Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц)
В тот день и на следующий в дом Лилиенфельд многие наезжали и сама она ездила во дворец. Хитрющая была баба, премного угождала Елизавете советами и поучениями в одеждах и украшениях европейских. Но более всего времени провела Лилиенфельд со своей приятельницей княгиней Лопухиной[127]127
...Лилиенфельд со своей приятельницей княгиней Лопухиной... – В романе изложена художественно переосмысленная авторская версия так называемого «лопухинского заговора». На самом деле в оппозиционной императрице Елизавете придворной группировке ведущая роль принадлежала Н. Ф. Лопухиной (1699—1763). Лопухина отнюдь не выглядела неотразимой красавицей и к тому же была десятью годами старше императрицы, а потому никак не могла соперничать с последней. Взаимная ненависть их была порождена тем, что Лопухина была очень влиятельной особой при дворе свергнутой правительницы Анны Леопольдовны. Никакого уважения к ней как «наследнице» старинного русского рода Елизавета испытывать не могла, так как Лопухина была немкой (урождённой Балк) и, выйдя замуж за русского князя, отказалась перейти из лютеранства в православие.
[Закрыть], наследницей старинного боярского рода, из которого в своё время взяли и первую жену Петра Великого.
Хорошо смотрелась княгинюшка, красавица писаная, хотя взбалмошна была и неумна. Мужиков видом своим к месту припечатывала; грудью восхитительной, весьма объёмно выставленной, дара речи лишала. Но умные разбирались, что красавица княгиня всего лишь кукла яркая, одна видимость, а человека нет. Ну а дуракам то понять не дано, и многие из них в её хвосте обретались. За красоту не выносила Лопухину Елизавета, себя желала первой красавицей видеть. Но за глупость прощала и терпела, не разрушая уважения к древнему роду.
Все эти высокие персоны вводили в сильное смущение Ушакова: не поймёшь, имеют они к делу отношение или просто так – фигуры, антураж составляющие. Но поскольку право имел всем, окромя царской семьи, допросы учинять, сильно не огорчался.
Убивца Зубова взяли при выходе из дома Лилиенфельд, но так тихо, что челядь её того не увидела и о том не прознала. Допрос начали сразу, но о холмогорском убийстве пока речи не заводили, пытали лишь, зачем в Петербург пригнал так спешно, чего хозяйке докладывал.
И опять Ушаков слушал околесицу, но правдоподобную. Что, дескать, наткнулся он, Пётр Зубов, приказчик Лилиенфельдов, во время своих пушных скупок у чудей и весей при Камне Полярном[128]128
Приполярный Урал.
[Закрыть] на богатейшую серебряную россыпь. В той россыпи самородки прямо чуть не на земле валяются. Собрал он, сколько нашёл, самородков, той земли для пробы нагрёб в мешочки меченые из оленьей кожи и спешно привёз их в Петербург: дело-то ведь какое стоящее. И те мешочки с пробами в доме хозяйки своей, Софии Лилиенфельд, оставил.
Зубов говорил складно, но взгляд его метался испуганно с Ушакова на дьяка писучего, с дьяка на Ушакова, хотя пытку к нему ещё не применяли. Да ведь напугаешься: в Тайном приказе не у тёщи на блинах, и Ушаков прекрасно то понимал. Но понимал также, что серебро может быть, может и не быть, а злоумышление уже есть, и это главное. И что Зубов почти всё врёт, что он убивец, по государственному делу проходящий, а просто так убивать никто не станет. Стало быть, причина была важнейшая.
Но ежели серебро есть, то Зубов один во всём виноват будет, а головы – те, к кому он приехал, – за то серебро спрячутся, ни при чём смогут оказаться. И даже если Зубов под пыткой признается, это можно будет за оговор выдать. Под пыткой, дескать, чего человек не скажет, а где доказательства?
Задумался Ушаков. Тёр ладонью огромную плешь; парика в Приказе и поездках, естественно, но носил, надевал его лишь в редкие выходы ко двору или в Сенат. И ничего не придумал иного, как изъять те земли в мешочках у Лилиенфельд и незамедлительно направить их пробирерам Монетного двора. А для достоверности также на пробу и в Академию наук.
Сие было исполнено тут же, с огромным переполохом и суетой в доме Лилиенфельд, у которой оттого сделался судорожный припадок. Но руды предполагаемые действительно нашлись, и были они, как и говорилось, в отдельных мешочках, и там же бумажки с номерами вложены. А уж где каждый номер взят, то тайна рудознатца, и он, пока челобитной на откуп тех земель не подал, говорить о тех местах не обязан.
Землю из мешочков разделили и тотчас же повезли в Монетный двор в Москву и в Академию наук. И руда, доставленная в академию, была передана на химическую пробу профессору Ломоносову. На той землице в мешочках, привезённой из Холмогор, и пересеклось дело о государственной измене с линией жизни уроженца Холмогор, российского академика Михаилы Васильевича Ломоносова.
Идти на очередное заседание Ломоносову было тошно. С души воротило сидеть в апартаментах, слушать нудные речи, спорить о бесспорном, доказывать ясное, на опостылевшие рожи смотреть, брань и уязвление слушать.
Таково интересны свои научные дела, коими он занят, за что, собственно, ему от государства корм идёт и деньги платят.
Но, тяжело вздохнув, Ломоносов писание должен был оставить: надо идти заседать.
Шёл до Конференц-зала как лямку тянул. По дороге остановился, хотя и причины не было, заговорил с Симеоном. Старик был неизменно бодр, позиций старости не сдавал и по-прежнему исправно нёс свою службу, только разве что от исполнения наказаний розгами, ссылаясь на возраст, стал уклоняться. Но работа сия была нужная, и потому для неё быстро нашли другого.
– Ну что, Симеон, как должность правишь? Не тяготит?
– Всё хорошо, Михайло Васильевич. Служу.
– А как штоф твой? Не проигрываешь ему баталий?
– Пока держусь! Но поздоровел бес зелёный! Быстрее меня одолевать стал, ох быстрее, нежели ранее. Что и говорить!
– Ну, держись, Симеон, держись, мужик. Пока стоишь – жизнь продолжается! – И, теперь уже не сворачивая, пошёл в Конференцию.
Нынче дебатировалось происхождение языка славянского и его самостоятельность. Миллер, несмотря на неоднократное разгромление своих позиций, учинённое ему Ломоносовым с немногими россиянами, ему помогавшими, продолжал упорно доказывать, что русский язык с норманнским родствен и от него идёт. Имена варяжские в пример приводил: Владимир у него шёл от Вальтмара, Всеволод от Визвальдура и тому подобное.
Ломоносов сидел, слушал такую речь и сначала молчал, надеясь, что глупость сего сама собой всем очевидна станет. Но потом не выдержал и захохотал громко. Байер, который тоже, как историк, Миллеру поддакивал и посему обиделся, шикнул на Ломоносова, указуя на неприличие его смеха.
– Да что в том неприличного, – возразил Ломоносов, – когда подобные объявления, окромя смеха, ничего и вызвать не могут. – И опять заулыбался широко от пришедшей в голову мысли. – Вот ты Байер, да? – громко спросил Ломоносов, как будто сам того не знал, не обращая внимания на неодобрительный гул голосов. Байер недоумённо взглянул на него, а Ломоносов продолжил: – Так вот, по рецепту Миллера, тобой одобренному, ты и не Байер вовсе, а Бурлак. Понял? И не от немцев производишься, а от волжских бурлаков.
На задних стульях послышался смех и одобрительные возгласы. Ломоносов остановился, наблюдая за впечатлением, и затем спросил насмешливо:
– Ну как? Верно сие? – И, уже раззадорившись, уже опять почувствовав прилив энергии, подъём, желание лезть в драку, потребовал слова: – И как вам в голову такое приходит, – заговорил он, обращаясь и к Миллеру, и к большинству Конференции. – Чего это вы всё нас, россиян, принизить, умалить хотите? Вы посмотрите, как обширен славянский мир! От Дона и Оки искони, а ныне и от Великого океана с востока до Альбы[129]129
Эльбы.
[Закрыть] на закат; от Чёрного моря на юге до Варяжских морей и Белозера на севере простирается. Это вам как, малая землица? Островок несамостоятельный? – И, не делая передышки, Ломоносов наступал далее: – Вы прекрасно знаете, сколько народов говорит по-славянски. А забыли – так я перечислю. – Ломоносов вдохнул воздух, приосанился гордо и, не обращая внимания на негодующие лица, стал внушительно перечислять: – Слушайте – чехи, лехи, моравы, поморцы, они же померанцы, славяне по Дунаю, сербы, славянские болгары, поляне, бужане, – перевёл дух и крикнул: – Вспомнили? Так это не всё, ещё нате: кривичи, древляне, новгородские славяне, суждальцы. Добавьте ещё казачество забайкальское и амурское, а теперь уже и в Америке того гляди по-русски заговорят! Ну, хватит?
Ломоносов остановился и затем произнёс значительно:
– Так это всё единая славянская семья! И чтобы славянский язык столь широко распространился, надобно было долгое время, многие века! И не столь уж вы необразованны, что античного Страбона[130]130
Страбон (64/63 до н. э. – 23/24 н. э.) – древнегреческий географ и историк.
[Закрыть] не читали, – усмехнулся Ломоносов, утёсом стоя перед взбаламученным им собранием. – Так он ещё за много до нашей эры писал, что на полях между Днепром и Доном живут самые дальние из известных скифов – раксолане. Вслушайтесь – раксолане, россияне! Созвучие-то чёткое, тождественность – явна! Вон ещё когда мы о себе заявляли; и чудные изделия из золота и бронзы, от тех веков дошедшие, нас и поныне восхищают высоким ремеслом.
Ломоносов сделал паузу, торжествующе оглядел Конференцию и, перекрывая вопли и крики одних и немногие аплодисменты других, выкрикнул, словно бросил бомбу:
– Тевтонцы-то и норманны, как это вами же писано, в те времена ещё в шкурах ходили!
Подождал немного и, уже не обращая внимания на председателя Шумахера, надорвавшего звоном свой колоколец и наконец лишившего его, Ломоносова, слова, закончил спокойно, твёрдо:
– Заметьте себе! Славянский язык ни от греческого, ни от латинского, ни от какого другого языка, и уж тем более от норманнского, не происходит! Письменность, кириллица – та да, из греческого взята. А уж язык наш, извольте это признать, никому ничем не обязан!
Ломоносов перевёл дух, снова вскинул голову и внятно закончил:
– Так пусть же звучит наш русский язык громко и ныне и во веки веков! – Утверждающе рубанул рукой и сел отвернувшись. Ещё не спокойный, но уже удовлетворённый тем, что опять выполнил свой долг, что не позволил оболгать великое достояние великого народа – родной русский язык.
Руды, привезённые в академию в нескольких бумажных пакетах, Шумахер передал для исследования на серебро Ломоносову с твёрдым наказом – не мешкать с пробами, поспешать. Но не знал Ломоносов того, что у Шумахера уже побывали срочные гонцы от Лилиенфельд, твёрдо знавшие, где будут пробы изучены, ибо мест таких в Петербурге всего ничего. И хоть не все они Шумахеру открыли и лишь намекнули, какая нужна услуга и что забыта она не будет, нюхом почуял он, что дело это государственной важности, опасное и добром может не кончиться. Но своим отказать не мог, не смел. И потому, призвав для совета Силинса и поразмышлявши вместе, подержали руды у себя малое время, но, однако, достаточное, чтобы нужные махинации произвести. И затем передал Шумахер те руды, но уж, конечно, не горнорудному знатоку Силинсу, а химику Ломоносову.
Ломоносов, получив руды и вернувшись к себе в лабораторию, развернул пакеты. Один, другой, встряхнув землю на свету, повеял из щепоти – даже на глаз были заметны блестящие крупинки.
– Серебро, – качнул головой Ломоносов, – кажись, знатно богатая руда! – И, взвесив одну из проб, начал делать ей в маленькой посудине промывку, чтобы чистое серебро отделить.
После слива мути на дне посудины остался светло поблескивающий осадок. Просушив его и осторожно соскоблив в чашечку весов, Ломоносов вывесил добычу. И значительно выпятил нижнюю губу, удивляясь находке. В пересчёте на пуд проба показала выход серебра до пяти с половиной золотников[131]131
Старые русские меры веса: золотник – 4,266 грамма, пуд – 16 килограммов.
[Закрыть].
– Ого! – одобрительно сказал он сам себе. – Зело тот рудознатец обогатит и себя и государство.
Затем зачерпнул пробу из другого пакета и, прежде чем делать промывку, взял большое увеличительное стекло и стал через него внимательно рассматривать землю. Под стеклом увеличенно поблескивали крупинки серебра; а вот и свинцовые корны[132]132
Корны – зёрна.
[Закрыть], кои вместе с известковым шпатом и свинцовым блеском всегда почти вместе с серебром сопребывают. Признаки несомненные, и Ломоносов, уже не тратя времени на дальнейшие рассмотрения, произвёл промывки из всех пакетов. Пробы на другие металлы учинил только на те, которые по тягости и цвету показались пробования достойны. Но ничего заметного более не обнаружил.
Работа не заняла много времени, интереса более не представляла, и Ломоносов спешил вернуться к своим учёным занятиям. Тут же написал заключение – просили же поторопиться – о высоком выходе чистого серебра, не считая связанного, кое он за малостью содержания не определял. И, поддавшись легко видной явности наличия серебра и сопребывающих примесей, Ломоносов, безотрывно думая о своих научных делах, не обратил внимания на одну странность. Уж слишком блестели крупинки серебра, будто недавно наструганы, чернью окисляющей не покрыты, как то от времени должно быть. Да ведь и не знал он, что эти пробы как подложные подозреваются. Шумахер ему, конечно, ничего о том не сказал.
То, что подвохи ему возможны, всегда знал, но что ещё и с этой стороны придёт посрамление, и в разум не брал. А должен был бы, ибо среди недругов работал, и те ему ничего не забыли и ничего не простили.
С теми результатами незамедлительно и пошло заключение Ломоносова из академии в Тайный приказ. А пробиреры государственного Монетного двора, что в Москве помещается, заключили иное: «Самородного серебра в пробах было весьма мало или ничего не явилась, а связанного и вовсе нет. Блестки же серебра были явно пилёные и в землю недавно подсыпаны, что видно по отсутствию должной черни. О том же говорит и совершенное отсутствие сопутствующих признаков: ни в одной пробе нет ни известкового шпата, ни свинцового блеска, ни медных примесей».
Не добрались до Москвы Лилиенфельды, не успели: опередил их Тайный приказ срочностью исполнения.
Пётр Зубов тоже стоял на своём недолго. При втором уже допросе с пристрастием признал всё. Земли серебряные – одна видимость. Он сам в те мешочки серебро спиливал с креста серебряного. И тот крест, пилой обглоданный, до сих пор у него дома в Холмогорах лежит, там его и найти можно. И в убийстве Федьки признался, и в том, что ждали гонца, но береглись очень. И ему, Зубову, было велено держаться сторожко и, если что заподозрит, немедля принимать меры крутые. И за то блага ему обещаны великие, а пока отвалили шестьдесят рублей серебром, и он их до поры закопал на своём подворье.
Ушаков зло тряхнул головой и, поджав губы в усмешке, подумал: «Шестьдесят серебром. Ну хорошо, что не тридцать[133]133
Ушаков намекает на библейскую легенду о Христе, которого предал Иуда за тридцать сребреников.
[Закрыть]! Цены растут!»
Зубов лизал языком пересохшие от страха и боли губы. Глаза опять метались в испуге и муке. Понимал уже, что попал в безысходность, прощения ему в этом деле не будет, и только пощады надеялся вымолить чистосердечным признанием. Показывал, что знал.
Хозяйка его Лилиенфельд и въедливый офицерик Иванов взяли Зубова в клещи. Он уже несколько раз якобы по торговым делам мотался между Петербургом и Холмогорами. Иванов сообщения в пакетах слал с ним, и обратно ему Зубов привозил пакеты, а что в них – ему неведомо. Но про корабль догадался, ждали его давно. И на том корабле неизвестные Зубову высокие персоны из узилища, которое охранял Иванов, должны были уплыть. Куда, тоже не знал.
Но Ушаков теперь уже всё то знал хорошо. В Пруссию намеревались увезти отстранённого императора и его родителей – Анну Леопольдовну и Антона Ульриха Брауншвейгского. И потом смуту посеять и войну начать с привлечением к себе сторонников императора в России, дабы посадить эту Брауншвейгскую династию на российский престол. И Пруссии то сулило неисчислимые выгоды. А вот какие жертвы и мучения Россия от этой войны претерпеть могла и возможные от смены царя потрясения и смуту, того Ушаков, даже зажмурясь, вообразить себе не мог.
И потому немедля отправился к императрице для получения дозволения на скорейшие и решительные действия. И нимало не беспокоился, что иной раз послы царственных особ по году ждали аудиенции. Про себя знал: немедленно принят будет, чем бы императрица ни занималась.
Но то заключение из академии, так с правдой не согласующееся, Ушаков в уголок своей памяти отложил, с тем чтобы, решив дела важнейшее, и с этим малым злоумышлением разобраться.
Императорский бал-машкерад в огромном раззолоченном зале полудостроенного Зимнего дворца гремел весёлой музыкой придворного оркестра, полыхал жаром тысяч свечей, метался соцветием сотен костюмов. Пахло разгорячёнными телами, в нос били пряные запахи мускуса, духов и венгерских вин, разливаемых гостям ливрейными лакеями.
Григорий Теплов скромно стоял у стены, чуть позади разодетого в пышный зелёный с золотом костюм президента академии Кириллы Разумовского. И костюм Кириллы был Теплову, вроде бы ко всему привыкшему и ради угождения ничем не гнушавшемуся, смутителей и странен. И лишь то, что странен был не один Кирилла, а и многие мужчины и дамы, хоть и не убеждало Теплова, но успокаивало. Да и Кирилла чувствовал себя неуютно, ёжился, оглядываясь по сторонам, и часто посматривал на Теплова, который по привычке, сам не веря себе, ободряюще улыбался.
Костюм Кириллы составляла пышная, в два обхвата, зелёная юбка на каркасе из китового уса, обшитая по подолу двумя рядами золотой бахромы и позументов. Талия, вернее, то место, которое они вместе с Тепловым с трудом отыскали при одевании и нарекли талией, утянута в громадный корсет. А поскольку Кирилла всё же был мужчиной и декольтировать ему было нечего, плечи и грудь его укрывали воланы голландских кружев, а голову – дамский парик.
Теплов, в бархатном в обтяжку чёрном костюме, изображал пажа своей «дамы», протягивая «ей» время от времени кружевной платок для сморкания или понюшку табаку из цветной табакерки. А в его «пажеской» сумке на перевязи наготове лежали также кисет с табаком и Кириллова трубка, которую тот мечтал закурить где-нибудь в закутке, как только в карусели бала выберется передышка.
Многие из присутствующих статских мужчин, одетые в дамские костюмы, потели и ёжились, косо оглядывая друг друга, а иные, то ли от злости, то ли от смеха, незаметно корчили рожи и гримасничали. А иногда, не выдержав и отойдя в уголок, задирали юбку и чесали, где чешется, ибо через юбку на каркасе достать до тех мест не было никакой возможности.
Но такова была воля монаршая, и перечить ей никто не смел. И лишь военные, которым по форме полагалось носить усы и шпаги, были освобождены от повинности одеваться в дамское. Но вот молодые дамы надевали мужское с восторгом и удовольствием. Их восхищала раскованность и возможность принять любую позу, а взгляды мужчин, которые они жадно ловили, вносили в душу смятение и кружили головы. Однако пожилые титулованные матроны оказались в трудном положении. Им, с одной стороны, очень хотелось омолодиться, утянуться штанами и соблазнительно порхать в мужском, притягивая к себе взгляды усатых кавалеров при шпагах и эполетах. Но всё же у многих хватило ума понять, что порхают они тяжеловато, а перезревшие формы, обтянутые лосинами, порой вызывают у бравых усачей противоположные чувства. И потому эти дамы раздражались и злились, но опять же против воли монаршей идти не решались.
Сама Елизавета хоть и растолстела, но соразмерности фигуры совсем не потеряла и потому выглядела в белых рейтузах и мундире с полковничьими эполетами вполне приглядно. Да и в льстивых речах недостатка не было, а усачи всегда смотрели на неё с подобострастным волнением, которое истолковать можно было как угодно.
Мимо Кириллы прошли две прелестницы, утянутые в белые порты и кургузые уланские курточки. Одна из них, лукаво улыбнувшись, кинула взгляд на Кириллу. «Княжна Долгорукова», – узнал её Кирилла, браво приосанился, хотел было шаркнуть ножкой в галантном поклоне, но тут же вспомнил о своём некавалерском виде, об обязанности делать не поклоны, а реверансы и чуть не плюнул от досады.
А бал гремел и суетился, разгорался в полупьяном весёлом хмелю, разбавленном завистью, интригантством и политикой. И хоть и много было приглашённых, хоть и толклись они по залу где хотели, но всё равно в нём было как бы два круга – внешний и внутренний. Внешний – это вся бальная публика, неближние бояре, сенаторы, военные, иностранные гости и прочие. А внутренний круг составляли императрица и её ближние – Алексей Разумовский, красавец с жутковатыми удлинёнными глазами; он уже теперь не поёт, всё больше рычит и приказывает. Братья Шуваловы, успевшие разнежиться и стать настоящими сибаритами, хотя в люди вышли и графские титулы получили не столь уж давно. Стояли, поглядывая на Елизавету, вечно несогласные между собой канцлер князь Бестужев[134]134
Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693—1766) – государственный деятель и дипломат, с 1744 г. – канцлер, до г. руководил внешней политикой России.
[Закрыть] и вице-канцлер граф Воронцов. Первый тянул руку Англии, носил бачки, цедил сквозь зубы и ратовал за снижение пошлины англичанам. Второй утопал в роскоши и неге, выписывал камзолы из Парижа и проводил мысль о том, что России нужен союз только с Францией. А Елизавета, потакая их сваре, держалась средины и ни с кем союза не заключала. В кругу лейб-кумпапцев, молодых, наглых, заносчивых и безродных, посмеивался родовитый князь Голицын, понимая, что в этой компании сановность свою лишь упрочит.
И те два круга существовали как бы отдельно, друг на друга смотрели, порой пересекались, но никогда не смешивались.
Ушаков появился неожиданно, серьёзным, немашкерадным видом, а более мрачной своей славой пригвоздив к месту ливрейных лакеев и заставив отшатнуться и побледнеть многих из увидевших и узнавших его гостей. Сзади незаметной тенью держался одетый в чёрное доверенный дьяк Поленов.
– Ушаков! – дрогнувшим голосом, почти шёпотом произнёс Теплов и совсем невежливо толкнул в бок президента Кириллу, дабы тот не упустил мига поклониться мрачному гостю. А Ушаков шёл через толпу расступившихся и кланяющихся людей, не замечая их, не отвечая на поклоны, прямо к кружку придворных, обступавших Елизавету.
Императрица удивлённо вскинула бровь, глядя на склонившегося перед нею Ушакова. Затем сообразила, что все на неё смотрят, и, словно спохватившись, милостиво улыбнулась, сделала несколько шагов, взяла Ушакова за локоть, подняла из поклона и ласково спросила:
– Редко вижу тебя, боярин. С чем пожаловал?
– Чем реже видишь, государыня, тем державе лучше. А сейчас у меня два дела – малое и большое. Дозволь с малого начать.
– Говори.
Ближний круг прислушивался к словам императрицы и Ушакова внимательно; внешнему кругу мало что слышно было, подойти же не решались. Но и те, кто был ближе, и те, кто совсем далеко, по обрывкам слов и по лицам пытались понять, что там около императрицы происходит.
– Здесь на балу, государыня, – начал Ушаков, – два польских негоцианта обретаются – паны Трохимовский и Лебединский. Кем приглашены – мне неведомо.
– Узнаем кем, – ответила Елизавета. – А чем сии паны приметны?
– Повели кликнуть их, матушка, – как бы не слыша вопроса, что лишь он один и мог себе позволить, ответил Ушаков. Граф Шувалов-старший, не дожидаясь слов Еливаветы, оглянулся и закричал: – Эй! Трохимовcкий и Лебединский! Где вы там? Про́шу, пане, до государыни.
Буквально расталкивая толпу гостей, из дальнего угла зала, размахивая пышными шляпами, в развевающихся плащах и при шпагах подбежали два пана. Один из них, Трохимовский, седой, с угодливой улыбкой на неприметном лице, подлетел первым и, согнувшись, замахал, подметая пол, шляпой. Второй, Лебединский, с плоским, как блюдце, лицом и торчащими, будто два лопуха, ушами, замешкался и потому кланялся уже не столько императрице, сколько заду Трохимовского.
– Так чем заметны сии паны? – снова повторила свой вопрос Елизавета.
Ушаков помолчал, внимательно глядя на переставших махать шляпами панов, и затем медленно ответил:
– Токмо подлостью, ваше величество. Сии холопы круля польского, выдающие себя за честных купцов, совсем другую цель имеют, к нам заехав.
Трохимовский и Лебединский переменились в лице. Ушаков повернулся к Елизавете и продолжил:
– А навезли они нам из-за рубежа не столько сукон польских, кои поставлять подрядились, сколько гадости писаной, писем подмётных, да не в Польше – в Лейпциге, под Фридрихом, печатанных. – Ушаков посмотрел на побледневшее лицо Елизаветы и снова заговорил: – А в письмах тех земли русские, исконные – Волынь да Черниговщину – за польской короной пишут. Да мало того, русский престол порочат и тебя, государыня, лают столь непотребно, что я и повторять не буду. – Ушаков сделал паузу и, кивнув дьяку, негромко сказал: – Ну-ка, Поленов, пошарь в карманах у ясновельможных. Они могли и сюда своё подмётное дерьмо захватить.
Нога Елизаветы, утянутая в белую кожу и чёрный изящный ботфорт, задёргалась, руки с треском сломали веер, которым она, несмотря на мужской наряд, обмахивалась. На панов же стало страшно смотреть. Губы Трохимовского испуганно задрожали, лицо посерело, взор воровато заметался. Пан же Лебединский сначала побледнел и совсем было сник, но затем вдруг гонористо вскинулся, дёрнул головой и, вытаращенно глядя на Ушакова, на довольно чистом русском языке громко выкрикнул:
– Я шляхтич великой Ржечи Посполитой и подданный круля Польского... Я!..
В это время Поленов, обшаривший Трохимовского, выдернул из кармана его короткого накидного плаща пачку свёрнутых бумаг и, кинув на них беглый взгляд, протянул бумаги Ушакову со словами:
– Они самые. Такие же, как и ранее находили. Трохимовский трясущимися губами пытался выговорить:
– Не... Не... я не... – а Лебединский ещё что-то продолжал про польского круля, но их уже никто не слушал: все смотрели на Елизавету. Глаза её расширились, полная щека затряслась. Она выдернула из рук Ушакова бумаги и, подскочив к панам, затрясла перед физиономией Трохимовского смятой пачкой и закричала на высокой ноте:
– Псы, псы шелудивые! Мразь поганая... Запорю! – и стала хлестать письмами по лицу Трохимовского. Затем разодрала листы и сунула смятые в ком пасквили Трохимовскому в рот с криком: – Жри, жри, пёс шкодливый, жри!.. – и ударила валящегося на колени Трохимовского несколько раз ногами. Резко вложив остатки пергаментов в руку Разумовского, она крикнула: – А эти забей второму в его тошнотворную пасть!
Разумовский, шагнув, вломил пану Лебединскому увесистую оплеуху, другой рукой начав запихивать ему в рот большой ком из писем. Подскочившие лейб-кумпанцы свалили Лебединского на пол и, колотя обоих ногами, заставили панов на коленях ползти к выходу. Не будучи в состоянии уклониться от ударов, ползущие паны жевали бумаги, давились ими, не смея выплюнуть, в томительном ужасе выли страшным носовым криком, уже не надеясь выбраться из залы живыми. И животный их страх, и унижение не вызвали у большинства присутствующих ни сочувствия, ни жалости: заслужили!
Во всём этом действии лишь один Ушаков соблюдал привычное спокойствие, не двинулся с места, не проявил любопытства, на панов более не взглянул. Лишь когда их выставили за дверь, когда Елизавета медленно приходила в себя, прохаживаясь взад и вперёд посредине зала в круге не смеющих обратиться придворных, к ней подошёл Ушаков и успокаивающе промолвил:
– С малым, матушка, мы нынче покончили. Ты сейчас отдохни, остынь. А завтра с утра дозволь мне явиться и доложить о большом злоумышлении, весьма более опасном. И для его решения нужно спокойствие. – Ушаков замолчал и, как бы заранее зная, что Елизавета согласится с ним, откланялся и удалился, провожаемый незаметным дьяком Поленовым и множеством серьёзных, насупленных, испуганных и ненавидящих взглядов.
По Петербургу ползли мрачные слухи. Сначала неясные, глухие, затем всё более определённые, с подробностями. Открылся новый заговор, умышление против императрицы и трона, и в том заговоре главными были дамы высокого положения, фрейлины Лилиенфельд, Лопухина, графиня Бестужева. Вроде бы дамы, дамский заговор – не страшно. Но ведь уже давно трон российский занимали дамы, и почти весь тот век суждено дамам править Россией, и потому умалять заговор по этой причине никто не думал: все были перепуганы всерьёз.
Ещё более глухо говорили о целях заговора, о холмогорских узниках, о задуманной смене венценосицы. Разговор об этом уже могли расценить как причастность к заговору. Лишь с уха на ухо передавали, что некая персона из Холмогор срочно вывезена и заключена в Шлиссельбургскую крепость. Но имя персоны не произносили, только глядели многозначительно да палец к губам прикладывали.
Ушаков вернулся от императрицы, наделённый широкими правами. И мешкать не стал. Первым делом снарядил отряд с доверенными офицерами во главе для срочного и тайного перевоза Иоанна VI в Шлиссельбургскую крепость, в отдельный каземат, без права сноситься с кем бы то ни было и видеть кого-нибудь, кроме охраны. А родители его пока, для пресечения слухов, были оставлены в Холмогорах, но с полной сменой караула. Иванова же Ушаков повелел заковать в цепи и привезти в Петербург для очных ставок и наказания. Все дамы также были арестованы.
Лилиенфельд выворачивалась змеёй, всех оговаривала, себя выгораживая. Но очные ставки показали, что письма из Пруссии через неё шли и через неё сношения были с Брауншвейгами. Она же и в заговор с Фридрихом Прусским самолично вступила и была всему душою. А тех двух баб, Лопухину и Бестужеву, Ушаков жалел: дурами они были, в дурах и оказались. Да теперь уж делу помочь было нельзя, далеко всё зашло.
Однако Лилиенфельдиха и после того выкручиваться пыталась, тут же сказалась беременной, надеясь на снисхождение. Ушаков и здесь подозревал обман, но выяснять и усугублять положение не стал, бабку-повитуху не пригласил, а просто со слов в докладе от своей канцелярии оную ситуацию как есть изложил.
Но одна баба другую редко когда помилует. Да к тому же понимала императрица, что трон от потрясений любой ценой надо охранять: бироновщина научила, что нет хуже, как чужестранцев к власти допустить. А здесь грозилось Брауншвейгами – чем это лучше бироновщины? И потому на доношении из Тайной канцелярии о злоумышленницах написала беспощадное:
«Надлежит их в крепость всех взять и очную ставкою производить, несмотря на её болезнь... плутоф и наипаче жалеть не для чего, луче чтоб и век их не слыхать, нежели от них плодоф ждать».
И после этой резолюции имена заговорщиц были объявлены и приговор вынесен. Палач на Сенатской площади кнутом бил и терзал белые женские тела. Истошным криком выли за несколько дней поседевшие красавицы, холёные аристократки. И тот звериный женский вопль бил по людским нервам, леденил души, вселял ужас. А после битья у заговорщиц вырвали языки и безгласных, чтоб век их не слыхать, отправили в Сибирь. Чтобы всем было страшно.
Народ плакал. Простые люди всегда сочувствовали видному страданию, и никогда ещё жестокость не вызывала у них радости. Протеста не было: ведь заговорщицы, преступницы! Но жалели. И всем было страшно!
Ломоносов начал было ставить опыты с електричеством: соорудил лейденскую банку для накопления заряда, о которой вычитал в присланном Эйлером журнале. Хотел выяснить, как електричество по разным телам, твёрдым и жидким, протекает, но дело валилось из рук. На площади едва ли не против окон били кнутом, резали языки. И електричество то, никому не нужное, вестей оных ни заслонить, ни отменить не могло. Не под колпаком стеклянным жил, в России, среди людей. Тошно было и страшно.
Но на этом страшное для него не кончалось. В один из дней той недоброй весны Ломоносова вызвал Шумахер и, запинаясь от страха, дрожа от ужаса по причине, которую сам же породил, и оттого трясясь ещё больше, передал, что господина профессора Ломоносова вызывают в Тайную Ея Величества канцелярию. Затем проглотил слюну и, пряча глаза, добавил: