355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Радищев » Жажда познания. Век XVIII » Текст книги (страница 17)
Жажда познания. Век XVIII
  • Текст добавлен: 13 марта 2020, 14:00

Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"


Автор книги: Александр Радищев


Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)


Глава 5
ЕЛЕКТРИЧЕСТВО

...Зная правила, изысканы стеклом,

Мы можем отвратить от храмин

наших гром.

М. Ломоносов

Ломоносов с удовольствием разложил на столе желтоватые, только что доставленные рассыльным хрусткие листы «Санкт-Петербургских Ведомостей» и со вниманием стал читать газету сверху донизу, начав с заглавия и кончив рассмотрением завершающей листы виньетки.

Учреждённая ещё Петром первая в России газета, ставшая ныне из просто «Ведомостей» «Санкт-Петербургскими Ведомостями», отзывалась не только на дела государственные, торговые и военные, но также печатала и новости научные. Колонка с правой стороны третьего листа сообщала, как «...осознав опыты Франклина[138]138
  Франклин Бенджамин (1706—1790) – американский просветитель, государственный деятель и учёный. Наибольшее значение в его научной деятельности имели работы по электричеству 1747—1753 гг. Почётный член многих научных обществ, в том числе Петербургской Академии наук (1789 г.).


[Закрыть]
, «некий француз, д'Алибар» ...установил железный шест в сорок футов вышины, из которого в ближайшую грозу были извлечены крупные яркие искры».

Ломоносов вычитал всё это в европейских газетах, изложил по-русски и передал в «Санкт-Петербургские Ведомости», которые печатались тут же, в академической типографии.

«Пусть читают люди и друг другу передают, – думал, исполнив эту работу, Ломоносов, – чтобы всякого звания люди к наукам приобщались».

И конечно, оные занимательные опыты снова пробудили давний интерес Ломоносова к електричеству. Академик Георг Рихман, также к електричеству приверженный, сильно тот интерес подогревал и вниманием своим к Ломоносову, и беседами о разных материях, и долгими спорами об електричестве.

– Мы с тобой, Георг Гельмович, суть вроде електрической пары – тянемся друг к другу. Но как сойдёмся, так искрами сыплем, об електричестве рассуждая, – говорил Ломоносов с весёлой усмешкой, обращаясь к своему коллеге – академику Рихману. Имя Рихмана было Георг Вильгельм, но Ломоносов переиначил его для краткости на русский лад – Георг Гельмович, чем того ничуть не обидел. Сам Рихман занимался науками истово, в интриги не ввязывался и посему завоевал доброе расположение и дружбу Ломоносова.

– Это хорошо, – отвечал Рихман. – Искры сии воспламеняют наши умы. И делу то очень полезно есть. – Сказал и уставился на Ломоносова колючим взглядом, который можно было бы назвать и сердитым, ежели бы Ломоносов не знал, что Рихман добр.

– И всё же чудно електричество, – задумчиво произнёс Ломоносов. – По тому, как оно растекается по металлическим телам и задерживается деревом и стеклом, усматриваю я многое сходство с теплотою. – Сказал без нажима, предположительно, ибо мнение о сём сходстве хоть и сложилось, но подтверждения не имело.

– Искры от раскалённого тела с електричеством не сходственны, – возразил Рихман. Он тоже много думал о електрической природе, но в силу большей осторожности характера мнения не высказывал.

– Ясно, не сходственны, – согласился Ломоносов. – Я лишь о течении говорю. Теплота движением частиц передаётся. Електричество, вероятно, тоже движением. Движением частиц! Но каких? – И застыл с напряжённым лицом, вперивши взгляд в пространство, словно надеясь углядеть эти частицы. А Рихман, неопределённо качая головой, не соглашаясь, но и не отрицая сказанного, лишь повторил несколько раз:

– Не знаю, не знаю... Наблюдать надо явление. Изучать...

– Будем изучать. Громовые машины и у тебя и у меня сделаны. Хлеба не просят, а гроза придёт – заработают, – будто утешая обоих, ответил Ломоносов. – А сейчас мы твёрдо знаем одно: по молниеотводу електричество уходит в землю. Стало быть, ежели около строений молниеотвод, то стрела молнии в дом не ударит – уйдёт по отводу в землю. Уже в том знании несомненная польза.

– Это установлено, – подтверждающе сказал Рихман. – И польза от сего есть; вы правильно на то, Михайло Васильевич, указываете. Но истинные учёные должны не столько пользою озабочены быть, сколько познать явление, установить, откуда оное електричество в атмосфере берётся. Откуда?

– Думаю, от трения. Трения, подобного тому, которое вы осуществляете, натирая палочку сукном. Али бо щёткой о стекло в електрической машине.

– Помилуйте, Михайло Васильевич! – уже протестующе воскликнул Рихман. – Какое трение? Что обо что трётся?

– Потоки воздушные трутся друг о друга.

– Потоки?

– Да, потоки трутся, и в том трении участвуют мириады шаричков водяной материи, из коих облако состоит.

– Так в воде електричество не держится! Не дер-жит-ся! – протестующе затряс руками Рихман, по слогам выкрикивая слова несогласия.

– А оно не в воде держится, – уже не столько запальчиво, сколько лукаво, возразил Ломоносов. – В облаке, на мелкие частицы разделённом, поверхность тех частиц безмерна. Вот на той поверхности, – он подчеркнул это слово голосом и выбросил вверх палец, будто указывая, где та поверхность находится, – на поверхности шаричков и накапливается електричество!

– Где, где?

– На поверхности водяных частиц, как на поверхности стеклянной палочки! А поскольку поверхность сия, как я сказал, безмерно велика, то и сила електрическая в облаках при грозе велика тоже.

Ломоносов хотел было продолжить свой напор на Рихмана, но тот, вдруг перестав спорить, задумался, и потому Ломоносов остыл и замолчал. Два учёных молча и сосредоточенно сидели друг против друга, размышляя над непонятным и будто по молчаливому согласию перенеся эти вопросы, не говоря уже об ответах, на будущее.

В который раз снова и снова задавал себе Ломоносов вопрос: «Что есть свет и как связаны с ним наблюдаемые глазом цвета? Свет все цвета в себе содержит и всякий предмет может окрасить. Но и цветные составы, особенно цветные стёкла, белый свет в свой цвет перекрашивают. В чём же дело? Стеклянная призма радугу цветов творит из самого света, белый свет разлагает на составные части. А цветное стекло что делает? Белый свет, положим, в красный окрашивает. Но чем? Как стекло свою краску к свету примешивает? – Ломоносов морщил лоб, напрягался, думал, играя цветными стёклами и гоняя по белой бумаге разноцветные зайчики. – Может быть, так? Призма разделяет свет на части, располагая их одну за другой по цветам. А цветное стекло отделяет одну часть от остальных. Отделяет! – Ломоносов тёр виски и вдумывался в сказанное им в уме слово: – Отделяет! Отделяет один цвет от другого. Но как? Вот сито, например, крупные зёрна от мелких отделяет по размеру зёрен. А стекло по какому размеру один цвет от другого отделить может? По какому признаку?»

Здесь наступал предел знания. Ломоносов чувствовал, что близко подошёл к пониманию сути явления, вот здесь, здесь, рядом, ответ. Но далее двинуться не мог. Не хватало знания, и ничего с этим поделать пока нельзя. Это знание будущих поколений, они достигнут, а ему не дано. И потому, оставляя размышления, снова окунался и практику, в живое дело.

Занимаясь плавкой стекла, пытался получить разноцветные стёкла, но на прозрачности запнулся. Понял, что легче делать полупрозрачные и непрозрачные цветные составы, смальты, и видеть их окраску уже не в проходящем свете, смотреть не на прозрачность, а глядеть на них в отражённом свете. Здесь виделись картины прекрасные. Ещё в былые времена, разглядывая в доме графа Михаила Илларионовича Воронцова привезённые им из Италии мозаичные картины, восхищался и думал: «Нельзя ли сие искусство у нас возродить? Ведь строили же в Киевской Руси мозаичные иконы и фрески!» А осознав в руках силу создать стеклянные кусочки, смальты, всех цветов, решил полную рецептуру этого дела систематизировать.

Лаборатория стала тесна. Оставлены дела железные, не плавится более металл, не гудит горн, не слышно стука молота о наковальню. Всё заполонили ящики с песком из разных карьеров, глины всяческие: и местные, ближние, и дальние, привозные. С переплавкой их одна стеклянная печь не справлялась, на то дело ещё две печи перестроил.

– Во всяком експерименте главное – система, – поучал Ломоносов заметно возмужавшего Клементьева. – Держись системы и тогда истину как рыбу сетями изловишь и за жабры схватишь.

Клементьев, работая с Ломоносовым уже не один год, соблюдал эту истинную верность, трудился с ним в лаборатории не покладая рук. И как ни нашёптывали ему разные други и недруги на ухо, что-де эта возня с огнём – пустое дело, что истинные науки он упускает и звания адъюнкта так и не добьётся, а потому и должного себе оклада жалованья никогда не получит, всем тем наушничеством Василий пренебрегал.

– Интересно мне с Ломоносовым, – отвечал он доброхотам и шептунам. – А брюхо... Так брюхо никаким жалованьем под завязку не набьёшь. Коли хотения его своим несогласием не оградишь, ему всякого жалованья будет мало.

А Ломоносов открывал красочные дали и вёл за собой других:

– До познания всех цветов радуги в стекле обязательно дойдём. Но должно для этого избрать кратчайший путь експеримента. В каком порядке что перебирать, смешивать и варить. Тогда найденное по пути теряться не будет, всё останется в копилке, и цели достигнем.

В специально заведённом толстом лабораторном журнале рисовал Ломоносов квадраты, писал в них номера ящиков с песками, глинами и присадками, а потом те квадраты соединял карандашными линиями со стрелками, объединяя их в схему. И та схема помогала последовательно перебрать все нужные комбинации, не повторяясь и не путаясь в них.

Чтобы всю эту дорогу пройти, сидеть в лаборатории приходилось безвылазно, ни лета, ни зимы не видать. Как-то здесь же, расслабившись после очередной плавки, написал Михаила на смятом листке:


 
...о лете пишу, но им по наслаждаюсь
И радости в одном мечтании ищу.
 

Действительно, об отдыхе более помышлял, нежели отдыхал на самом деле. Но зато дело двигалось.

– Вот мы уже и понимаем, какие смеси какие цвета дают, чего куда надо добавлять и чего отнимать, – говорил Ломоносов, разливая в тысячный раз по формам очередную порцию жидкого, матово сияющего варева, которое, застыв, образует цветную смальту. – Как все цвета получим и рецепты их запишем, картины начнём собирать из тех стеклянных пуговок. И картины, знаю, будут не хуже итальянских. – Это была красивая, сияющая радугой цветов даль, и Клементьев шёл с Ломоносовым к ней, не зажмуриваясь.

Строить мозаику начали сразу с большого. Из собрания Шувалова выбрал Михаила Васильевич мадонну с младенцем, а по-русски – Богоматерь, исполненную итальянским живописцем Солименой[139]139
  Солимена Франческо (1657—1740) – итальянский живописец.


[Закрыть]
, и решил скопировать её в мозаике. Сложна была картина, мягкие полутона тепло осеняли строгое лицо женщины-матери, покрывало ниспадало волнистыми, кажущимися объёмными складками. Цвета были мягкими, подчёркивая нежность и любовь, олицетворяемую мадонной; они возвышали душу, пробуждая мысли добрые и светлые. Ломоносов выбрал именно Богоматерь, ибо намеревался подарить картину Елизавете, а та была богобоязненна и потому иного сюжета могла бы и не оценить.

Серьёзно подошёл к сему предприятию Михайла. Сам рисовал неплохо, но всё-таки всё на себя не взял, подумал, что художники, осенённые большим талантом, чем он, полезнее будут. Да и смену надо готовить из нарочито приставленных к мозаичному делу молодых людей. И потому добился через Академическую Канцелярию права выбрать себе в помощники двух самых способных учеников рисовальной палаты, что состояла при академии же. Долго рассматривал ученические рисунки, перебирал, оценивал. Потом с их исполнителями беседовал и выбрал двоих: Матвея Васильева и Ефима Мельникова[140]140
  Васильев Матвей Васильевич (ок. 1732 – между 1781 и 1786), сын матроса, и Мельников Ефим Тихонович (ум. 1767), сын мастерового, были с 1749 г. «живописными академическими учениками», а затем художниками-мозаичистами, помощниками Ломоносова.


[Закрыть]
. Работы их понравились, да к тому же юный их возраст обещал многое: Матвею едва исполнилось шестнадцать, а Ефиму и того меньше.

Далеко смотрел вперёд Ломоносов и хотел, чтобы дело его и после него долго жило в его учениках.

Образ Богоматери был готов к сентябрю 1752 года. Шувалов прислал рессорную тележку и мужиков, дабы доставить мозаику без повреждений. Сбитую на железном противне, двух футов высоты и на четверть меньше ширины, мозаичную картину с великим тщанием привезли во дворец. Хотели было сразу в церкви поставить, но пока воздержались; каменных образов до того не бывало, все писаные, и потому решили подождать высочайшего одобрения.

Дело было утром. Елизавета хорошо выспалась, а после пробуждения её приветствовал свежий, улыбающийся Иван Шувалов, и от того настроение императрицы ещё поднялось. В переменчивой дворцовой погоде и эта малость важна, красота мозаики легла на доброе расположение Елизаветы, и образ был принят с оказанием удовольствия. Она ласково погладила край картины, провела по складкам одежды, будто пытаясь убедиться, что они лишь кажутся объёмными, а в самом деле плоски. Затем перекрестилась на новый образ и повернулась к Шувалову:

– Красивая, пристойная Богоматерь. Образ достоин освящения, хоть и необычно сделан.

– Исполнен академиком Михайлой Ломоносовым, – склонившись, ответил Шувалов. – Ждёт вашего соизволения войти.

– Зови, – улыбнулась Елизавета и сама направилась к дверям, заранее протягивая руку для поцелуя и выражая тем высочайшую милость. Обласкав вошедшего, Елизавета спросила: – Так что, действительно, ли сия мозаика времени неподвластна?

– Вещей, времени неподвластных, нет, ваше величество. Но по сравнению с картинами, писанными красками, мозаика живёт столь дольше, сколь долговечнее камень над тленным деревом.

– Я вижу, она из мелких разноцветных кусочков склеена?

– Их там более четырёх тысяч. И чтобы подобрать оные по цвету, ваш покорный слуга две тысячи с лишком опытов варки в стекольной печи сделал, – точно ответил Ломоносов, будто забыл, что он не в академии, а во дворце.

– Сии печи я лично наблюдал, – вставил слово Шувалов. А Елизавета, наклонив голову, произнесла милостиво:

– Достоин ты награды, господин Ломоносов. Проси. – И, взяв под руку Шувалова, повела того в сторону, заведя с ним какой-то совсем иной разговор.

Аудиенция была тем совершенно закончена, но Ломоносов понял: с немалым к нему расположением – и твёрдо решил из сего для себя и наук извлечь должную пользу.

«Как замерить електрическую силу, природой или нашими руками порождённую?» – мучился вопросом Рихман. Немало думал о том сам и не один долгий разговор вёл о том с Ломоносовым.

– Многое мы мерить можем, – говорил, размышляя вместе с Рихманом, Михайла. – Всякая мера есть сравнение. Сравнение с уже известным. Версту мерим саженями, то есть сравниваем с уже известной мерой – саженью. Неизвестный вес определяем, находя, сколько гирь меченых его перетягивают. И так далее.

– И так далее, – повторил Рихман. – Куда далее? Площадь ценим квадратами, объем – кубами. И то и другое видим. А електричество видим? Пощупать можем?

– Иногда видим, иногда, ежели и не щупаем, то ощущаем. Сам же не раз кололся об него, – шутливо напомнил Ломоносов.

– И всё же как мерить? С чем равнять?

– Свойство какое-то надо уцепить. По силе того свойства и меру учинить, – уже серьёзно ответил ему Ломоносов и опять задумался. Потом как бы нерешительно произнёс: – Вот помню, поначалу играл я бумажными человечками и волосками. Прыгали они и притягивались к наелектризованной палочке, а волосы вздымались, будто от ужаса. Может, мерить електричество по силе притяжения бумажки? А то, может, волосы вздымать тою же силой: чем больше електричества, тем более волосы вздымаются?

Рихман молчал, задумчиво морщил лоб, размышляя над услышанным. Потом ответил:

– Может, и так. Но что-то обязательно надо придумать.

Снова расстались, чтобы потом встретиться для обсуждения возникших мыслей.

А Шумахер в академии чутко следил за колебаниями весов успеха Ломоносова. И тот явный толчок их в сторону Михайлы Васильевича после вручения им императрице мозаичного портрета заметно его обеспокоил, заставил вновь извиваться и хитрить, дабы та чаша не сильно потянула в противную ему и его клевретам сторону. Он ведь не делил мир, как Ломоносов, на родное, истинно научное, и всё иное, тому противоборствующее. Шумахер делил всё иначе: моё, наше, и всё остальное, что пока ещё не моё, не наше, но долженствует таковым стать. И потому демарш Ломоносова к императрице и обещание милости он мимо своего злокозненного сознания не пропустил.

А чем пронять Ломоносова, Шумахер знал. Давно уж тот не юноша, давно муж зрелый и твёрдый, но сохранил святую искру непосредственности в отзыве на зло и несправедливость. Никогда в хитрости не затаивался, удобного момента для ответного удара не выжидал, вспыливал и бил без промедления. Доброе мог терпеливо созидать годами, злое стремился разрушить сразу, порой силы своей с препятствием не соразмеряя, часто лишь после удара поняв, что её для искоренения зла не хватает. На то и рассчитывал Шумахер вместе с зятем своим Таугертом[141]141
  Таугерт (Тауберт) Иван Иванович (1717—1771) – советник Канцелярии Академии наук.


[Закрыть]
, коего уже довольно поднатаскал в построении хитросплетений и прочил того на своё место. Колючку они придумали вроде бы маленькую, незаметную, но ядовитую. И Ломоносов об неё обязательно наколоться должен. Насмерть она его не поразит, нет. Но испортит настроение, перемолотит впустую его энергию, меньше её в работу пойдёт, стало быть, Ломоносов меньше наработает. А того и надо! Его успехи в работе – немцам нож вострый. Сбить с работы – значит сбить с успеха, а виновны будут не они, а тот, кому настрой сбили: «Смотрите! Он ведь хуже стал работать! Не оправдывает надежд! Отработался, выдохся!»

Шумахер, тонко усмехаясь и потирая бледные, никогда не работавшие руки, продиктовал документ архивариусу Стефангену и, переглянувшись с Таугертом, наставлял:

– Сей, регламент, нами утверждённый, должен выполняться неукоснительно. В каком порядке кто здесь перечислен, в том и подписываться, в том и выступать в академии будут. – И снова поглядел на Таугерта: «Дескать, учись, как других сбивать, копи рецепты!»

Имя Ломоносова в том реестре стояло далеко от начала, даже позади Таугерта, который вообще в науке ничего не сделал, несмотря на приличный срок своего пребывания в академии. То давало иным незаслуженное возвышение, Ломоносову же удар по самолюбию и престижу. А в государстве, где табель о рангах[142]142
  Табель о рангах – издана в 1722 г. Определяла порядок прохождения службы в абсолютистской России. Все должности были разделены на 14 рангов.


[Закрыть]
действует и каждому свой шесток указан, это уже не только престиж, это прямой урон и правам и делу.

Мина была подложена, и она взорвалась с немалым треском, хотя и не поразила тех, кого бы так желал извести Шумахер. В тот ноябрьский день в собрании профессоров обсуждалось что-то незначительное, споров вызвать не могло, и потому согласительный протокол был составлен быстро. Протоколист дал бумагу на подпись одному, другому, все подписывали без возражений. Когда же протокол дошёл до Ломоносова, тот сначала взглянул равнодушно, потом брови его поднялись, рука с гусиным пером, уже готовая поставить подпись, застыла в воздухе, и он издал возглас изумления.

– Это что такое? Ты пошто мою подпись едва ли не в конец поставил? – и вопросительно упёрся взглядом в архивариуса Стефангена.

– Согласно новому регламенту, утверждённому правителем Канцелярии, – изогнувшись, ответил тот. – Могу показать.

Это было уколом, мелким, но публичным. Снести его – дать коготку увязнуть в Шумахеровой трясине. А там и всей птичке пропасть. И потому Ломоносов въярился. С необыкновенной горячностью схватил поданный лист, имя своё снизу вычернил, дописал его с самого верху и поставил размашистую подпись.

– На! – гаркнул он архивариусу Стефангену прямо в лицо и с размаху швырнул лист на стол, прихлопнув его ладонью. – Вот так будешь впредь меня писать, и никак иначе!

Стефанген, струхнув, опять что-то пискнул про новый регламент. Тогда Ломоносов снова схватил протокол и, брызгая чернилами с пера, приписал свои резоны, для чего он так сделал: «Я природный русский и заслуги имею перед науками и державой не меньшие, ежели не большие прочих!» Поставил жирный восклицательный знак, швырнул лист протокола Стефангену и вышел прочь.

Конечно, потом была жалоба президенту Разумовскому от негодующих профессоров-академиков, поддержанная Шумахером. На то и расчёт был. Они представляли свои мнения о новых несогласиях, коими вся академия в беспорядочное состояние приведена быть может. А прекословия и раздоры объясняли характером, который некоторым академикам сверх профессорского достоинства дан. И под теми «некоторыми» без обиняков подразумевался Ломоносов. Потому у президента испрашивалось официальное распоряжение, чтобы «профессоры, характер имеющие, должность свою исправляли по академическому регламенту».

Рихман в сваре не участвовал. Он и ранее всегда стремился утихомирить скандалы в академии, но безуспешно. В разговорах же корил Ломоносова:

– Плюнул бы и не связывался. Их же не переспоришь.

– Нет, Георг Гельмович, надо спорить. Не будем противодействовать – шумахеры всё заполнят, в каждом деле подножки ставить будут. Потому, ежели совсем его отбросить, вместе с его камарильей, сил пока нет, надо его, где можно, до времени хотя бы осаживать. Тут пришлось, тут и осажу.

И уже со своей стороны написал изложение случившегося Разумовскому и Шувалову. Написал гневно, требовательно. Воззвал к патриотическим чувствам российских вельмож, призвал вступиться за русских учёных. И не ошибся – подействовало. Из Москвы, где ныне был двор, пришло Шумахеру строгое указание: «В дела академиков не мешаться», самочинных регламентов не устанавливать, свару не подогревать!

Зашипел Шумахер, съёжился, будто плевок на горячем железе, и опять на время затих. Ломоносов же, восстановив справедливость, более о том не вспоминал, снова весь в дела ушёл.

Совсем тесна стала лаборатория. Не развернуться, не осуществить того, что задумано, чего хочется. Ломоносов оглядывал низкий сводчатый потолок, смотрел на своих трёх запарившихся помощников, неизменного Клементьева, молодых Васильева и Мельникова, и всё более убеждался, что разворачиваться надо шире. Больше надо простору, больше людей. Иначе стеклянного дела на должную высоту не поднять.

Решил подать в Сенат прошение, дабы разрешили ему, Ломоносову, к пользе и славе Российского государства, завести фабрику делания изобретённых им разноцветных стёкол и из них бисеру, пронизок, стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов. Особо подчеркнул, что всего этого ещё поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество ценой на многие тысячи. В том прошении доказывал, что вышеописанные товары станут здесь заморского дешевле.

Место с угодьями и лесом просил отвести ему не далее ста вёрст от Петербурга, чтобы расстояние исполнению должности в академии не препятствовало. Испрашивал также денежную ссуду на строительство фабрики.

Писал всё это и задавал себе вопросы: для чего старается? Для умножения своего благополучия? Для достижения славы и денег? Задавал и тут же отвергал эти вопросы. Не нужны деньги ему – делу нужны. Не нужна слава сама по себе – только через посредство наук российских и процветание развиваемого им неординарного промысла.

Понимал также, кроме денег и места, для сего предприятия нужны и люди: для строительства и затем для работы на фабрике, обучения ремеслу, художествам и тому подобное. По заботам своим при строительстве химической лаборатории помнил, каких трудов стоило найти рабочих; мало вольных людей в Российской империи, все крепостные или служивые, за помещиками, за казной записанные. А поелику именно в этом государстве жил Ломоносов и ему отдавал все силы и умение, полагал верным к его устройству применяться: испрашивал у Сената указа – приписать ему, Ломоносову, двести душ крестьян мужского полу.

Узнав о том предприятии, поняв, сколь много независимости даст осуществление сих замыслов Ломоносову, снова взвился Шумахер. Стал писать доносы, что не осуществит сей кабинетный учёный своих посулов, растратит деньги, провалит дело. Пустил мерзкий слушок, что-де сенатская ссуда нужна Ломоносову только для покрытия многочисленных собственных долгов. Чужеземцы-ненавистники сей слушок тут же подхватили. Распространяли его продуманно, здесь тоже система – указано было, кому из немцев куда пойти и что сказать. Один в сенатской Канцелярии о том ненароком скажет, второй – в Поместном приказе[143]143
  Поместный приказ – упразднён в 1720 г.


[Закрыть]
, иные вельможам при случае нашепчут, иные простачков-россиян подучат, а те уже будто бы от себя ту выдумку понесут. И пошла, посыпалась напраслина; через малое время её уже как достоверность повторяли.

Клевета в Шумахеровых арсеналах не последнее место занимала, ненавистники пользовались ею умело и безо всякого смущения. Потому, верно, в Сенате первое прошение Ломоносова осталось без ответа, решили там воздержаться на всякий случай, замотали, затёрли просьбу по столам и папкам.

Однако отступать Михайла Васильевич не собирался! Уже загорелась в нём идея, зажглась пламенем, а когда Михайла воспламенялся – не было ему препятствий, одни ломал, другие отбрасывал, третьи обходил, но цели достигал. Написал новое прошение и решил обратиться прямо к императрице. Вот он и случай получить обещанную награду!

Но двор в те поры находился в Москве. Масленичное веселье там, на пушистом снегу при февральском солнышке, веселей и здоровее, нежели в петербургской пронизывающей изморози и промозглой слякоти. Хотел сразу поехать туда, да опять не тут-то было, снова затор – паспорта у Ломоносова нет. Ранее не выправлял, не было нужды, ныне же сунулся в Канцелярию, но Шумахер и слышать о том не хочет. А без паспорта по Руси ездить не положено и невозможно – любой пристав, любой ярыжка имеет право беспаспортного схватить и, невзирая ни на какие словеса, как беглого, в кутузку затолкать, до выяснения.

Снова отнёс жалобу в Сенат, испрашивая твёрдого указания Академической Канцелярии выдать ему, Ломоносову, паспорт для поездки в Москву и лошадей. Опять задержка, опять ожидание, но ожидать чего-либо лучше всего за работой – продолжал стекло варить, составы перебирать, рецепты записывать.

В разгар сих дел в лабораторию прибежал сияющий Рихман. Колючие глаза сверкали, взмокший парик набекрень, лицо красное от быстрой ходьбы.

– Придумал! – едва ли не от порога закричал он. – Придумал, как мерить електричество! Просто и безотказно!

Ломоносов кивнул Клементьеву и Васильеву, с которыми составлял шихту, и пошёл к Рихману.

– Что же ты придумал?

– А вот, смотри! – Рихман протянул руку, в которой была зажата металлическая линейка.

– Вижу линейку. К чему её прикладывать?

– Не её прикладывать. К ней прикладывать електрическую силу. И эта сила будет отталкивать от линейки шёлковую нить. Чем больше електричества, тем больше угол отклонения нити. Я проверил. Давай вместе убедимся.

Качнул утвердительно головой Ломоносов, улыбнулся своим мыслям и потом одобрительно ответил:

– Молодец! Дело предложил. Давай проверим, – и пошёл за електрическими причиндалами, сукном, стеклом, лейденской банкой.

Долго тёрли стекло сукном, подносили к линейке, зажатой в сухом дереве, но нить только чуть дёргалась.

– Мала сила, – говорил Рихман. – У меня от електрической машины нить отклонялась.

Поэтому решили натирать два стекла одновременно и отдавать его заряд в лейденскую банку. Провели манипуляцию раза три, затем поднесли банку к линейке – и вышло: нить отошла от линейки, чуть отклонилась и снова медленно опустилась на место.

– Всё верно, – подтвердил Ломоносов. – Електрическая сила иссякает со временем, и нить опускается. – Посмотрел на воодушевлённое лицо Рихмана и снова одобрил: – Молодец. Вот и сделал ты прибор для наблюдения електрической силы. Електрический измеритель, електроскоп.

Время шло, народ отгулял масленицу, наступили великопостная тишь и церковные бдения. Отставлены блины масленые, пироги разные, мясное варево и прочие скоромные разносолы. На столе щи пустые да каша с конопляным маслом – надо дать животу разгрузиться, телу от лишнего жира очиститься. Михайла по той причине полагал пост в меру полезным. Но только в меру, цинготное же голодание считал столь же вредным, как и безмерное обжорство.

Будни не тяготили Ломоносова, Михаила Васильевич никогда особенно праздники от будней не отличал, и часто с пользой отработанный день давал ему удовлетворение и создавал праздничность настроения гораздо большие, нежели праздно проведённый день календарного праздника. А сейчас удачно сложились дела по изданию давно подготовленного собрания стихов. Шумахер, видя, что стихи Ломоносова в моде, разрешил напечатать «Собрание стихов» в академической типографии. Вероятно, надеялся собрать приличную сумму от продажи «Собрания» в доход академии, а стало быть, и в свой личный. Хоть и не желал Шумахер поощрения Ломоносова, но деньги пересилили, и «Собрание стихов» пошло в печать.

Кроме этого, подготовил Михаила Васильевич все бумаги по фабрике в Мануфактур-коллегию[144]144
  Мануфактур-коллегия – центральное государственное учреждение, ведавшее промышленностью, исключая горную.


[Закрыть]
, составил планы запроектированных строений, описи оборудования и ведомости предполагаемых затрат для обоснования ссуды. Всё написал и разрисовал продуманно, экономно, с наивысшей выгодой для дела, хотя и понимал, что все ловушки финансовые не обойдёт и промашки относительно плана будут обязательно.

Несколько раз толкался в Сенатскую Канцелярию, дабы ускорить рассмотрение прошения, и вот наконец пришла в академию бумага из Сената с решением по его жалобе. Снова предписывалось Шумахеру препятствий поездке не чинить, отпустить академика Ломоносова в Москву, дать паспорт, лошадей в санные подводы за его, Ломоносова, счёт.

Ни минуты более после того не медлил Ломоносов. Наступил март, надо было успеть до распутицы сгонять в Москву и хорошо бы назад тоже санным путём вернуться. В том резон был немалый: санями гнать до Москвы – это не в коляске трястись. Подорожной, дабы брать перекладных лошадей на почтовых станциях, Ломоносов не получил, ехали на одних и тех же, с ночлегами и отдыхом. Но и то по сто с лишком вёрст в день без натуги делали и за неделю до Москвы добрались. А в тележке, да по распутице и за две недели могли бы не управиться, пришлось бы поездку откладывать до лета.

В Москве Ломоносов несколько дней потратил, чтобы вырвать Шувалова из придворной суеты и без помехи поговорить. А залучив того на беседу, вместо одного дела изложил сразу два. Первое – о фабрике, а второе – напоминание о ходатайстве по поводу открытия Московского университета. Никак не мог, попав в Москву, то дело не вспомнить, никак.

Шувалов, одуревший от масленичных затей и хороводов, в себя ещё не пришедший, слушал его невнимательно. Утомлённые глаза смотрели лениво и равнодушно, губы брезгливо кривились от нежелания заниматься делами. Видя такое безразличие и полную забывчивость прежних обещаний, не погнушался Ломоносов поиграть на тщеславных струнках души Шувалова.

– Ну, подумай-ко, Иван Иванович. Открытие университета в древней столице – предприятие великое и честь немалую окажет тому, кто это дело до конца продвинет. В глазах всей учёной Европы ты станешь выглядеть истинным просветителем российской нации и всех иных восточных народов, к ней примыкающих.

В лице Шувалова, что-то дрогнуло, словно проснулось; в глазах пробудился заметный интерес. Осознав подобную оценку сего начинания, он кивнул головой уже совсем одобрительно и ответил: – Да, ты прав. Дело великое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю