Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)
В полях, наполненных плодами,
Где Волга, Днепр, Нева и Дон
Своими чистыми струями,
Шумя, стадам наводит сон.
Сидит и ноги простирает
На степь,
Где Хинов отделяет
Пространная стена от нас...
Ломоносов читал о просторах России, которую окружают кристальные горы, заполняют усыпанные цветами луга, над которыми несутся «бисерные» облака. И улыбался, мечтал о том, как Россня кругом весёлый взор свой обращает, вокруг довольство исчисляет, возлёгши локтем на Кавказ.
И чтобы, не боясь погоды,
С богатством дальни шли народы,
К Елисаветиным брегам...
– Вот тебе слава и хвала государыни. Она в том, чтобы к её брегам без боязни шли народы. То и в оде скажу.
Кончая читать, посмотрел на притихшего Шувалова, в эту минуту совсем не похожего на всесильного царедворца.
– Но ты не преминуй напомнить императрице, что всё сие надо защищать, благо делать то россияне всегда умели. А тишь и благодать, увы, не вечны. – И закончил сие рассуждение гордой строфой:
Дочитал и своими словами добавил:
– А стоять ещё много придётся. Ох много! Пустая стена, даже вроде китайской, без храбрецов с оружием на ней, ни от кого не защитит. Только лишь:
...от российских храбрых рук,
Рассыплются противных стены,
И сильных изнеможет лук!..
Ломоносов надолго замолчал, а Шувалов, выдержав паузу, спросил:
– Когда все сии стихи известны будут? Когда напечатаешь?
– Со временем. Допишу, отделаю и напечатаю.
– Но ты, Михайла, всё же оду-то напиши, как обещал.
– Напишу.
– И что-нибудь ещё из прочитанного возьми туда.
– Подумаю.
Ода была написана через малый срок. Шувалов, первый читавший её, громко оду хвалил и посоветовал передать её ко двору не через него, а от академии, через её президента, что и было сделано. Сам Ломоносов на том торжестве не был; почестей не ища, отдал оду Кирилле Разумовскому, чтобы уж он от лица академии её вручил.
Печатали оду в Академической типографии на александрийской бумаге, переплели красною тафтою, а внутри корочки оклеили блистающей золочёной бумагой. Для печати шрифт подобрали высокий, заставки мудрёные, с вензелями и выкрутасами.
Качал головой Ломоносов, бережно держа в руках своё творение, и даже расставаться было жалко с ним: себе-то ничего такого не оставалось, ибо сделали и переплели так роскошно лишь три экземпляра – токмо для императрицы и их высочеств – наследников престола. Однако же затем многие из вельмож себе ту оду заказывали и столь же роскошно переплетали: иметь у себя сочинения Ломоносова становилось престижно и модно.
Вскоре пришла Ломоносову и награда. Польщённая Елизавета милостиво одарила его за оду двумя тысячами рублей. Узнав об этом, Ломоносов обрадовался и поинтересовался, когда можно будет получить деньги.
– Доставят, – кривясь, коротко ответил Шумахер и ушёл, в сердцах хлопнув дверью. Злился, что деньги пожалованы лично автору, а не академии; уж тут-то бы он на них лапу наложил.
На следующий день, к обеду, косолапо передвигаясь от непривычной быстроты, в физический класс ввалился Симеон и громко объявил, чтобы Михаила Васильевич бежал ко входу. Там ему привезли деньги.
– Так пущай несут сюда, – обрадованно сказал Ломоносов. – А ты, Симеонушка, проводи.
– Никак невозможно, – разведя руками, возразил Симеон. – Денег тех привезли уйму – на двух возах. А мешков много, и oнe неподъёмные.
– Что за притча? Откуда же столько денег? – подивился Ломоносов, но, более не рассуждая, быстро пошёл к парадному входу.
У дверей стояли две ломовые телеги, груженные пузатыми мешками. На каждой, кроме извозчиков, восседали усатые солдаты-преображенцы с ружьями и в киверах. В вестибюле ждал пристав с бумагой, дабы сдать деньги под роспись.
– Это что же за деньги такие? – растерянно спросил Ломоносов, оглядывая возы.
– Профессор Михайло Васильевич Ломоносов? – прежде всего строго спросил пристав. – Распишитесь в получении двух тысяч рублей. – Протянул Ломоносову гербовую бумагу и добавил: – Медною монетой.
Засмеялся Ломоносов, сразу поняв всё. Двадцать пять рублей в мелкой медной монете весили... полтора пуда. Стало быть, две тысячи рублей, которые ему привезли на телегах, тянули на сто двадцать пудов! Продолжая смеяться, закричал подошедшему Симеону:
– Гляди! Все медью! – и показал за дверь, на возы. – Вот это подарочек! Весомый! Ну, хоть то хорошо, что не украдут. Ворам сей суммы не поднять.
– Деньги, они есть деньги! – сурово осудил его весёлость Симеон. – И реготать тут неча. Бери, пока дают.
– А я и беру, – всё так же весело ответил Ломоносов. Подписался, пошёл к телегам и довольно похлопал ладошкой по массивным мешкам. Преображенцы не сдвинулись с места, сидя на мешках, держали ружья и строго смотрели на Ломоносова.
– Лексей, Васька! – крикнул Ломоносов выбежавшим Широву и Клементьеву. – Садитесь на телеги. Повезём деньги ко мне домой. Один я там их не осилю.
Под крики бородатых извозчиков телеги развернулись по набережной и поехали к дому Ломоносова. А он шёл сзади и зубоскалил, тщетно пытаясь развеселить непроницаемых усачей. Лишь дома, когда разгрузили мешки и он оделил деньгами и солдат и извозчиков, те малость отмякли, ответив ему громогласными: «здравия желаем» и «премного благодарны». После того сели в опустевшие телеги, и мужички-извозчики с посвистом, взяв лошадей в кнуты, умчали со двора.
А Ломоносов, уплатив долги и одарив приятелей, стал серьёзно размышлять, на что полезное ему употребить своё богатство. И всё более склонялся к давно лелеемому: построить большой дом, с лабораторией, обсерваторией и хорошо бы ещё с мастерскими для выделки эмалевых красок. Но сразу на такое не размахнёшься, сразу не потянуть. Денег пока на то маловато, это – впереди.
Однажды произошёл случай, который был замечен супругой наследника, великой княгиней Екатериной. А та никогда ничего не забывала. И как знать, не аукнулось ли то Ломоносову более чем через пятнадцать лет пристальным вниманием императрицы Екатерины П.
Тогда вечером состоялся не бал, а раут. В малом аудиенц-зале, украшенном по стенам богатой золотой лепкой с частым повторением белоснежных амуров, купидонов и прочей лукавой невинности, все канделябры были зажжены, и сверкание их отражалось в зеркально натёртом паркетном полу. Гостей звано немного, менее сотни. Дамы и кавалеры стояли группами, иные сидели на затейливых, с гнутыми, на французский манер, ножками, козетках, расставленных вдоль стен. Другие, всё более солидные мужчины, в шитых кафтанах и белых париках, в лентах и звёздах, прохаживались, беседуя о войне, деньгах и политике.
Из угла, от кучки молодых гвардейцев, доносились взрывы хохота – эти явно болтали ни о чём ином, нежели как о фривольном.
Елизавета недомогала и потому ещё не явилась. Гости, однако, не зная, будет она или нет, ждали, не смея разойтись и находя утешение в оживлённых сплетнях и злословии, чего при императрице громко делать опасались. Шут Телещин, исчерпав свои трюки, изрядно уже всем надоевшие, боясь, как бы его не прогнали за ненадобностью, мучительно искал, чем бы отличиться. Но то было трудно, ибо его любимая шавка Зоркая, исполнявшая многие штуки, подавившись костью, сдохла в корчах. И хоть он завёл несколько новых, они ещё не постигли азов дрессировки и, кроме как оглушительно лаять и по команде ходить на задних лапах, пока ничего боле не умели.
Ломоносов томился в углу на кушетке, размышляя, сколько ему тут ещё терять времени, а Шувалов, как обычно расфранчённый и с непременными бантами, беспечно развалился рядом, насмешливо наблюдая за толпой придворных. Из них он один лишь знал, что императрица не выйдет, но не уходил, так как понимал, что его уход как раз и будет объявлением того, что императрица не придёт. Ему же хотелось лишний раз позлить ожиданием всю эту толпу: мелкопоместные привычки всё же сказывались, несмотря на то что стал он ныне большим барином. Придворные тоже не питали особой любви к фавориту, ехидничали и не упускали случая, ежели то им ничем не грозило, подпустить ему шпильку, благо знали, что он, по своей мягкости и лени, не очень злопамятен.
В тот вечер одна из фрейлин принесла на руках болонку. Дурачась, она повязала ей розовый бантик на шею, затем красные бантики на передние и задние лапки, потом даже ещё и голубой на хвост.
– Теперь ты вся-вся в бантиках, – хихикнула фрейлина, выставляя болонку на обозрение и поворачивая разукрашенную животину во все стороны.
– Как Иван Иванович! – со смехом вставил весьма знатных кровей молодой паж великой княгини, происходивший из фамилии Голицыных.
Шутку тут же подхватили смешливые фрейлины, затеребили болонку, затискали, передавая друг другу, и наперебой прыскали смешками:
– Иван Иванович! Ах, какой ты хорошенький... Ах, ах... Иван Иванович!
Распространившись по залу, смех стал всеобщим, его лишь притворно сдерживали, дабы сделать вид, что всё сие к Ивану Шувалову отношения не имеет, прямо на него не глядели, но множество искоса брошенных взглядов были красноречивее прямых выпадов. Ломоносов тоже взглянул на Шувалова и по его необычно напрягшейся позе и теперь уже совсем не беспечной улыбке понял, что того сия шутка задевает, но он просто не знает, как ответить: «Не заметить, пропустить? Обидно! Встать в позу и прекратить? Глупо!»
Шут Телещин нутром, лакейской своей кишкой почуял, что можно вмешаться, отвести смех и, шутку сохранив, персону вывести из трудного положения. Быстро скрутил какую-то бумажку, случайно оказавшуюся под рукой, слегка свистнув, поднял на задние лапы своего чёрного пуделя Щейню, сунул ему бумажку в пасть и послал того прыгать к пажу Голицыну. Пудель, держа в зубах бумажку и дрыгая передними лапами, скакал впереди, а Телещин, с ужимками, за ним. Подстраиваясь под прыжки чёрного пуделя, Телещин гримасничал, показывал всем: «Вот он, чёрный, кучерявый, и есть мой хозяин, он ведёт, а я лишь в такт ему подпрыгиваю».
Все повернулись к прыгающей паре, ожидая, что будет. Подскочив близко к мальчишке-пажу, Телещин, согнувшись, подмигнул тому и тихохонько сказал:
– А вот и Михайло Васильевич скачет. И с новым сочинением...
Громко захохотал глупый паж и заорал на весь зал:
– Ха, ха, ха! А вот и Михайло Васильевич на задних лапах скачет к Ивану Ивановичу! И новое сочинение несёт!
Все опять громко засмеялись, и Шувалов облегчённо засмеялся тоже: ушла стрела от него в другого. А другой, будь то Ломоносов или ещё кто угодно, – это уже не он, царский фаворит, и потому смеяться над ними можно.
Паж по-дурацки хохотал, на все лады пережёвывая свою новую выходку. Осклабился Телещин – получилась шутка со всех сторон: умнейшего себя – дураком выставил, персону вывел из затруднения, всех развеселил. Можно теперь и награду схлопотать.
И схлопотал. Ломоносов не Шувалов, с ним шутить было накладно, и того никто не учёл. Встал Михайла, медленно, чтобы не спугнуть дураков, подошёл к шуту и пажу. Шут изогнулся в шутовском поклоне, в крайнем случае простого, шутливого тумака ожидая, а паж вообще ничего не ждал. Разинул рот в дурацкой ухмылке, пялился нахально – чего ему-то, Голицыну, быть может? И тоже промахнулся.
Как бы ненароком задев ногу шута Телещина, Ломоносов встал на неё всем своим более чем шестипудовым весом. Хрустнуло что-то, взвыл Телещин от боли, а Ломоносов, якобы ничего не заметив, шагнул далее к пажу Голицыну и, нимало не смущаясь породой, схватил того за ухо и стал больно драть его туда-сюда, ухо выворачивая.
– Ай, мамочка, ты што... А-а-а! Больно!.. – тонко завопил паж, а Ломоносов ещё крутнул. Хотел после этого повернуться и уйти, да вдруг увидел краем глаза, как все склонились в почтительном поклоне. Оборотись, увидел, как от двери идёт к нему молодая дама, одетая в белое парчовое платье с драгоценной наколкой в каштановых волосах. Открытое чело и римский нос украшали даму, а нетучный, большой и несколько раздвоенный подбородок придавал её лицу горделивый вид. На Ломоносова взглянули твёрдые, но приятные глаза, в которых отражение света переливалось голубыми оттенками. Губы чуть дрогнули в проницательной усмешке, она остановилась около Ломоносова и, погрозив ему веером, негромко, с едва заметным акцентом спросила:
– Ты пошто это, Михайло Васильевич, моих пажей за уши дерёшь?
Это была жена наследника престола, Екатерина. Шут Телещин, проглотивши вой, предпочёл за благо от разбирательства уползти в угол. Паж перестал хныкать, ибо Екатерина, хотя речь вела о нём, не уделила ему ни малейшего внимания, сосредоточившись только на Ломоносове. А тот, поняв, что сия первая встреча может породить далеко идущие последствия, решил не оправдываться и до мелочей не спускаться. С достоинством ответил:
– Деру за дело, ваше императорское высочество. – Екатерина не прервала его, слушала со вниманием, и он продолжил: – А на то, что он твой паж, замечу: мы оба твои подданные, но я старше. И потому учу младшего уму-разуму, дабы тебе впоследствии того делать не пришлось. – И, уже будучи наслышан о разумности Екатерины, замолчал, предлагая ей тем считать вопрос исчерпанным.
Улыбнулась Екатерина столь неподобострастному и краткому объяснению, но выспрашивать не стала. Зачем? Всё равно ей угодники всё потом в подробностях расскажут. И потому, одарив улыбкой, милостиво разрешила конфликт:
– Верю, верю, что ты зря не накажешь, и малому твоя наука в пользу пойдёт. – И, кивнув на прощание красивой головкой, прошла в другой конец залы.
– Ох горяч ты, Михаила. Не по чину горяч, – не столько укоряя, сколько радуясь вмешательству Ломоносова, оградившему и его сиятельную персону от насмехательств шутов и придворных, говорил Шувалов. И лениво жмурил глаза, прикидывая, а было ли в его жизни, чтобы он хоть раз вот так, не раздумывая о последствиях, без мелочной расчётливости, бросился на защиту своей чести. И с сомнением покачал головой: нет, не помнит...
Ломоносов после того стал избегать посещений дворцовых раутов. И как-то, не пропустив случая, гневно отписал Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ... дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога».
А шут Телещин надолго охромел, ковылял с палочкой, что, впрочем, не сделало его умнее, но лишь озлобило.
Сретенские морозы ударили по недолгим февральским лужам, сковали льдом свежие намоины на Неве и Фонтанке. Замела, закрутила свирепая позёмка. Вьюжные кнуты хлестали по щекам, снежные плети, с диким посвистом вылетев из-под углов, срывали с прохожих шапки, драли за полы одёжек. Кутаясь в шубу, время от времени поворачиваясь спиной к ветру и потирая деревенеющие щёки, Ломоносов шёл по шестой линии, направляясь к Большой першпективе.
У церкви Трёх Святителей богомольная толпа преградила дорогу, заставила задержаться, посмотреть, чему дивится народ. В полукруге людей, у паперти, на мёрзлой выдутой ветром земле дёргался юродивый. Рваное рубище дырами обнажало грязные плети рук, мослы плеч и торчащие рёбра спины. Голые пятки выпирали над вывороченными ступнями, костистые, лишь до колен прикрытые драными портами ноги елозили по мёрзлой земле. На тощей шее сомкнулись верёвки, связывающие две чугунные вериги: та, что сзади, лежала на спине ледяным грузом; со стороны груди верига болталась маятником, будто пудовый крест на узловатом гайтане. Плешивая голова не прикрыта шапкой, безумные, водянисто-белёсые глаза глядели мимо толпы куда-то в бесконечную даль вьюжного морозного неба.
Юродивый дёргался, разевая впалый рот на тощем землистом лице. Изо рта со всхлипами вырывались несвязные восклицания; они то били резкими выкриками, то рассыпались по толпе хлёсткой словесной картечью, заставляя людей поверженно сгибаться в земном поклоне под ударами тёмных, неясных пророчеств:
– ...Антихрист!.. Грядёт!.. Страшно! У-у-у!..
Народ молчал, жадно внимая словам, пытаясь вникнуть в смысл отрывистых восклицаний. Многие истово крестились, негромко передавая друг другу своё толкование понятых прорицаний:
– Об антихристе говорит! Придёт в мир антихрист... Всё заполонит, всё заметёт!
– Васенька, блаженненький наш, – залопотала согнутая старушка, вся в чёрном, мелко крестясь и кланяясь юродивому. – Яви святость, предскажи, что будет с нами-то, грешными? – И толпа, обратившись вопрошающими лицами к убогому, застыла в ожидании. А юродивый, запрыгав, задёргавшись, вдруг выкрикнул почти связное:
– Придёт антихрист! И будет он сыном Израила-Иакова и Валлы-Рахилины!.. Рога скроет, хвост спрячет, прикинется добрым и поведёт обманутых в геенну огненну!.. У-у-у!
Опальным, страшным пахнуло от слов убогого. Было в них что-то от гонимого староверия и ещё не забытого двуперстия. Блаженный выбросил вверх руки, вскинул голову. Глаза дико вспыхнули, опалив толпу вдруг на секунду ставшим осмысленным взглядом, потом взор снова потух, голова упала, и юродивый приник к стылой земле. Приник, распластался, словно на тёплой печи, бессильно раскинув оголённые руки и приложившись щекой к мёрзлой ледяной корке.
– Ох сердешный, мученик ты наш! – взвыла старушка, и толпа ответила ей сдавленным вздохом: – Ох! Что сулишь ты нам?.. Господи помилуй, господи помилуй!..
Ломоносов стоял молча и вдруг увидел всё это действо совсем с другой стороны: «Бог с ними, с пророчествами. Их не проверишь. А вот то, что юродивый, на страшном морозе, практически голый на земле валяется, не обмораживается, и ничего ему – это факт. Не болеет, не умирает, даже не простужается, хотя сидит у паперти не первый день, обретается здесь и зимой, и летом не один год. Вот это как так и почему?»
Ломоносов задумчиво отошёл от церкви, поплотнее нахлобучил шапку и запахнул шубу, снова поёжившись от пронизывающего холода. И, придя в академию, долго обсуждал оную загадку с Шировым.
– Святость оставим, – говорил он Широву. – Нимба святости никто ни над кем достоверно не наблюдал. Сей Васька – человек! И своей нечувствительностью являет нам лишь великие возможности человечьи, пределов коих мы, верно, совсем не знаем.
– Да, видать, на многое способен человек, – сказал Широв и замолк, размышляя, а Ломоносов, как бы заново переживая то, что отложилось в памяти, опять стал рассказывать:
– А ведь подобные чудеса людские, если повспоминать, не столь уж и редки. Могу поведать... – Ломоносов запнулся, обдумывая и колеблясь, с чего начать, потом как бы про себя произнёс: – Нет, лучше сначала про других... Вот помню, что видел я мальчишкой, бывши в Архангельске на лесной бирже...
Ломоносов опёрся локтями на стол и неторопливо начал рассказывать:
– На той бирже высоченные штабеля гладкого строевого леса клетками выложены, в ожидании погрузки на суда. Между штабелями проходы, как улицы, сделаны, нешироки и глубоки. Дерева сложены друг на дружку в десятки рядов, а чтобы не раскатились – стойками подпёрты, и те стойки штабель держат. И если стойку свалить, штабель рассыплется, что и делают перед погрузкой, чтобы сверху, с высоты, стволы не таскать. А когда брёвна рассыпаются, глядеть страшно: стволы с грохотом этаким дровопадом валятся, и горе тому, кто под него попадёт. В тот день, когда был случай, о котором рассказываю, Матрёна, жена плотника Лепёшкина, баба из себя невидная, но лицом очень мила, пришла с двухлетним сыном на причал. Принесла обед: щи в глиняном горшочке, хлеб, треску отварную, всё, чтобы не простыло, в кулёчек уложено. Шла, в одной руке кулёк несёт, в другой – руку сына держит. Так и шли они вдоль прохода, как по улице, меж бревенчатых штабелей, издалека видные. Лепёшкин с артелью брёвна чистил, сына и жену заметив, даже помахал им рукой: «Вижу, мол, вижу». И сынок, отца увидев, руку у матери вырвал и вперёд затопотал, чтобы к отцу побыстрее.
И вдруг услыхала Матрёна, как что-то громко хрустнуло, ещё, ещё, и в ужасе увидела, как стронулся верхний ряд брёвен. Медленно, но, разгоняясь, покатились вниз балясины, надломилась стойка, и вот, ещё мгновение – и обрушатся брёвна сокрушающей лавиной прямо на мальчишку. Сама-то она на пару саженей сзади была, успела бы выскочить в сторону целых клеток. Но мать не может о том и помыслить – кинулась не назад, а вперёд, к сыну. Да не выдернуть ей его из-под брёвен, не выскочить!.. И Матрёна в рывке схватила руками не сына, а валящуюся стойку и сама в стойке задеревенела, криком зайдясь. Задеревенела, застыла в страшном напряжении и удержала-таки, удержала штабель от раската, на одну, на две, на три секунды!.. Держала, не себя – младенца спасая!
На тот её надрывный крик, мгновенно всё увидев и поняв, сорвалась артель с места, без страха по проходу кинулась, по пути ваги хватая. Подбежав, здоровенные мужики, с огромной натугой, да не руками, вагами, надрывно крича и напрягаясь, груз брёвен на себя приняли, стойки закрепили, Матрону от тяжести освободив. Она же, закаменев, всё не отпускала, ещё не понимая, что уже свободна и что сыну ничего не грозит. А как поняла, вдруг осела и, даже на ребёнка не взглянув, сникла в каком-то оцепенелом молчании.
Долго потом судили мужики, донимали Матрёну вопросами:
– То, что не испугалась, – нам понятно. За дите жизнь клала, о том не спрашиваем. Но как ты одна сумела удержать тот штабель, который целая артель мужиков едва одолела? Вот что скажи, это вот как?
А Матрёна тихо всхлипывала, ласкала сыночка и только одно отвечала:
– Чего понимать-то? Ребёночка жалко было. Задавило бы его. Не могла я отпустить, потому и держала.
Мужики в ответ только качали головами и переглядывались. Всю жизнь грузы тягали, и уж они-то знали, что сколько весит и что может человек, а чего нет. А тут и не человек вроде бы вовсе, а баба... И вот ведь, смогла! И ничем более не сумели сего объяснить, как только лишь божьей волей. На том порешили и долго случай тот поминали, как перст божий, своею милостью на Матрёну указавший и её отличивший.
Но я-то думаю, – завершил свой рассказ Ломоносов, – что и тут не божья воля проявилась, а человечья. И сие чудо внутри самого человека заложено. Но не всегда такое обнаруживается, а лишь в непредсказуемые минуты величайших порывов и напряжений.
И опять задумался о своём, о том, что уже много лет всплывало иногда из уголков памяти, на время лишая покоя. Мучило загадкой, ответа на которую найти и не мнилось, ибо лежало оное где-то за гранью доступных его пониманию физических законов.
– Ещё расскажу, – всё же заговорил Ломоносов, решив довериться Широву, ибо только в себе носить такое, да ещё учёному, трудно. Широв же коллега, ученик его, а ныне и сам уже муж учёный, должен понять. В мистицизме али бо и того хуже – в шарлатанстве не обвинит, свой он и ему, Ломоносову, верит.
– Ты, Лексей, верно, знаешь, что из дому, от отца, ушёл я учиться в Москву девятнадцати лет, – начал Ломоносов, и Широв в ответ согласно кивнул. – И с тех пор отца я ни разу не навестил и ни разу, до его смерти, не видел.
Ломоносов грустно потупился и, будто бичуя и казнясь, сам себя укорил:
– В том моя великая вина перед отцом! Вина несмываемая... Письмишками отделывался, но не навестил...
– Так ведь когда же вам было? – участливо вмешался Широв. – Учёба, заграница на четыре года, дела. Когда вырваться?
– Всё так, – грустно согласился Ломоносов. – Он как раз и умер, когда я был в Германии. О том и рассказ мой, но вину свою всё равно чувствую. Оттого, вероятно, а может, и ещё отчего и случилось странное... О чём и хочу рассказать.
И Ломоносов стал неторопливо, с грустью в голосе, рассказывать, что случилось с ним:
– Знаю, отец мой тосковал по мне в последние годы жизни, а перед смертью звал меня и мыслью ко мне стремился. Метался я тогда по Германии, дорогу в Россию изыскивая, и вот однажды, весною, засыпал смутно, и приснился мне смутный сон. Снился мне отец. И был он один-одинёшенек на известном мне острове в нашем море, куда нас с ним однажды, когда я ещё мальчишкой был, на гукаре нашем в бурю выбросило.
Тот остров, низкий, пологий, ветром насквозь продуваемый, я в том сне как наяву увидел. Как на нём отец оказался – не ведаю. Но только плохо было ему. Изнемог он от трудов своих, и видел я – кончается. Один, помочь некому, пусто вокруг, а он меня, сына своего, зовёт. Приподнялся с ложа, лицом исхудавшим ко мне обратился и зовёт:
– Михайла, сын мой, где ты? Помоги!..
Ломоносов сглотнул слюну, превозмогая спазм. Видилось Широву, что хоть и годы прошли с тех пор, но трудно ему забыть такое.
– Рванулся я, вскочил в порыве отцу помочь и... проснулся! – Ломоносов сокрушённо развёл руками, глядя на Широва, словно оправдываясь за свою беспомощность. – Сон это был. Сон! Но недаром говорят в народе о вещих снах. Я от того сна так просто уверился, что отец мой в ту весну умер. И я точно знал где – на том острове в Белом море.
В тишине громко тикал большой хронометр в ажурном медном корпусе. Серый сумрак уходящего зимнего дня вползал сквозь окна в неосвещённую лабораторию, и лишь на возвышении, ярким, кроваво-красным глазом, светилось огненное окошечко остывающей финифтяной печи.
– Как тем летом вернулся я в Россию, – негромко продолжал свой рассказ Ломоносов, – так и застал там уже давно поджидавшее меня известие из дому: отец ушёл в море и не вернулся. Я сразу же отписал знакомым поморам, умолял, упрашивал их зайти на сей безымянный остров, поискать на нём тело отца. И карту подробную нарисовал с описанием, как идти и где искать.
– И что? – словно слушая сказку, подался к Ломоносову Широв, весь изображая нетерпение. – И что? Нашли?
Ломоносов помолчал секунду, ещё более серьёзно посмотрел на Широва и тихо ответил:
– Нашли.
– На том острове?
– Да. На том острове. На том самом!.. Рассказали бы мне это другие, ответил бы им – небылицы плетёте. Но ведь сие не другие пережили... Не другие, а я сам! И за слова свои ручаюсь!
– Так что же? Чудесное видение?
– Не знаю. – Ломоносов снова задумался, на секунду замолчал, потирая щёки и подбородок, потом продолжил уже твёрдо и обдуманно: – Но было это! Факт это! Фактам же я верю и уважаю их!
Действительно, ничего не мог сказать против этого Широв: умел Ломоносов наблюдать факты и делать из них выводы.
– Так вот, раз это факт, то есть и причины, сии факты порождающие. Они в непознанных свойствах человеческих, которыми мы вполне владеть ещё не научились и которые порой нам кажутся чудом. Что юродивый, в мороз на снегу без опаски лежащий, что баба, гору сдержавшая ради спасения дитя, что моё видение... Наверное, в одном ряду эти явления стоят. Какие-то внутренние силы в вас есть, и в редчайшие минуты, и не у всех, но они проявляются.
Снова остановил речь, потом заключил:
– Когда-нибудь познают свои свойства люди. Доберутся до всего тайного. Но не мы, и это единственное, что я об этом знаю точно. Не мы! – замолчал и, отрешённо глядя в стекло потемневшего окна, подумал: «Непознанные законы природы, сколько вас? И сколь вы сложны?»
Шумахер, усадив в своём величественном кабинете, в креслах против себя, профессоров Миллера и Бакштейна, ставил перед ними дилемму: если в академии не только лекции, но и научные сочинения станут излагать не по-латыни, а на русском языке, верно ли будет?
– Латынь есть общенаучный язык. От древности и до наших дней всё на нём сообщается и пишется, – весомо говорил Шумахер, и профессоры солидно и согласно кивали париками. – А что у нас? Вон Ломоносов не успел профессором стать, как сразу же ввёл чтение лекций по-русски. Полезно ли нам это есть?
– Не полезно! – сразу же отсёк Бакштейн. – Ныне мы, латынью владеющие, уже по одному тому – избранная элита. Это нас над другими возвышает. А если данный барьер разрушить, то на бастионы науки кинется чернь, и нам их не удержать.
– Да. Это так, – отвечал Миллер. – Но мы от Ломоносова ни одного специмена и ни одной статьи на русском и не принимаем! Заставляем переписывать по-латыни, хотя он и противится.
– И впредь не принимать! – одобрил Шумахер.
– Однако есть трудности, – словно смущаясь и испытывая неудобство, ответил Миллер. – Кое в чём Ломоносов истинно прав, и нам порой трудно возражать.
– Какое значение имеют истина и правота, если они нам не полезны? – резко и откровенно выкрикнул Бакштейн, заработав тем одобрительную улыбку правителя канцелярии.
– И всё же. Вот подготовил профессор Ломоносов сочинение: «О пользе книг церьковных в Российском языке». Там почти всё на церковнославянском, о его пересечении с нынешним языком и влиянии на него. Как же такое на латынь переводить?
– Неважно, неважно! – кликушески упорствовал Бакштейн. – Тогда это сочинение надо раскритиковать, отбросить, запретить. Надо объявить, что оно целиком неверно, ошибочно, вредно. Но ничего, ничего по-русски не пропускать!
– В словах коллеги есть разумное основание, – теперь уже смягчая резкость Бакштейна, сказал Шумахер. – Если даже не найдётся веских причин для отвода сочинения, надо его надолго отложить, задержать. Потом что-нибудь придумаем. Тактика наша должна быть гибкой, но постоянной и временем не разрываемой.
– Но всё же лекции Ломоносов продолжает читать по-русски, – возразил Миллер.
– Да. Здесь мы пока бессильны, – сокрушённо развёл руками Шумахер. – К нему высокие персоны ходят. А они латыни не знают. И потому, увы... – Шумахер посмотрел на Бакштейна, который злобно поджал губы, словно спрашивая: «Так неужели мы, в академии всесильные, ничего не можем сделать?» – и успокаивающе произнёс: – Подождём, потерпим. Мы умеем ждать. Персонам все эти премудрости быстро наскучат. И вот тогда!.. – Шумахер тонко улыбнулся, и вся компания, поняв его угрожающее «тогда», улыбнулась тоже.
Ломоносов все те козни прекрасно видел и понимал, но держался твёрдо. Верил: если самому не отступать и другим открывать глаза, то потом всем легче станет. И потому, упрямо отстаивая российскую честь, продолжал читать лекции по-русски.
– Что значит говорить красно? – вопрошал Ломоносов на одной из своих лекций, стоя за кафедрой и оглядывая собравшихся в аудиторуме серьёзным и внимательным взглядом. – Как явить слушателям искусство красноречия, как сделать, чтобы мысль шла к цели кратчайшим путём? И чтобы не сухо всё было, красиво и интересно?
Аудитория скрипела перьями. Народу уже не менее двух десятков ходит, и молодых, и не очень. Пришлые – сзади, ряда эдак за три. В первом весь в звёздах Иван Шувалов; ничего не пишет, только слушает, рядом с ним два лакея дремлют. За ними во втором ряду Крашенинников, Котельников, Широв, Харизомесос, Клементьев и другие. Проявили недюжинные способности и влечение к наукам недавно пришедшие из гимназии совсем ещё юный Николай Поповский и чуть более взрослый Антон Барсов[110]110
Поповский Николай Никитич (1730—1760)– ученик М. В. Ломоносова, впоследствии профессор философии и красноречия Московского университета.
Барсов Антон Алексеевич (1730—1791) – впоследствии профессор математики и красноречия Московского университета.
[Закрыть]. С ними Михайла Васильевич занимался отдельно, дабы побыстрее до уровня старших поднять. Пленял Барсов любознательной хваткой, влекло его к русской словесности, множество народных пословиц и поговорок в уме держал и к месту их высказывал. На обоих Ломоносов надежды возлагал, и они их в будущем оправдали. Недавно стал посещать лекции новый родственник Шумахера, за которого тот сосватал дочь, – Таугерт. Маленький, рыжеватый, с хитро прищуренными глазами; очень, очень угодливый.