедре, лишь поднявшись со своего места, резким, неестественно-визгливым голосом, над которым студиозы часто посмеивались, обрушился на Ломоносова:
– Весь учёный мир признает флогистон, а сия персона, – Бакштейн кивнул на Ломоносова, – нет. Великий Бойль, во многие академии избранный, признает, а наш адъюнкт – против! И никакого опыта тому не противопоставил, только слова. Умнее всех себя почитает! И хоть учился ин фатерлянт, ума не набрался.
Осуждающее выражение на лицах многих стало сменяться понимающими улыбками. Парики согласно закивали, выказывая одобрение оппоненту и осуждение докладчику:
– Ай-яй-яй! Нихьт шён[52]52
Нехорошо (нем.).
[Закрыть]. Как некрасиво. Всеми признано, а он против. Ай-яй-яй!
Обсуждение опять входило в плавную, наезженную колею, оберегавшую от всяких неожиданностей. Один учит и указывает. Все с ним соглашаются и не перечат:
– Удобно, приятно, вундершен!
– И ежели бы то стал нам какой студиоз излагать, – издевательски продолжал Бакштейн, – мы могли бы его на колени поставить, содержания лишить, а то и выпороть! Но когда нам такое патологическое знание преподаёт адъюнкт, да ещё к званию профессора тянущийся, то... – Бакштейн, подняв палец, сделал значительную паузу, – то здесь нужны меры серьёзные. Очень!
Бакштейн опять приостановился, дабы оттенить сказанное, но на этот раз значительной паузы не получилось. Ломоносов вмешался, прервав речь оппонента, чем безмерно нарушил ритуал:
– Так ты што, и меня выпороть хочешь? – Он оставил учёную латынь и бросил вопрос по-русски, гневно вперивши взгляд в Бакштейна и едва сдерживая дрожь возмущения. – Так не выйдет! Кишка тонка!
Шумахер яростно затряс колокольцем, словно грозя им вспылившему Ломоносову, осмелившемуся прервать уважаемого оппонента, а Бакштейн, состроив презрительную гримасу, солидно продолжил:
– Я не буду отвечать на дерзости неуча, коего академия осчастливила принятием в свои стены. Но полагаю, ему следует признать, что всё им здесь сказанное есть совершенная глупость и ересь, ничем не доказуемая.
– Признать?! – взревел Ломоносов. Он рассвирепел, кровь бросилась ему в голову, словно он опять оказался на Большом проспекте противу ватаги разбойников. – Чего признать? Что я неуч? Что глупостей наговорил? – Ломоносов весь напрягся от негодования, глаза затмило туманом, голове стало жарко, и он громко и яростно выкрикнул: – Накося, выкуси! – И, сложив пальцы, резко выбросил в сторону Бакштейна хорошую дулю.
Собрание оцепенело. Профессоры ошалело смотрели на выставленный в их сторону кукиш, студиозы замерли в испуге, ожидая того, что теперь будет. И лишь, подвижный французик Ле Руа, весело рассмеявшись, вдруг громко произнёс:
– Вуаля, месье! Кстати, а почему бы нам и правда не пойти закусить?
Ломоносов медленно опустил руку. Поняв, что совершил недозволенное, что погорячился, что такого Конференция ему не забудет и не простит, он, словно очнувшись, сначала медленно, затем всё убыстряя шаг, пошёл к своему стулу, взял оставленную там шляпу и нахлобучил её на голову.
На секунду остановился перед всеми, как бы желая что-то сказать, затем махнул рукой и, более ни на кого не глядя, прошёл меж стульями и вышел, громко захлопнув за собой дверь.
Конференция академии не мешкала. Решением, принятым в полном соответствии с процедурой, Ломоносов был исключён из её состава. Не помогло и заступничество Нартова, который, оставив небрежение, убеждал академиков и грозил им комиссией. Но ему не удалось даже отложить вопрос на время.
На стол сиятельной комиссии, прибывшей вскоре для проверки дел академии, легла обстоятельная жалоба на Ломоносова, подписанная одиннадцатью профессорами. Адъюнкт Геллер, ведший протокол, всё записал, не упустив ничего, и сделал это с пристрастием. Ведь он не забыл, как Ломоносов при студентах высмеял его и Трускота за незнание латыни. От всей жалобы так и веяло злобной мстительностью: «Ах, ты посмел восстать против нас?! Ну, мы тебя выучим! Да так, чтобы другим неповадно было!»
В жалобе показывалось, что Ломоносов поносные слова говорил господам академикам. И перечислялись слова, сказанные им, а также и те, которых он не говорил. И то, что срамной знак выказал, и как это было для всех зазорно. И что зубы обещал Винцгейму направить, хотя это было сказано не на Конференции, а раньше. И что был-де он пьян, чего и вовсе не замечалось. И в шляпе по залу Конференции ходил и даже что дверью неприлично громко хлопнул. Всё было поставлено в строку, ничего не упущено.
И таки верно рассчитали. Случившееся для комиссии являлось неслыханной дерзостью, потрясением устоев, а устои надобно охранять. Генерал Игнатьев после прочтения сей жалобы час целый, топорща усы, выкатывая глаза и стуча кулаком по столу, громко и негодующе орал на управителя Шумахера:
– Слюнтяй! Баба в кокошнике! До чего довёл академию! Так распустить нижних чинов! Да куда ты смотрел, как посмел допустить сие?
Шумахер покаянно кивал, разводил руками, кланялся, целиком принимая на себя вину за разлад чинопочитания, и виновато ахал: «О-о, да! О-о, да! Нихьт орднунк[53]53
Непорядок (нем.).
[Закрыть], нихьт! Науками только увлекались, а об основах порядка забыли. Ах, ах!»
А с князем Юсуповым лекарь императрицы Лесток[54]54
Лесток Иоганн-Герман (Арман) (1692—1776) – из семьи французских протестантов, переселившихся в Германию, с 1713 г. в России в качестве доктора-хирурга, после переворота 1741 г. придворный врач, главный директор Медицинской канцелярии, но в 1748 г. обвинён в шпионаже и сослан.
[Закрыть], задобренный Шумахером, уже провёл полный понятных недомолвок и прозрачных намёков разговор. Лекарь ведь тоже был свой человек, не русский. И Юсупов, сидя в комиссии, лишь согласно наклонял голову и поддакивал.
– Ведомо ли вам, – продолжал бушевать генерал, – что, ежели кто адмирала и прочих высших начальников бранными словами будет поносить, тот имеет телесным наказанием наказан быть или живота лишён по силе вины?! Живота лишён! – кричал генерал, потрясая кулаком. И стал далее дословно и длинно цитировать петровский Военный и Морской уставы. А Шумахер, подобострастно слушая, опять разводил руками, огорчённо сетуя на свою штатскую доброту и доброту господ профессоров – Бакштейна, Силинса, Винцгейма и других достойнейших людей.
И конечно же, до тех пор, пока в академии столь вопиющие безобразия не будут искорены, ни о какой проверке имущества, счетов и денежных сумм не может быть и речи? Это ли главное?
Объяснений Ломоносова комиссия слушать не стала, слова ему не предоставила. А он лишь с горечью поражался, как ловко немцы сумели расправиться с ним чужими руками, а сами вроде бы в стороне остались. Российских аборигенов Игнатьева и Юсупова на него напустили, а те, умом недалёкие, так и не поняли, что их другие за верёвочки дёргали, будто кукол деревянных в скоморошьем театре.
Решение комиссии было чётким и ясным, как воинский приказ: адъюнкта Ломоносова за дерзость, непокорство и возмутительное поведение заключить в холодную под стражу. И держать там впредь до того, пока государыня императрица собственнолично не вынесет своего определения по сему делу. С тем комиссия и отбыла, отложив все прочие дела как маловажные и не стоящие внимания. И с отъездом комиссии всякая надежда на ограничение власти шумахеров исчезла на долгие годы. Нартов после этого заболел. Сказался возраст, здоровье расшаталось, он ушёл от дел, слёг и более уже не поднялся.
Академическая «холодная» располагалась в полуподвальной комнате, по размеру немалой, но тускло освещаемой двумя высоко расположенными небольшими оконцами и казавшейся оттого весьма неприютной и мрачной. Нездоровый дух исходил от сырых каменных с потёками стен. Деревянный топчан и табурет перед грубо сколоченным столом составляли всё её убранство. Хорошо, что каземат, по нерушимому доверию, не запирался. Караул возлагался на привратников, и потому вонючей параши в камере не было. Редкие узники, всё больше студенты и служители, наказанные за пьянство, ходили во двор.
Не было в камере и печки, хотя промозглая погода ранней петербургской весны теплом не жаловала. Однако в этом подмогу оказал Симеон, который по службе должен был и охранять Ломоносова. Порывшись в захламлённых каптёрках, он принос железную матросскую печку, которую ставили для обогрева команды на кораблях.
Ломоносов воспринимал происходящее поначалу равнодушно, с полным безразличием. Будучи отлучён от наук, неожиданно оказавшись без дела, он в первые дни заключения совсем сник. Подолгу валялся на топчане, бездумно глядел в каменный потолок. На второй день Иван Харизомесос вместе с конюхом Федотом сгоняли возок в Боновский дом и привезли Ломоносову его постель; лежать оказалось удобнее, но веселее не стало.
Оживлялся Ломоносов лишь по вечерам, когда к нему в каземат, заперев на замок академию, после дня службы спускался Симеон. Он и подкармливал Ломоносова. Тот вечерний харч, хоть и не был жирен, стал ему большим подспорьем, ибо узнику академии никакого тюремного содержания не полагалось. Жарко потрескивая, сухие сосновые чурки разливали по стенам мятущийся отблеск. По камере распускалось сухое тепло, у огня делалось надёжно и уютно. Огорчения последних недель отступали. Сила вновь возрождалась в молодом теле Ломоносова. Обида, хоть и не исчезнув, пряталась, отступала. Снова хотелось жить, надеяться, просто дышать воздухом, наблюдать природу, говорить с хорошими людьми.
Возникали картины детства и юности: величавая Двина, неспешно влекущая свои воды мимо Курострова в Холмогорах с отчим домом на угорье; сизое суpoвое море, большую часть года действительно белое, скованное льдом и заметённое снегом. Видение весны, когда так хорошо бежать на отцовском гукаре[55]55
Гукар — промысловое и грузовое судно с двумя мачтами, широким носом и круглой кормой.
[Закрыть] в то море на промысел за треской и палтусиной или по ледовому припаю выискивать и бить тюленя. А если повезёт, загарпунить шальную белуху, покинувшую студёный океан и пригнавшую в губу за рыбой, и затем тащить громадину многими карбасами к Архангельску. Там купцы её брали скоро и за хорошую цену. А если с одними не сговаривались, шли к другим: город Архангел для всех кораблей был открыт, и торг там купцы со всей Европы вели.
Забирались карбасами иногда и за Святой Нос, а бывалые поморы и на Грумант[56]56
Святой Нос – мыс Канин Нос, Грумант – Шпицберген.
[Закрыть] и в Гренландию хаживали, хотя и небезопасно то было из-за свейского разбоя. После Петровых войн, правда, полегче стало, остудились свей, былую силу и наглость потеряли.
– Ах! Здорово там! – мечтательно вздыхал Ломоносов и толковал Симеону о том, как хороша простая работа: – Всё понятно! – И рубил утверждающе ладонью по столу. – Добыл рыбу или зверя – это корм тебе и прибыток! Добыл – и ешь!
Симеон согласно и понимающе кивал.
– А тут! Годами мелешь горы фактов. Сотни опытов ставишь, до головной боли устаёшь, и что? Добыл знание, так это пока ещё и не прибыток вовсе. Надо, чтобы его признали, приняли. А кому понесёшь? Кому? – допытывался он у Симеона, вперившись в него настойчивым взглядом. И сам же отвечал: – Немцам! Кроме них, пока некому. А доложишь, так они носы воротят, тебя же и освищут! А всё почему? – опять теребил он Симеона, который понимающе-вопросительно разводил руками. – Токмо потому, – продолжал Ломоносов, – что не они сие знание добыли. И не ихнему честь оказать надо, а русскому! А они того ну никак не хотят! Никак!
Симеон с готовностью соглашался.
Потом Ломоносов мирно засыпал на своём топчане, а Симеон, сокрушённо вздыхая, на цыпочках, тихо закрыв за собой дверь, уходил на первый этаж, в привратницкую камору, спать.
Петербургское лето коротко и ненастно. Уже проходил июль, но лишь едва отцвели в палисаде вывезенные из Подмосковья кусты сирени. Ещё только конец августа, а уже часто закрывают небо набухшие влагой сизые тучи, изливаясь нудным осенним дождичком. В июне перестали топить печку, в сентябре уже надо думать о новой зиме. Но в заключении время идёт медленно, и потому Ломоносову лето 1743 года казалось нескончаемым.