Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц)
– Пристав для препровождения ждёт вас там, внизу.
Пришло страшное и в академию. И уж, конечно, боялся Шумахер не за Ломоносова. За шнуру свою трясся, страшась расплаты за учинённое, ибо уже был запрос из Тайной канцелярии о пресловутых пробах, и он, Шумахер, ответил, что пробы те исполнял профессор академии Михайла Васильевич Ломоносов.
А Ломоносов поначалу даже и не понял, к нему ли это все относится. Но пристав был, вот он. И ждал он не кого иного, как его, Михайлу Ломоносова. И не церемонился пристав с каким-то там профессором; таких ли персон за шиворот волокли в Тайный приказ. Велел тут же за ним следовать и так, под конвоем, до самого места препроводил и сдал при входе караульным.
Смутно было на душе у Ломоносова, всё это было непонятно и незаслуженно.
Дьяки приказные протомили его в прихожей ожиданием часа три, наконец вызвали в апартамент и приступили к допросу. Начали задавать вопросы, всё более окольные: какого возрасту, чем живёт, откуда родом, давно ли дома, в Холмогорах, был? С кем встречается и к кому ходит? И не поймёшь в той круговерти, к чему подбираются. Того ведь Ломоносов истинно не знал и причин хитрить не имел. Но чувствовал, к чему-то подбираются.
Спросили ещё, часто ли пробы руд и минералов осуществляет? Сказал, что нечасто, делом этим ведает профессор Родбарт Силинс. Но бывает, что и он, Ломоносов, пробы производит, когда Шумахер поручит. Это тоже записали. И вдруг один из приказных совсем незаметно, в ряду других слов, спросил:
– А оду к восшествию на престол младенца Иоанна VI вы писали?
«Вот оно, проглянуло-таки, – вздрогнул Ломоносов. – Незнамо, с чего всё и началось, но вон куда клонит!» Захолонуло под сердцем, липкий пот проклеил рубашку. Ответил, а чего же отпираться:
– Да, я писал. Было.
Едва возвратившись из учения во Фрейбурге в 1741 году, ещё дел русских не поняв и места в академии не имея, по предложению Шумахера сочинил ту оду. Торжественную, на восшествие. Ведь было же восшествие, и был на престоле младенец-император. Хоть месяц всего, но был. А Шумахер на всём политику делал, хотя иногда в кон и не попадал. И теперь, на тебе, вытащили!
Но вроде и забыли дьяки про вопросик, как будто его и не было вовсе. На другое перешли, но Ломоносов теперь чувствовал: всё к тому же. Спросили: имел ли он какие сношения с домом Лилиенфельдов и других злоумышленниц? Ответил твёрдо, что не имел и знать их не знает. Это тоже записали.
А затем устроили очную ставку. Вывели мужика, лицом белого, как мука. Передёрнуло Ломоносова от взгляда мужика, травленого, замученного, как из могилы. Смотрел тот, голова подрагивала, глаза бегали, выражая искательную готовность выполнить всё, что прикажут. Это был Пётр Зубов. Ломоносов стоял перед ним, как обнажённый, а тот смотрел то на него, то на приказных. На вопрос о том, знает ли он стоящего перед ним человека, видел ли где ранее, ответил не сразу, переводил бегающий взгляд с одного на другого, стараясь угадать, как ответить. Но ничего не увидел и сказал правду: не знает, не встречал.
Зубова увели, и Ломоносов почувствовал, что самое страшное как будто миновало. Старший из приказных дьяков встал и объявил, что на сегодня хватит. Положил на стол, велел прочесть и подписать бумагу, в которой предлагалось профессору академии Ломоносову никуда не уезжать, никуда не ходить, всё время безотлучно проводить на службе, то есть в академии, ночевать дома и нигде более. То не арест вроде бы, но и не свобода. Ломоносов подписал, и ему разрешили вернуться к месту службы одному, без сопровождения.
В академии установилась настороженная тишина. Прекратились баталии в Конференции; перестали собираться. Затих Шумахер, затаились Бакштейн, Силинс, замолк Миллер. Другие немцы было начали злорадничать над Ломоносовым, злословить, но потом, как по команде, замолкли.
Испуганно перешёптывались студиозы, провожая Ломоносова долгими взглядами. Никто ничего толком не знал, кроме того, что Ломоносова с приставом препроводили в Тайную канцелярию для допроса по тому самому страшному государственному делу. И сейчас он почти что под арестом, под негласным надзором, того и гляди за ним опять придут, и потому лучше держаться от него подальше.
Как-то боком отошёл Крашенинников. Ему теперь замараться нельзя: он ректор Академического университета, гроза студентов. Отошли Котельников и Попов. Широв не отошёл, но и близости избегал, шутить перестал, маялся; видно, что и совестно ему, и боится в то же время. Лишь Иван Харизомесос, совершенно ушедший в свои математические экскурсы, вообще ничего вокруг себя не замечал и при встрече с Ломоносовым по-прежнему улыбался и тут же начинал разговор о дифференциальных уравнениях, эллиптических орбитах и эксцентриситетах.
Ломоносов сунулся было к Теплову за советом, за поддержкой – куда там! Встретил прозрачный, невидящий взгляд и холодный ответ о том, что ему, Теплову, а уж тем более президенту Разумовскому, сейчас недосуг заниматься Ломоносовым. Оба совершенно заняты. И разговор на том быстро кончил. Лишь в последнюю секунду где-то в уголках глаз его уловил Ломоносов и вопрос, и недоумение, и досаду: «Дескать, как же это ты, братец? Ай-яй-яй!»
И конечно, Шумахер тут же свёл бы с ним счёты, привёл бы наконец этого умника к давно всеми желаемому общему знаменателю, растоптали бы его копытами Бакштейн и Силинс, если бы сам Шумахер панически не боялся открытия своего умысла. И потому выжидал. С каким-то даже заискиванием пригласил Ломоносова к себе в кабинет и долго выспрашивал, о чём была речь в Тайной канцелярии и что Ломоносов отвечал. И кивал угодливо, стараясь выведать больше. От этой угодливости подозрительной, интереса к себе повышенного возникло у Ломоносова ощущение, что где-то чего-то он недоглядел и обвели его вокруг пальца, возвели напраслину. Расстались с Шумахером, тот в ещё большем испуге, ибо теперь уже точно узнал, что тем анализом руд интересовались, а Ломоносов, теряясь в догадках по поводу непонятного внимания Шумахера.
Один лишь Симеон с ещё большим почтением и услужливостью подавал Ломоносову шубу, чистил её старательно щёткой и участливо говорил:
– Не огорчайся, Михайло Васильевич! Всё образуется. Всё будет хорошо! – а затем приглашал в привратницкую на миг, за малой чаркою. И хоть и не нужна была чарка Ломоносову, хоть он благодарил, отказывался и не шёл за нею, но душе становилось легче и теплее.
Не строил Симеон никакой карьеры и потому вёл себя токмо согласно своим симпатиям. По-человечески.
Ломоносову достало твёрдости не раскиснуть, распуститься нервам не позволил, рук не спустил. Но на всякий случай решил бумаги свои в порядок привести. Если уж приказные будут в них рыться и описывать, пусть всё дельное на виду окажется, пусть само за себя говорит. С утра приходил, садился в своей лаборатории за стол у окна, перебирал папки, подписывал, нумеровал листы и делал на них реестры.
Вот черновик рапорта графу Шувалову, меценату и покровителю наук, об организации университета в Москве. «Нужное, созревшее дело? – думал Ломоносов, перебирая бумаги, к сему относящиеся. – Давно писано и говорено много, да пока толку нет. – Листая, перечитал несколько строк: – «Предприятие сие произвести намереваюсь к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества». – Перечитал, поморщился и сам себя укорил: – Вот так! О славе отечества всегда пёкся, а ныне под следствием о злоумышлении пребываю ни за что ни про что. Да-а!»
Снова мысли эти отогнал, стал дальше просматривать: «Профессоров в полном университете меньше двенадцати быть не может. А факультетов должно быть три: юридический, медицинский и философский. – И задумался: куда бы сам пошёл? Сразу было ответил: – Конечно, на медицинский; для естествознания факультет самый подходящий. Кафедр там должно быть не менее трёх: химии, натуральной истории и анатомии. Вот химию бы и принял. – Затем посидел, подумал и мечтательно продлил мысли далее: – Но и на философском дела немало. Там кафедры философии, физики, оратории, поэзии, истории древностей. Может, на философский податься? Всё то близко, всё родное».
Но вдруг осознал, что никакого университета нет ещё и незнамо, будет ли, что всё это пока мечты на бумаге. А ему в его сегодняшнем утеснении и думать нечего подобные бумаги успешно продвинуть.
«Сулил Ерёма на Луну прыгнуть с дома», – вздохнул и отложил папку. До времени.
Взял другую. Снова черновики, наброски, разрозненные вроде бы, но мысли в них намечены важные и одной нитью прошиты. Всё о размножении и сохранении российского народа.
Пробежал записи: «Величие, могущество и богатство всего государства состоит в обилии трудоспособного, здорового и благоденствующего населения, а не в обширности тщетной, без обитателей». Прочёл и подумал удовлетворённо: «Что ж. Пусть приказные то почитают. И за это ему не стыдно».
Предлагал в этих записях внедрять в народ правила, медицинскую науку составляющие. «По всем городам довольное число докторов, лекарей и аптек завести». И вот ещё хорошее дело, – сам себе заметил Ломоносов, – да пока не нашёлся медик, к тому способный. – И прочёл: «Надобно собрать дело знающих повитух и особое наставление об искусстве повивальных бабок издать». И добавил: «Чтобы всё по науке было, по само дело их простыми словами изложить, без латыни. Чтобы и необразованная повитуха понять могла». – Отчеркнул лист как важный, поставил номер, вложил в папку.
«Ещё к тому же», – вскинулся Ломоносов, вспомнив баталии о флогистоне. И дописал в бумаги: «Надобно по церковным правилам разрешить воду в купелях для крещения обязательно подогревать». И в памяти возник варварский указ Обидоносцева, будто он был злыднем болотным, а не православным иереем, о запрете подогревания воды по причине натекания флогистона. Ломоносов зло передёрнулся от неприятного воспоминания: «Вот тебе и абстрактное знание о природе теплоты. Вред-то уж куда как конкретен. Я бы вот таких грамотеев обидоносцевых на площади кнутом бил, чтобы к народу подобрели». Но мысли этой, конечно, не записал.
В той же папке перечитал свой совет не женить в юности насильно. Качнул головой одобрительно: «Всё верно. От них потомство пойдёт непрочное, ибо до двадцати пяти лет парень ещё не муж, но вьюнош. Вон и в природе то же: к примеру, сохатый, пока сам в силе, бычка молодого ни за что к самкам не допустит, хотя те и лезут. Бережёт породу. И потому наказать надо мужикам подбирать жену не ранее тридцати с лишком лет из девок осьмнадцатилетних».
Ухнула пушка в Петропавловке – полдень. Оторвавшись от бумаг, Ломоносов увидел, как потемнело за окном, нависло. Налетел порыв ветра, стукнул створкой приоткрытого окна, занёс несколько шальных дождевых капель. Ещё более сгустилось на небе, ещё порыв ветра, и как грохнет за окном, как ахнет, загремит, будто сто пушек одновременно вдарили канонаду. Окно со стуком распахнулось. Ломоносов захлопнул папки, хороня бумаги, сдвинул их, сложив одна на другую, и встал у окна.
Хлестнуло дождём, словно прорвало, и вдруг раскололось небо огненным деревом, ветвями вниз направленными, и через мгновение-другое ударило громом по ушам, аж страшно стало. Потом ударило ещё; за окном грохотало и било неистово, без передышки. Ломоносов жадно вдыхал острый весенний воздух, смотрел на небо, на тучи, ловил взглядом молнии, содрогался и восхищался неукротимостью разыгравшейся стихии.
– Сила-то какая! Ах, какая сила немыслимая!
И вдруг в голове, как та молния, сверкнула мысль: «А ведь это електричество! Оно, електричество, и ничто другое! – И он удивился, как это до сих пор никого эта мысль не осенила. – Из лейденской банки искорка маленькая, здесь вон какая! Но ведь похожи как! Значит, явление то единое – електричество. Стало быть, и молнию можно ловить, накапливать, в банки, подобные лейденским, загонять? Ловить грозовое електричество!»
И жутко стало и страшно от этой мысли, но восхитительно. Восхитительно оттого, что можно это сделать, можно! «Поймал же человек ветер. Заставил корабли парусные гонять, мельницы вертеть. Заставил работать!» И Ломоносов, радуясь своему прозрению, своим догадкам, удало закричал в окно:
– Ого-го! Молния! И тебя поймаем! И тебя заставим работать! Ого-го!
И хоть темны века будущего и не дано смертному заглянуть в них, на секунду показалось Ломоносову, что пронзил он их мыслью и узрел в той темноте яркий свет.
На этот раз вызов в Тайную канцелярию обошёлся без пристава. Пришёл рассыльный, сдал бумажку под роспись академическому конторщику, а тот передал Шумахеру. Но всё равно был переполох, всё равно Шумахер, отдавая бумагу ту с вызовом Ломоносову, заглядывал в глаза и просил, уже просил взвешивать каждое слово, не говорить лишнего. Разумеется, только о благе своего профессора и вверенной ему академии заботясь.
В Тайном приказе сегодня ожиданием не томили, сразу провели в кабинет к Ушакову. Ломоносова встретил суровый взгляд из-под серых бровей на большой лысой голове. Оторвался взгляд от бумаг, просверлил Ломоносова, сделал знак сесть и опять в бумаги уставился.
Ломоносов сел, огляделся, увидел большой стол, заваленный папками, а за столом уже старый и, видно, усталый человек сидит, внимательно бумаги читает, пометки делает, думает.
«И здесь бумаг полно, – решил Ломоносов. – Не только у вас и академии».
Ушаков читал и молчал, лишь иногда гостя мгновенным взглядом окидывая. Многое о нём выяснил перед вызовом к себе, многое одобрил и теперь уже своё мнение составлял, не бумажное, личное. А Ломоносов сидел и думал, что вот и тут, за этим столом, тоже делается история. Ибо наивным не был и знал, как бывает: здесь ниточку дёрнут, а во дворцах, и не только на Неве, но и в других столицах, персоны запрыгают. А прыжки их иные зряшными окажутся, а иные породят дела, которые в историю войдут.
Наконец Ушаков оторвался от бумаг и каким-то совсем не приказным, домашним голосом спросил:
– Вот что, Михайло Васильевич, академик российский. Как же это ты с пробами руд так оплошал? А? На-ка вот, почитай.
И протянул ему две бумаги. Одна – его собственное, Ломоносова, заключение, вторая – заключение пробиреров Монетного двора. Читал их Ломоносов и потрясался. Как небо от земли, отличались пробы. «Что произошло?» И сразу стало ему понятно возложенное на него подозрение: основания к тому имелись; но страшно уже не было. Видел, что доверяют ему и ждут разъяснений. И разъяснение должно найтись, хотя он его пока не видит. Растерянно развёл руками:
– Как могло такое случиться? Не понимаю.
– Может, ошибся? – спросил Ушаков.
– Ну уж нет! – твёрдо и резко ответил Ломоносов, словно не в Тайном приказе на допросе, а у себя в академии с немцами спорит. – Всё, что изложил, – он показал глазами на своё заключение, – видел собственными глазами и за то ручаюсь. Может, в Монетном дворе ошиблись? – так убедительно ответил, что Ушаков и обсуждать более того не стал, пошёл по другой линии:
– Нет, Михайло Васильевич, там не ошиблись. – Помолчал, чтобы мысль закрепить, и продолжил: – Но и ты говоришь, что не ошибся.
– Не ошибся, – ещё раз подтвердил Ломоносов. – Вот, правда, блестели крупинки серебра слишком, то признаю. Не придал значения. Да ведь все признаки сопребывающие были налицо: и свинцовый блеск, и шпат известковый. Не знал я, что подозревать сие можно.
– Стало быть... – Ушаков чуть помолчал. Для него, умудрённого в сыске и раскрытии обманов, сия картина особой загадки уже не представляла. – Стало быть, подсыпали в твои пробы того шпату и свинцового блеску, который тебе глаза затмил. Подсыпать-то есть кому? Есть способные?
Ломоносов остолбенело смотрел на Ушакова, сразу же поняв, что это единственное объяснение случившегося, что иначе и быть не может. Потёр лоб и полуутвердительно-полуизумлённо произнёс:
– Подсыпали? Ну конечно, подсыпали! В академии минералогическая коллекция во-он какая! Чего хочешь найти и подсыпать можно!
– Так ведь надо знать, что подсыпать и где то взять. Кто это знает? – точно ставил вопросы Ушаков.
– Ну, это уже Силинс. Он и никто больше, – твёрдо ответил Ломоносов, – наш горнорудный знаток. Меня же ненавидит, наверное, поэтому и произвёл подлость.
– Ладно, – закончил Ушаков, – пощупаем твоего Силинса и выясним, кого он хотел подвести, а кого выручать. – Опять помолчал и, заканчивая теперь уже не допрос, а беседу, сказал: – А ты впредь на пробах будь осторожнее. Требуй запечатанные. – Затем встал и, подойдя к Ломоносову, добавил доверительно: – Ода твоя на восшествие хорошо написана. Читал. – И хитро посмотрел на Ломоносова, не говоря тому, чьё восшествие в виду имеет, хотя и так всё было понятно. И продолжил: – Только вот не ко времени вспомнило о ней твоё начальство и нам о том донесло. Ну да это тоже к подсыпке отнеси, – и поморщился. Такие ли подлости по своей должности видывал!
Потом проводил Ломоносова до двери, крикнув:
– Эй, кто там! Проводите господина академика к выходу.
Когда пристав приехал на тележке с вызовом Силинса в Тайный приказ, тот от страха лишился языка. Шумахер, бледный, весь в крупных капельках пота, текущих по лицу, метался между Силинсом и господином приставом, которого усадили в кресло и поднесли вина, умоляя дать Силинсу время прийти в себя, собраться. Пристав вино выпил, крякнул, утёр усы, но велел не мешкать.
– Признайтесь, что подмешали пробы! Сразу признайтесь, – настойчиво шептал Шумахер трясущемуся Силинсу, который беззвучно открывал и закрывал рот, бессмысленно глядя перед собою. – Но, я умоляю вас, не упоминайте меня, – продолжал Шумахер. – Поймите, мы тогда все погибнем. Все. И вы тоже. А так вас сильно не накажут. Скажите, что сделали это из нелюбви к Ломоносову! Только! Слышите? Только из личной неприязни к нему!
Силинс, с закатывающимися от страха глазами, судорожно дёргая жирной щекой, еле волоча ноги, шёл к тележке, поддерживаемый под руки Шумахером и Бакштейном. Всегда красноватая физиономия Бакштейна теперь покрылась яркими пятнами, очки запотевали и потому не сияли обычным блеском. Шумахер всё что-то шептал Силинсу на ухо, гладил его по плечу, и, когда тот безвольно свалился в тележку пристава и та тронулась, оба умоляюще протянули к ней руки, и Шумахер, уже вслед, закричал:
– Риттен зи унс... Ихь битте зи...[135]135
Спасите нас... Прошу вас... (нем.).
[Закрыть]
В Тайном приказе дело Силинса не отняло много времени. Он, едва вошёл, не дожидаясь вопросов, пал в ноги приказным дьякам и стал повторять одно и то же:
– Виноват! Энтшульдиген зи, простите. Намешал пробы по злобе на Ломоносова. Виноват, подмешал по злобе, энтшульдиген зи, простите... – Приказные слушали, качали головами и всё же позвали пыточных дел мастера, чтобы выяснить, сколь правдиво это признание. Однако тот лишь и успел, что содрать с визжащего Силинса рубаху и привязать руки к большим кольцам у места наказания кнутом, как Силинс вдруг обмарался. И так из него начало свистать, и такой дух пошёл отвратный, что всем стало невмоготу.
А пыточный мастер после этого заявил, что работа у него и так вредная и потому от лишних тягот его следует оберегать. И здесь надобно поступить по правилам: перед допросом дён пять-шесть подержать узника голодным, чтобы жир согнать и кишки очистить. И уже после по всей форме допрашивать с пристрастием. А Силинс всё это слышал и оттого ещё больше свинства учинил. Мастер плюнул и, забрав кнут, ушёл из апартамента, а дьяки побежали к Ушакову советоваться.
Ушаков уже к тому времени всё это дело завершал. Злоумышление было искоренено, виновники наказаны, главные особы изолированы, трон от посягательств ограждён. Заниматься пустяками было недосуг. В сопредельных странах опять началось бурление. Австрийская Мария-Терезия[136]136
Мария-Терезия (1717—1780) – эрцгерцогиня австрийская, после смерти отца Карла VI вступила в наследование землями монархии австрийских Габсбургов. Её соправителями были императоры Франц I (муж) до 1765 г., а после Иосиф II (сын).
[Закрыть], утеснённая Фридрихом Прусским – с одной стороны, и Людовиком – с другой, взывала к Елизавете. Оттого многие хлопоты государственные назревали, и это бурление со свинством Силинса несравнимо было. Поэтому, выслушав возмущённых дьяков, норовивших изложить подробности, Ушаков усмехнулся и приказал:
– Взять немца за шиворот, дать пинка и выкинуть на улицу с наказом: если в три дня из России не уберётся – возьмём опять. – И снова углубился в бумаги.
Много грязи переворошил в своей жизни Ушаков и сам порой был грязен по уши. Но в деле Ломоносова то не сказалось. Вряд ли понял он значение Ломоносова в науке, но, что прикасается к чистому понял несомненно. И потому сам в этом деле остался чист перед историей и людьми.
Крепко пуганул Ушаков немцев в академии. И хотя недосуг оказалось ему досконально разобраться в их мелких, с его государственной позиции, кознях, но напугались они страшно. На следующий же день рано утром Силинс покинул Петербург и ровно через три дня, совершенно растрясённый бешеной ездой, сел в Ревеле[137]137
Ревель – Таллин.
[Закрыть] на корабль, направляющийся в Гамбург. А в академии вдруг стало как-то свободнее, светлее, легче стало дышать. Громче заговорили россияне, чаще стали улыбаться студиозы. Опять начал зубоскалить Широв и снова, не глядя на то, что ныне уже в учёные мужи выходил, бил ногами чечётку. И хоть число чужеземцев заметно не сократилось, держаться они стали поприличнее, спеси и наглости поубавили.
На другой же день после отъезда Силинса Шумахер собрал Конференцию. И прежде всего лучившийся добротой и вниманием асессор Теплов объявил о желательности поддержать предложение профессора Михайлы Васильевича Ломоносова об организации Московского университета. Предложение это было сразу же принято единогласно, и Теплов сказал, что он незамедлительно сообщит о том графу Шувалову, дабы тот предпринял необходимые шаги. Ломоносов сидел и думал, как просто решаются иногда дела, казавшиеся неразрешимыми: цыкнуть надо на мерзавцев, показать им палку, поставить на место. И дело пойдёт.
Вторым вопросом Конференция рассмотрела предложение, и не кого иного, как Шумахера, о том, чтобы за беспрерывное умаление заслуг русского народа, в также искажение его истории разжаловать академика Миллера из профессоров в адъюнкты. И соответственно уменьшить жалованье. Слушал это Ломоносов и ушам своим не верил. Столько спорили, дрались, столько нервов истрепали, и на тебе – как будто и не было ничего. Пошли на попятный, все признали, и виновный наказан. Невероятно! Но всё было так. Конференция проголосовала, записала то в протокол и постановила: внести соответственное ходатайство в Сенат. А Миллер сидел и не протестовал вовсе, как будто его милостью одаривали.
Дивился Ломоносов, не зная того, как рад, как доволен Шумахер, что вывернулся из страшной западни, в которую сам же и залез. Какую работу провёл среди своих, чтобы их успокоить, чтобы убедить, сколь малую, ничтожную цену колония чужестранцев платит за свои многолетние воровство и прегрешения. Но не верил Ломоносов в их долгое смирение и потому немного спустя подал президенту Разумовскому памятную записку, в которой предлагал число русских и число чужеземцев в Российской академии хотя бы уравнять. Но уж этому-то его предложению предстояло на долгие времена остаться лишь благим пожеланием.
А весна уже кончилась. ...И Ломоносов торопился жить, спешил работать, думать, сочинять.