Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)
«Пока, – усмехался Ломоносов, зная сию породу, – пока! Но что потом будет?»
Ну а Кирилла Разумовский, когда ему доносили, что прибыл Шувалов, на лекцию не шёл. Что-то его задевало, может, ревность царедворческая, может, спесь разъедающая. А может, просто наговоры Теплова – дескать, жирно будет Ломоносову, ежели такие вельможи хором к нему на лекцию потянутся.
– Как сделать, – говорил Ломоносов, – чтобы голос звучал не нудно, чтобы он мысль оформлял и нёс её к слушателям? И чтобы пустых слов не было, ибо нет прегрешения большего в красноречии, как непристойное и детское, пустым шумом, а не делом, наполненное многословие?
И отвечал на поставленные вопросы:
– Сё должно выражаться наукой о красноречии – риторикой и сведено в её правила – законы. А красноречие – это искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению. Есть законы природы – они даны нам природой извне. Правила, по которым живут и общаются люди, – это законы людские, их не природа ввела, а люди создали, кои сами есть дети природы. Но дети разумные, и они уже для себя строят правила, строят сознательно, добиваясь той или иной пользы и выгоды.
В речении – тоже правила. Речь строят люди, и не абы как, а каждый народ строит свою речь по своим законам. Познать сии закономерности не менее важно, нежели дать миру иные полезные открытия.
Ломоносов увлёкся лекцией, излагал чётко, убеждённо:
– Что важно в правилах прозаической и стихотворной речи? Для разных дел надобно употреблять разную речь, разные штили. Всего под одну гребёнку не причёсывать.
Есть высокий штиль. Им пристойно говорить о важных материях, употреблять в поэмах, одах. Сим-то они от обыкновенной простоты к важному великолепию и возвышаются. А возвышенное людям нужно, без возвышенного и человек мельчает, принижается.
Понимал Ломоносов назначение высокого стиля, часто им пользовался и стремился это понимание донести до других. Но понимал также, что принижать и затирать высокий стиль нельзя. И потому определил дальше:
– Затем есть средний штиль. Он для театральных сочинений, с употреблением обыкновенных человеческих слов, ведущих к живому представлению действия. Оный же штиль подходит и при написании дружеских писем, сатиры, елог и елегий. Сюда же можно принимать и славенские речения, однако с великой осторожностью, чтобы слог не казался надутым. Можно здесь и низкие слова употреблять. – Сказав слово «низкие», Ломоносов улыбнулся, даже чуть ласково, показав, что никакого пренебрежения он к сим словам не испытывает. «Низкий» – это тот, что ниже высокого, но вовсе не подлый. – И тут же уточнил: – Но, употребляя такие слова, надо, однако, остерегаться, чтобы не опуститься в подлость. И лучше держаться возможной ровности, не нарушая её соседством высоких речений и простонародных.
Сделав паузу, чтобы отделить сказанное, стал говорить далее:
– Есть и низкий штиль. Там те речения, которых вовсе нет в каноническом, церковнославянском языке, но вошедшие в употребление. Этим штилем должно описывать обыкновенные дела, писать комедии, епиграммы. Просто разговаривать, как то мы и делаем. Здесь и простонародные низкие слова допустимы, ежели к месту приходятся. Из этого низкого, народного штиля и идёт приток новых слов. Грамотный книжник отвергать их не должен, однако обязан отбирать только лучшее и с великим тщанием и осторожностью подобно тому, как пахарь, собрав урожай, отделяет зёрна от плевел – зёрнышка не потеряет. Но шелуху отсечёт безжалостно, и потому непременно надо отвращать дикие и странные слова-нелепости, входящие к нам из чужих языков.
Лекция текла живо. Ломоносов то обращался ко всем одновременно, то смотрел на кого-нибудь одного, вглядываясь тому в глаза, то снова пробегал взором по рядам, опять привлекая к себе всех и словно объединяя слушателей в единую дружину. Заражая их своей увлечённостью, говорил:
– Речь не должна быть суха, но поэтична. Для того можно употреблять метафоры, то есть переносить речение от собственного знаменования к другому, ради некоторого обоих подобия. И о любой, самой строгой материи говорить образно не зазорно. – Затем, подняв голос, понёс слушателям, по его мнению, самое важное, что всю жизнь отличало его самого от других: – Нельзя забывать, что хотя доводы ваши порою сами довольны к удостоверению справедливости предлагаемой материи бывают, их одних мало. И потому сочинитель слова должен, сверх того, слушателей учинить страстными к оной. Страстными, и это очень важно!
Да, это очень важно и нужно, и Ломоносов всю жизнь это понимал. Сам всегда учинялся страстным, страстно говорил, страстно науки любил, страстно поступал. Страстно, не ища собственной выгоды, страстно, без боязни чьей-то мести – действовал. Страстно, только за-ради осознанной им пользы наукам, людям, России, вёл себя. И ненавидел бесстрастных, равнодушных, всегда осторожных. А видя таковых перед собой, теребил их своими речами, бередил порой нарочитыми поступками, потрясал сердца и души лучших, твёрдо веря, что в толпе равнодушных есть просто неразбуженные. Слово его дойдёт до них, глаза их откроются, вырвутся они из трясины равнодушия, болота паразитизма и пойдут вперёд, за ним. А потом некоторые, обогнав, и впереди его! Вот почему был он страстен без страха и упрёка и видел в том назначение страстных!
Через некоторое время, собрав свои мысли на бумагу, издал Ломоносов книгу «Риторика». То было первое в России руководство к красноречию: «...книга перьвая... сочинённая в пользу любящих словесные науки трудами Михаила Ломоносова...»
Шуваловские столяры разбирали паркет в анфиладе академических покоев, заменяли потрескавшиеся и выпавшие плашки, обновляли циклями старые, наводили блеск и красоту. Приятно пахло стружкой и спиртовым лаком, но комнаты стали непрохожими, и, кроме столяров, туда никто, чураясь ремонта, не заходил. Только Ломоносов, любя всякую работу, что делать, что глядеть, порой появлялся, смотрел, как ловкие руки клали чудный деревянный узор; кое-чему учился, кое-чему сам учил.
Так, увидев, что столяры кладут паркет просто на костяном столярном клею, который застывал слишком быстро, мешая подгонке и перекладке, решил химию к сему приложить. Сенька-мастер, мужик лет сорока, в холщовом переднике, таких же портах и мягких войлочных чунях, дабы сделанную работу ногами не царапать, долго отнекивался.
– Не извольте беспокоиться, ваше степенство. Всё отменно сделаем.
– Так давайте я вместе с вами клей поварю. Мне это привычно, – уговаривал Ломоносов. – Чего я только не варил через свою химию.
Столяры, видя такое доброе обхождение и неспесивость барина, а он вроде бы явно барин, даже раз в парике к ним пришёл, располагаясь к нему, перестали дичиться и пошли за ним в лабораторный класс. Долго колдовали: Ломоносов что-то вывешивал, добавлял, грел, двое столяров рядом толклись, дивясь невиданному ремеслу, – и в результате получилась добрая мастика.
Маслом мазалась по доскам настила, не сразу застывала, позволяя лучше подгонять плашки паркета, а застыв – схватывала вмёртвую.
Когда Ломоносов на другой день зашёл к столярам, Сенька-мастер не мог нахвалить мастику:
– Чудеса в руках мастера, – говорил он. – У нас ремесло простое, у тебя, барин, чу́дное. Но для всего руки нужны, а они у тебя, видать, золотые. – И хоть, по мнению Ломоносова, золотые руки были как раз не у него, а у столяров, те не соглашались. И, не зная, чем угодить Ломоносову, Сенька лишь и мог что закричать подмастерью: – Ванька! Налей-ка барину нашего кваску.
Ломоносову поднесли затейливо долблёную деревянную сулею с искристым, пенящимся квасом, и он с наслаждением стал пить пахучий прохладный напиток. Сенька-мастер, глядя на него, тоже будто сам пил, вкусно чмокая, и с певучей мягкой растяжкой приговаривал:
– Ах, харош, масковский квасок. Пьёшь – не нарадуешься. Остер квасок – к нему бы хлебца кусок.
– Да, квас чуден, – напившись, утирая губы и переводя дух, ответил Ломоносов. – А вы из Москвы давно?
– Да уже с полгода, как их сиятельство граф занарядил нас сюда, в стольный град. В его палатах паркет собирали, ныне вот здесь чиним. – Мастер немного погрустнел, оглянулся на свою артель и добавил: – А уж кагда дамой, в Подмасковную-то, нам незнамо. Как их сиятельство решит.
В этих «кагда», «дамой» и «незнамо» снова прозвучало то нежное, растянутое «а», так характерное для московского говора, который Ломоносов и любил и отличал. Даже подражал ему иногда, хотя совсем истребить своё лёгкое северное окание вовсе не пытался. В своих стихах этот певучий говор, конечно же, не мог обойти и не отметить, потому и написал ласково:
Великая Москва в языке столь нежна,
Что «А» произносить за «О» велит она...
И его собственная речь, при совершенной грамотности, была своеобразна, сочна и книжные слова не повторяла.
– В языке отклоняться от писаного можно. Язык творит народ, а он покуда читать не весь умеет, – передавал Ломоносов Клементьеву своими словами споры в Российском собрании, где верховодил Тредиаковский.
– Что же, прикажете иметь язык писаный и язык устный? – задавал вопрос Ломоносов и тут же категорически отверг: – Нельзя иметь двух языков: один дворянский – писаный, другой крестьянский – устный. А Сумароков вот, ежели разобраться, именно того хочет. Видный поэт, но в языке барствует, – качнул головой Ломоносов, и одобряя Сумарокова-поэта и в то же время осуждая его за высокомерие.
– Счастье России в том, что русский язык един, что все друг друга понимают, хотя людей порою разделяет не одна тысяча вёрст. А вот в Германии люди, живущие всего за сотню вёрст, к примеру бранденбуржцы и швабы, друг другу уже толмачить должны, иначе плохо понимают. – Это – по расстоянию, – пояснял далее Ломоносов. – А по времени? – посмотрел на Клементьева, словно ждал от него ответа, по опять тут же ответил сам: – И по времени дистанция не помеха. С древнеславянских времён язык не столь изменился, чтобы понять его ныне было нельзя[111]111
Говоря так, Ломоносов оглядывался из своего времени назад. Если мы оглянемся назад теперь уже из своего времени, например на время Ломоносова, то убедимся: нам практически всё понятно в речи тех времен. Автор надеется, что в изобилии приведенные в данной книге подлинные тексты и высказывания Ломоносова эту его мысль хорошо подтверждают.
[Закрыть]. А множество церковнославянских слов так просто в обиход вошли.
– Но всё же Тредиаковский велит говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, – передал Клементьев дошедшие до него отголоски дебатов в профессорских верхах.
– Велит, – ответил Ломоносов. – Да кто его слушать будет? Народ как говорил, так и говорит. И писать надо для народа, и то мы делаем. Едино для всех. А не то сколько диалектов, столько и грамматик будет. – Ласково потрепал Клементьева за вихор и сказал: – Вот кончаю грамматику русского языка. В ней правила излагаю и описываю орфографию, коя должна служить чистому выговору.
– Ох и трудно правописание, – вздохнул Клементьев. – Вон Харизомесос на что уж писец знатный, а на фите сломался. Так и не объяснил мне, почему ныне, например, имя Фёдор пишется через фиту, а Фёкла – через Ф.
– Это я могу тебе объяснить, – Ломоносов лукаво усмехнулся, посмотрев на Клементьева.
– Объясните.
– Фита, от она... – Ломоносов быстро написал на листе большую фиту и поставил листок ребром. – Гляди, она равновесия на строке не держит, того и гляди свалится на бок, как пьяный мужик.
Клементьев недоверчиво посмотрел на Ломоносова, не понимая, серьёзно он говорит или шутит. На всякий случай спросил:
– Ну и что?
– А то, что литера Ф, наоборот, гляди, стоит, как баба, руками подпёршись, и потому бодрее выглядит. Ея для бабы и берут.
Теперь Клементьев понял, что Ломоносов шутит, и заулыбался:
– Вы их, Михайло Васильевич, как живых выставляете.
– А что? Они и похожи на живых, ибо глас людской выражают. Вот смотри, – Ломоносов снова стал писать литеры и пояснять: – Ежели будешь перекликать их на улице, то станут они для нашей стужи в широких шубах, какие они носят в церковных книгах, – Ломоносов писал растопыренные старославянские знаки, показывая, как широки эти литеры.
– А в гражданской печати сии буквы уж словно раздеты; представь их в летнем платье.
Клементьев улыбался смешным оборотам, а Ломоносов спросил далее:
– Вяземские печатные пряники ел? Литеры на них разглядывал? – Клементьев утвердительно кивнул, и Ломоносов сразу же новое обличье буквам сделал.
– Так писали в старинных книгах на заставках, – вывел он на листе новые знаки. – Буквы вытянутые, с длинными палочками, будто люди на ходулях. Правда, похоже?
Оба снова засмеялись, а потом, кончая разговор, Ломоносов задумчиво произнёс:
– Очень, очень надо эту работу завершить. Закрепить грамматикой правила русского письма.
Впоследствии, показывая Шувалову рукопись «Грамматики», говорил, не столько жалуясь, сколько поясняя, почему всё, что задумал, как ему кажется, не выполнил:
– Меня хоть другие мои главные дела и воспящают от словесных наук, однако видя, что никто не принимается, я хотя бы начну...
Но он не только начал, но и кончил – издал первую обстоятельную русскую грамматику, много служившую просвещению народа. Вместе с ранее изданной «Риторикой» они составили первый свод законов русской речи и письма.
Законы родного языка!
Глава 4
ЗА ОБЩУЮ ПОЛЬЗУ...
Мой нрав был завсегда уму порабощён.
М. Ломоносов
Григории Теплов вёл себя на удивление странно и непоследовательно. «Правая рука президента Кириллы, а мудрой устойчивости не проявляет. За каждым дуновением ветра следит, в любую сторону готовый уклониться», – думал о нём Ломоносов, с огорчением вспоминая времена, когда и он и Теплов стремились к званию адъюнкта и даже делали шаги если не к дружбе, то к товариществу.
Теплов был неглуп, имел способности к языкам, но цифирь, геометрия и прочая математика давались ему с трудом. И потому здесь он часто прибегал к познаниям Михаилы, и тот много помог ему; может, без той помощи не добрался бы Теплов даже до звания адъюнкта. А нынче, наоборот, Ломоносову нужна бы помощь Теплова, да не тут-то было – не спешит тот с поддержкой, выжидает чего-то. И в сваре с Шумахером, когда комиссия работала, Теплов выжидал. Когда же понял, что Шумахер уходит от возмездия и обвинён не будет, сразу его сторону принял. Ныне ленивым Кириллом вертит как хочет, но только ради своих страстей, а не к общей академической пользе.
«А ведь как хорошо бы с ним объединиться и в дело направить, – думал Ломоносов. – Он же русский. Вместе с ним смогли бы мы укрепить академию. Держались бы россияне вместе – ничто бы их сокрушить не могло. Но ведь нет того, и не идёт Теплов на прочный союз».
Как раз подошло время получить остатние деньги из выделенных Сенатом на строительство лаборатории.
– Это есть дотация академии к её бюджету. Академии! – с нажимом заявил Шумахер Ломоносову. – Пусть оная дотация имеет целью направление в лабораторию. Пусть. Но канцелярии академии дано право это направление регулировать. И расходы проверять.
Ломоносов в упор смотрел на тощую, как ему казалось, чуть вибрирующую фигуру Шумахера. В этой змеиной гибкости противника Ломоносову вдруг увиделась постоянная сиюминутная изготовленность того либо к молниеносному укусу со столь же мгновенным отступлением, либо к льстивому, изгибающемуся поклону. Причём без намёка на обиду за то, без гордой вспыльчивости и прочих давно отброшенных эмоций. Всё подчинено делу быстрейшего извлечения выгоды, всё лишнее – устранено.
«Вот ведь какой совершенный всесосущий инструмент высокой приспособляемости создала природа в лице сего субъекта», – уже не как противник, но как любознательный естествоиспытатель подумал о Шумахере Ломоносов. Однако, решив до конца выяснить, куда тот клонит, спросил:
– Так когда выплату сделаете? Дела по лаборатории почти закончены, хотя многие и в долг. Мне с рабочими надо расплачиваться, с подрядчиками и за материалы разные.
– Когда представите отчёт по расходам, а мы его рассмотрим, проверим и признаем, вот тогда и о выплате поговорим.
Понял Ломоносов, что Шумахер уже вцепился в деньги и вырвать их у него будет непросто. Потому решил сходить к Теплову.
Попал не сразу. Теплов, лицо президента представляя, важничал и через писца секретарствующего всё отнекивался и встречу перекладывал. Но наконец сошлись.
Ломоносов вошёл в президентский кабинет, где за внушительным столом владетельным вельможей восседал Теплов. На нём синий асессорский вицмундир, а на шее – недавно полученный Владимирский крест[112]112
Владимирский крест – орден Владимира был учреждён позже, в 1782 г. Лента ордена была красной с широкими чёрными полосами по краям.
[Закрыть], предмет лютой зависти Шумахера. Взглянул Ломоносов и вдруг с ясностью ощутил, что Теплов и Шумахер чем-то похожи, не внешне, а иным, внутренним. Причём Теплов у Шумахера явно заимствует: и раболепство перед начальством, и наглость с низшими, и ждущую готовность немедленно угодить сильнейшему.
«Ах ты, боже мой! Вот так плодятся шумахеры! – ахнул про себя Ломоносов. – И всё ради чего? Сытого брюха, тёплого места, дутой важности!» – Говорить даже расхотелось о том, зачем пришёл, но всё же заставил себя и решил попытаться затронуть лучшие струны души Теплова. Есть же она у него.
– Послушай-ко, Григорий Николаевич, – начал Ломоносов после кратких приветствий, – мелочами надоедать не буду. И деньги Шумахер утаивает, и учеников моих от меня отвращает, и в представлении их в адъюнкты задерживает, и многие другие козни строит, но это все следствия. А я на причины хочу внимание направить...
Теплов сидел, величественно поджав губы, ни одним мускулом лица не выказывая, что согласен или возражает, оставляя за собой право до конца разговора скрыть своё отношение к предмету. А Ломоносов рассказывал о злонамеренной стратегии Шумахера и его подлых, но продуманных приёмах, жадности, о бедах академии и бесчинствах, в ней творимых во вред наукам:
Не ты ли, Григорий, писал: «...канцелярия без членов, университет без студентов, правила без власти и в итого беспорядок, доселе безысходный». Помнишь? Мы когда-то вместе всем сим возмущались.
Ломоносов уже воспламенился, но сдержал себя, дабы его горячность не составила большого контрасту спокойной холодности Теплова.
– И ныне ничего не изменилось, чужой нам народ объял академию, всех нас, россиян, в пучину гибельную толкает. И происходит это не потому, что сии чужестранцы умнее и способнее, а мы глупее и нерадивее, как они сами то разъясняют. Нет, вовсе нет! Дело в том, что чужаки спаяны, мы разобщены, они друг дружку тянут, а мы топим. Они умных и энергичных россиян бьют прицельно, дураков же ставят и поддерживают, в своих холуёв их тем обращая. Мы же на то смотрим, ушами хлопаем и рассуждаем о христианском равенстве и гуманной снисходительности.
Лишь самую малость, чуть-чуть, дрогнуло тело Теплова, а затем снова застыло, опять ничего не выражая. Он всё ещё не избрал позиции и потому безмолвствовал.
– Сегодня вот ты в чести и милости, – снова убавив голос, проникновенно говорил Ломоносов, – но больше следуешь стремлениям своей страсти, нежели академической пользе, хотя представляешь всё под именем охранения президентской чести.
Это можно было бы считать прямым вызовом, но Теплов, уже вникший в тонкости лицемерия, опять не отозвался, лишь полуприкрыл глаза и наклонил голову, как бы призывая Ломоносова продолжать.
– Но на всё несмотря, ещё есть в тебе время обратиться на правую сторону. Говорю это только в той надежде, что иногда примечал в тебе и добрые о пользе российских наук мнения.
Сие уже не дерзость, это призыв, замешенный на доброте и признании его, Теплова, заслуг. «Пожалуй, можно будет в итоге и не обидеться», – подумал Теплов.
– Ещё уповаю, что ты не будешь больше ободрять недоброхотов русским учёным. Откинь льщение опасных противоборников наук российских. У них что хула, что лесть – на языке не задерживаются и не от души, а от хитрости идут. Бог свидетель, для себя я сим ничего не ищу, как только чтобы закоренелые несчастья академии пресеклись.
Теперь уже Ломоносов замолчал, выдерживая длинную паузу. Потом с грустью произнёс, как бы готовясь оторвать от себя что-то дорогое, во что он ещё верит:
– Буде ж ещё так всё останется и мои праведные представления уничтожены о тебе будут, то я забуду вовсё, что ты мне некоторые одолжения делал. Приватно отблагодарю, но души своей к тебе более никогда не приложу. – Прямо посмотрел в глаза молчавшего Теплова и окрепшим голосом, по-прежнему грустно, но твёрдо заключил: – За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю.
Сказал, а душа сжалась, ибо то была истинная, жестокая правда. Он сам, действительно, ради стремления к наукам восстал против отца, восстал, покинул дом и за то никогда более отца не увидел. Нигде не говорил неправды Ломоносов, даже если это било его в самое сердце; не сказал и тут.
Думал Теплов во всё время разговора, как повернуться, чтобы не промазать, что ответить, чтобы не прогадать. А слова действовали; чувствовал он великую силу убеждённости, которая исходила от Ломоносова, сила эта обнимала и завораживала, как он тому ни противился.
Да и те идеи, кои проповедовал Михайла, не чужды были Григорию, сидели внутри, с молоком матери впитались, хотя и задавлены были стремлением к возвышению. Он на секунду почувствовал себя ребёнком, неодолимо тянущимся к светлому огню, хотя уже и знал, что об него можно больно обжечься.
Но всё же огонь пересилил, убеждающее влияние могучего ума Ломоносова на сей раз преодолело его, Теплова, мелкие расчёты, и он если и не тепло и задушевно, то уже и не враждебно и холодно ответил:
– Не чужд я, Михайло, твоим устремлениям. Не чужд. Но не всё могу сделать... – А про себя подумал, что в деньгах, выделенных Сенатом на строительство лаборатории, Ломоносов бесспорно прав и ежели шум поднимет, то несомненно правоту докажет. Так что вернее его заранее поддержать. Потому изрёк:
– А насчёт денег изложи всё письменно и подай мне. Думаю, президент верно распорядится.
Уходя, Ломоносов огорчённо подумал, что один, частный, вопрос решился, но вся проблема – осталась. И хоть вроде и внял Теплов ему, и выказал это, а опорой его по-прежнему не назовёшь. Не обопрёшься на него надёжно – выскользнет.
Ещё более огорчился бы Ломоносов, ежели бы мог заглянуть вперёд. Заглянуть и узнать о том, как, ползучим вьюном прилипая то к одному столпу, то к другому, от Ломоносова к Разумовскому, от Разумовского к Воронцову, доберётся-таки Теплов до самого верха – станет личным секретарём императрицы Екатерины II.
Что ж, сосущие шумахеры и ползущие тепловы могут процветать десятилетиями. Но ежели бы даже и мог Ломоносов в эти десятилетия заглянуть, то, испытав огорчение, потом усмехнулся бы и то огорчение просто бы стряхнул. Стряхнул и забыл, ибо про себя самого уже чувствовал, а то и знал, что он, Ломоносов, – избранник судьбы и проживёт не десятилетия, а войдёт в века!
Ея Императорского Величества Тайная канцелярия, или по-старому – Приказ тайных дел[113]113
Тайная канцелярия, или по-старому Приказ тайных дел... – создана Петром I в 1718 г. для следствия по делу царевича Алексея. Позднее стала заниматься важнейшими делами по охране трона. Контролировалась лично царём. С 1726 г. её функции были переданы Преображенскому приказу. В 1731 г. восстановлена под названием Канцелярия тайных розыскных дел. В 1762 г. ликвидирована и заменена Тайной экспедицией при Сенате.
[Закрыть], управляемый никогда не улыбающимся, суровым, всем внушающим душевный трепет Андреем Ушаковым, без дела не сидел. Сыск вели по всей Руси, на Литовских и Польских рубежах и даже за границей. Работы было много, ибо крамола государственная и внутри замышлялась, и снаружи, и из-за рубежей подогревалась. Да и не удивляло то Ушакова[114]114
Ушаков Андрей Иванович (1672—1747) – бывший адъютант Петра I и один из руководителей Тайной канцелярии петровского времени, единолично возглавлял это учреждение при Анне Ивановне, Иване VI, Елизавете Петровне; сенатор, генерал армейских полков и подполковник гвардии, в 1744 г. пожалован титулом графа.
[Закрыть]: в очень трудном политесе русский трон оказался. И ниточка к тому ещё при отце Петра Великого, блаженной памяти царе Алексее Михайловиче[115]115
Алексей Михайлович (1629—1676) – русский царь с 1645 г.
[Закрыть], завязалась. Два раза женат был царь Алексей и от двух жён сыновей имел: старшего, от Милославской, умом тронутого Ивана[116]116
Иван V Алексеевич (1666—1696) – русский царь и номинальный соправитель Петра I с 1682 г., никакой роли в государственных делах не играл.
[Закрыть], и младшего, от Нарышкиной, Петра, прозванного затем Великим. И на обоих в своё время Мономахов венец возложили, и было тогда на Руси два царя. Только самому Петру Великому его слабоумный брат и его потомство – дочери Екатерина и Анна – не мешали. Думать о них все позабыли: заслонила их гигантская фигура Петра Великого. И Пётр дочерей Ивана не трогал, выдавал замуж за немецких принцев и в мыслях не держал, что этот род после него на русский трон взойдёт.
Но судьба не была милостива к династическим замыслам Петра: сын Алексей[117]117
Алексей Петрович (1690—1718) – сын Петра I, за участие в заговоре против отца приговорён к смертной казни и умер при невыясненных обстоятельствах в Петропавловской крепости, возможно, был задушен.
[Закрыть] от Евдокии Лопухиной не оправдал надежд, сыновья от второй жены, Екатерины[118]118
Екатерина I Алексеевна (1684—1727) – дочь литовского крестьянина Марта Скавронская, вторая жена Петра I, на престоле с 1725 г.
[Закрыть], умерли во младенчестве, остались лишь дочери. По завещанию Петра после него стала царствовать жена его Екатерина – слишком сильны были тогда «птенцы» Петровы, коих он возвысил, и никто не осмелился при них воле покойного перечить. А вот после её кончины дворянские верховники, из ранее обиженных, а ныне силу набравших, воспользовавшись ранней смертью внука Петра Великого, Петра II, возвели на престол не Петрову, а Иванову дочь – Анну.
И началось смутное царствование, разнузданная власть временщика Бирона, измывательство его ставленников – немцев, истеричное и взбалмошное правление Анны Иоанновны, по-кошачьи влюблённой в Бирона, не смевшей ни в чём ему перечить и державно не дозволявшей перечить ему другим. А после сих мрачных одиннадцати лет, названных бироновщиной, Анна перед смертью настояла, чтобы после неё короновался на русский престол также Иванов потомок, её внучатый племянник, младенец Иоанн VI, что и было сделано в октябре 1741 года.
Смутное было время, шаткое, трудное. Все искали лучшего, но побеждал тот, кто сию минуту был сильнее. А Россия опять устранилась, опять задремала, словно бы её и не касались все эти дворцовые перевороты; ушла в собственные будни и праздники, уже позабыв о Разине, но ещё не набрав ярости для пугачёвщины[119]119
...позабыв о Разине, по ещё не набрав ярости для пугачёвщины. – Имеются в виду крестьянские войны 1667—1671 и 1773—1775 гг. в России.
[Закрыть].
И потому через месяц после смерти Анны гвардия, раздражённая долгим немецким самоуправством и разогретая обещаниями Елизаветы, совершила дворцовый переворот и помогла ей сесть на престол.
Новая императрица самолично участвовала в перевороте; в кирасе, надетой поверх платья, во главе гренадер вступила во дворец. Прослезившись, поцеловала младенца-императора и вместе с матерью, Анной Леопольдовной[120]120
Анна Леопольдовна (1718—1746) – внучка царя Ивана V, племянница императрицы Анны Ивановны, после свержения регента Бирона объявлена правительницей России при малолетнем сыне – императоре Иване VI.
[Закрыть], и отцом, Антоном Ульрихом Брауншвейгским, отправила в ссылку. Сначала милостивую и близкую – под Москву, затем в суровую и дальнюю – на север, в Холмогоры, а ещё позже – в мрачный Шлиссельбург – навсегда; но о том речь будет впереди.
Вот так и получилось, что на российском троне сидит Елизавета, Петрова дочь, законная вроде бы государыня. Но в ссылке томится уже подросший мальчик-император, тоже законный. Опять двоецарствие, опять смута. И потому Приказ тайных дел покою не знал.
Ушаков сам читал доношения о всех сомнительных делах, сам выносил решения. И вот усмотрел нечто. На Польском рубеже изловили подозрительного мужика, назвавшегося Аверьяном Андреевым и не скрывавшего, что он беглый солдат Преображенского полка, уже много лет числящийся в нетях. Был Аверьян мужиком жилистым, с неистовым взглядом одержимых глаз. На допросах но путался, вины своей от побега не отрицал, показывал одно и то же, не сбиваясь. Да и как отопрёшься? На левой руке ещё с рекрутских времён крест вырезан и порохом натёрт. Аверьян в бегах опал, ни жиринки не было в теле, но говорил связно, хотя временами, казалось, плёл околесицу.
И не стали бы с ним возиться в Тайном приказе: выпороли бы шпицрутенами перед строем и опять в полк служить отправили бы. Да только не в столичный Преображенский, а куда-нибудь к чёрту на кулички: на север, в Кемь, или на юг, в Астраханский гарнизон. Но то было подозрительно, что шёл Аверьян не за рубеж, а в Россию. И хоть писаных грамот при себе не имел, но нашли в котомке у него половину серебряной монетки – польского злотого. Как так – серебро у галаха? И почему распилена монета пополам? Не пропустил того доношения Ушаков мимо и распорядился приволочить Андреева в столицу в Тайный приказ.
Там опять принялись бить беглого, но теперь уже с целью выяснить, куда и зачем шёл. Били умело, с толком; узник боль терпел адскую, а для жизни не опасно – Ушаков приказал ни под каким видом не переводить солдата. А тот стоял на своём. Показывал, что едва ли не пять лет назад, напившись пьяну, свалился в беспамятстве в подворотне голицынского особняка. А как проснулся, обнаружил, что кафтана на нём казённого нет: украли. Понял, что попал в беду: в полку капралы ему того не простят и тому, что кафтан украден, а не пропит, ни в жисть не поверят. Стал-де Аверьян оттого рыдать, и плакать, и дьявола поминать. А дьявол тут как тут – раз и явился ему в образе опрятного мужика. Андреев испугался. Но дьявол прикинулся добрым, протянул два рубля и велел новый кафтан справить и беду отвести. А об расплате дьявол велел не беспокоиться: сам, дескать, напомню.
Приказные дьяки слушали ту взбалмошную речь, всё записывали, но промеж себя пересмеивались: «Вот, дескать, как врёт складно. Да зачем только? Ничего тем себе не выговорит».
Аверьян же далее показывал:
– Купил я кафтан на Морском рынке, капралы ничего не заметили, даже отлучку во внимание не приняли. Служил не тужил два года, забывать стал обо всём. Ан нет! Вдруг является ко мне тот же мужик и говорит, что пришёл за долгом. А где взять столько денег? Что делать? «О деньгах не беспокойся, другим расплатись, – сказал мужик, – крест поганый, четырехлапый, скинь, служить брось, иди за Польский рубеж к старообрядцам на реку Сож, к старцу Варсонофию. Он тебе далее всё сам укажет».
– И что же ты сделал? – уже с интересом выспрашивали у него писучие дьяки. – Крест скинул?
– А вы б чо сделали? – с вызовом ответил Андреев, как будто бы и не его пытали. – Ясное дело – сбросил! И пошёл, куда указали. Дьявол же ведь! Против него как?
Дьяки писали, но пересмеиваться перестали. Всяко в мире бывает. Может, и не всё врёт Аверьян, и тогда чего? Над дьяволом-то не больно посмеёшься.
А об монете Аверьян показал, что её-де ему сам дьявол дал. И говорил: «Даю для того, чтобы старец тебе поверил, – ему покажи. И чтобы и меня ты угадал, когда я в другом образе к тебе приду. У меня будет вторая половинка той же монеты – по ней ты меня и узнаешь».
Читал Ушаков показания Аверьяна Андреева, хмурился, не зная, то ли правду мужик говорит, то ли врёт. Может, прикидывается дурачком, может, и в самом деле блаженненький – видения имеет.
Ещё выяснилось, что два года провёл Аверьян у беспоповцев, что на Ветке по реке Сож, за Польским рубежом, обретаются. Старец Варсонофий его не притеснял, только молиться заставлял много. Говорил:
– Прилетит архангел на белых крыльях, с собой всех заберёт и дьявола поразит.
– Ну и прилетел архангел? И где ты дьявола встретить должен? И что ему сказать, когда его признаешь? – в который раз спрашивали дьяки. И каждый раз, и после битья немыслимого, и после хорошего обеда, коим его смягчить хотели, Аверьян упорно отвечал:
– Не погублю душу. Не скажу! Плоть терзайте, ваша она! А душу спасу. Не скажу!
И тогда Ушаков, не слушая дьяков, приказал Аверьяна Андреева расковать, накормить, отдать армяк, портки, лапти, котомку с половинкой монетки и ней и отпустить на все четыре стороны. А от себя ещё и шапку лисью, пушистую, тёплую, а заодно и приметную, пожаловал: