Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)
Профессор химии Израэль Конради был фигурой для христианского университета нехарактерной. И хотя протестанты и не исповедовали столь ярой нетерпимости к иноверцам, каковую насаждали католики, всё же Ломоносов было вначале подумал, что держат Израэля в профессорах в силу его особой одарённости. Поэтому когда он договаривался с ним о прочтении курса теоретической и практической химии, то согласился со всеми его условиями, поторговавшись лишь самую малость.
Профессор запросил за курс сто двадцать талеров и потребовал деньги вперёд. Но сие было просто невозможно, таких денег у Ломоносова не было, он уже и так влез в долги и потому, согласившись на всю сумму, стоял лишь на том, чтобы произвести выплаты в три срока, каждая по сорок талеров. Почему-то герр профессор упирался и согласился лишь после того, как первый взнос был увеличен до пятидесяти талеров.
Израэль объявил, что лекции будет читать только по-латыни, чем, как ему показалось, вверг студентов в немалый трепет. Но Ломоносов только ухмыльнулся про себя тому сообщению, ему-то что? Ныне хошь по-латыни, хошь по-немецки, хошь по-французски, а то и по-гречески читай – он уже всё единообразно и понимает, и говорит, и пишет. А также постановил себе итальянский и английский не упустить и ужо изучать их начал.
Вот тут-то, на латыни, и пришли первые сомнения. Израэль явно путал конъюнктивы с императивами, слова многие ставил невпопад, а то и просто заменял латинские глаголы немецкими.
– За такую латынь у нас в Заиконоспасье враз бы под розги положили. Ори не ори, но выучи. Нерадивость, она через задницу иногда ой как хорошо испаряется! – высказал Ломоносов Виноградову после лекции своё о ней мнение. Но всё же решил пока ещё походить, послушать.
После вводных лекций приступили к изучению материй и их взаимодействия. Материя огня выделялась как самостоятельная, наравне с твердями, жидкостями и газами, и возражений это не вызывало. Но когда Израэль, без переосмысления, изложил воззрения Декарта на горение, утверждая, что горение не есть процесс соединения веществ и потому приток их не нужен, Ломоносов, соблюдая ритуал, дабы не прерывать профессора, по окончании лекции всё же задал вопрос:
– Как же это так, горение не есть соединение? Значит, свеча в закрытом объёме будет гореть?
– Так утверждал Декарт. А он есть авторитет! – внушительно-утверждающе ответил профессор Израэль, в то же время настороженно глядя снизу вверх на высоченного, широкого в плечах россиянина. Но Ломоносов до того не только Картезия, сиречь Декарта, изучал, но прочёл и многие другие сочинения и потому возразил:
– Но ведь Отто Герике[84]84
Геррике Отто (1602—1686) – немецкий физик из Магдебурга, где был бургомистром. В ряде опытов доказал наличие у воздуха таких свойств, как давление («магдебургские полушария»), упругость, весомость, способность проводить звук и поддерживать горение. В 1680 г. изобрёл воздушный насос.
[Закрыть] провёл опыт с воздушным насосом. И показал, что под колпаком, в пустоте, свеча гаснет. Значит, горение требует притока веществ для соединения.
Израэль, не ожидавший такой начитанности от студента, всё же для поддержания своего престижа заносчиво вздёрнул голову. Немецкие студенты чаще всего были почтительны и не прекословили: не столько из-за отсутствия духа противоречия, сколько от безразличия к наукам.
– Ах, какой вы дерзкий. – Теперь уже профессор напал на Ломоносова. – Наука есть сокровищница сведений, накопленных авторитетами. Так, как я излагаю, считал Джамбатиста Порта[85]85
Порта Джамбатиста (1538—1615) – неаполитанский физик.
[Закрыть], так считал великий Декарт, и я не поставлю их ниже упомянутого вами Герике. – Профессор окинул Ломоносова величавым взглядом и гордо направился к двери, чтобы поскорее избавиться от спора, за которым со вниманием следили другие студенты.
– Так давайте сами зажжём свечу под колпаком! – уже распаляясь, закричал Ломоносов вслед удаляющемуся профессору.
– Нельзя посягать на сокровищницу мудрости, накопленной гениями, – на секунду остановившись, упрямо отвечал Израэль, не находя ничего иного, чем мог бы опровергнуть Ломоносова.
– Но свеча-то погаснет! – по-прежнему стоя на своём, громко возразил тот.
– Фехьлинг, нахал! – выкрикнул, заключая спор, repp профессор и скрылся за дверью, чем вызвал изумление Ломоносова и хохот окружавших его студентов.
– И как это его держат здесь? – возмутился Ломоносов, удивлённый невежеством и упрямством Израэля, направляясь с группой студентов из университета домой. Райзер, который больше пообтёрся в загранице и потому быстрее оброс нужными и ненужными связями, из коих черпал разные сведения, разъясняюще ответил:
– А ты, Михаила, как я слышал, к Моше Вираху за деньгами бегал?
– Ну, бегал, – не понимая, какое это к его вопросу имеет отношение, ответил Ломоносов. – Сей проклятый ростовщик – кровосос умелый. Ты знаешь, какие проценты он дерёт? – распалившись уже другой неприязнью, спросил Ломоносов.
– Знаю, знаю. От тридцати до пятидесяти годовых. Как ты ему придёшься, так и положит.
– С меня сорок взял!
– Вот, вот! Так вот, сей Вирах не только мне и тебе деньги даёт. К нему, да ещё к Римешинейдеру, и титулованные персоны на поклон ходят.
– Неужто он так богат! – недоверчиво спросил Ломоносов. – А выглядит-то что сирота казанская.
– Да пожалуй, он побогаче нескольких курфюрстом, вместе взятых, – ответил Райзер. – А потому и курфюрст Гессенский, и ландграфы Кургессенские, да мало ли кто, все у него в долгу по уши. Ну а Марбургский университет-то ими основан, ими додерживается, и здесь их вельможное слово – закон.
– Всё равно, при чём же здесь профессор Израэль?
– А при том, что, как говорят, он приходится Вираху то ли родственником, то ли шабром[86]86
Шабр – шабер, то есть сосед, товарищ, собрат, пайщик.
[Закрыть], то ли ещё кем, и тот ему протежирует.
– Во-он как? – протянул Ломоносов. – Ну тогда бедная химия, жаль мне её. Чего тут ещё скажешь? – затем подумал и заключил решительно: – А от услуг сего «профессора» нам следует отказаться. Химия – наука експериментальная, а он и химии не знает, и експериментов боится. И хоть деньги явно пропали, но время дороже.
Христиан Вольф долго качал головой, услышав сие заявление российских студентов, но против сути не возразил и после размышлений посоветовал слушать лекции по химии у профессора Герарда Дуйзинга[87]87
Дуйзинг Юстин-Герард (1705—1761) – профессор медицины и физики Марбургского университета.
[Закрыть], предварительно предупредив того и наставив тщательно к лекциям готовиться. И для себя из сего происшествия тоже сделал выводы. От Ломоносова же не только не отвернулся, но, наоборот, в очередном письме в Петербургскую академию написал: «...более всего я ещё полагаюсь на успехи г. Ломоносова...»
Все годы учения Ломоносова волновало российское стихосложение. Давно это началось и всю жизнь не кончалось. В детстве слушал сказки, песни, прибаутки, все они были рифмованы. Затем стал читать разное: в писаных русских книгах стихов вроде не было, но и тут в иных выражениях и поучениях слова часто рифмовались, иногда на целые страницы ложась сложной причудливой лесенкой.
Когда в юность вступил, ощутил большое влияние Тредиаковского. Многое в его сочинениях восхищало, трогало. А здесь, на чужбине, строки, писанные Тредиаковским в своё время из Парижа, волновали, будто его, Ломоносова, лично касались:
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальни...
Но отнюдь не всё у Тредиаковского звучало так легко и проникновенно. Много было тяжеловесных виршей, таких, что весь стих в них держался на одинаковом числе слогов в каждой строчке и рифмы были порой тяжелы и несозвучны.
Слогов в строку накладывалось много, двенадцать и более, пока последние отбиваешь языком, первые забываются. А Тредиаковский всё сие в правило возвёл, так советовал делать. Давал рецепты, приводил примеры в своём «Новом кратком способе к сложению российских стихов», книжице, давно изученной и осмысленной Ломоносовым. Но стих, построенный по сим правилам, не взлетал сам и не побуждал взлететь вслед за ним человеческую мысль.
Ломоносову хотелось писать по-своему, легче, ритмичней, короче. Многие вечера, если они были свободны от других дел или прямо между делами и вместе с ними, Ломоносов строил свои стихи. Сколь ни напрягался мозг в попытке постичь какое-либо явление природы, всегда оставалось место и для возвышенных мыслей, и он, прямо между математическими формулами, набрасывает стихотворные строки:
Сладкой думой без кручины
Веселится голова...
А тут ещё образ Елизаветы, прельстительный, мыслимый и одновременно земной, реальный и ежедневно зримый, не давал покоя. С некоего времени он стал постоянно чувствовать её присутствие. При мимолётных встречах на лестнице, во дворе, в прихожей дома и даже в кухне, когда маменька отвернётся и не глядит, обливали Михайлу нежным вниманием кокетливо-лукавые глазки юной Елизабеты. Не был робок Михаила, в анахореты себя не записывал и книжным червём становиться не собирался. Елизабета волновала его, притягивала, но всю первую зиму он её остерегался, боясь обжечься, самолюбие-то у него было ой какое! Стоило ли подвергать его потрясению: сунешься, по мордасам получишь, а потом что?
Но в стихах Ломоносов не лукавил, искал и находил в них отдушину для сердечных излияний:
А гуслей тон моих
Звенит одну любовь.
Стянул на новый лад
Недавно струны все.
Что ж! Струны души вторят настроению, и сей «новый лад» душевных струн окрылил жизнь его радостью. Молодость властно требовала и младых утех, зажигала сердце волнительной страстью.
Сердце – радостно при лире,
Не желая чести в мире,
Счастье лишь одно поёт.
Кончилась зима, и в первое же лето в душу прокралась ревность. Появились и другие певцы, кои не упустили очарования юной метхен. Как-то тёплым вечером, когда все сидели за ужином и Ломоносов тешил себя созерцанием пухлых губок и уже весьма выпиравших из-под платья прелестей «прекрасной Галатеи», под окном вдруг раздались призывные звуки мандолины и томный голос, слегка фальшивя, завёл сладкую немецкую мелодию, где пелось про негу, счастье любви и тому подобное.
Надо же! Когда такие мысли Михайла поверял бумаге сам, ему сие нравилось. Но как только похожие слова полились с чужого голоса, он разозлился. Однако все остальные обитатели дома Цильх сначала замерли в приятном изумлении, а затем бросились к по-летнему раскрытым окнам.
О чудная Лизхен, даруя нам свет,
Алеешь под солнцем, как маков цвет... —
выводил с лёгким дребезжанием молодой фальцет,
Что-то в этом голосе Ломоносову сразу почудилось знакомое. И вдруг будто вспыхнуло, выплыло в памяти: «Эге!.. ландлисе хане... покукарекайте для нас!..»
Под окном стоял молодой человек в камзоле с дорогой отделкой, в атласных белых чулках и блистающих глянцем башмаках. Сзади с двумя мандолинами и гитарой расположились трое услужливых приятелей, одетых столь же богато и лишь в подражание итальянским «мандолиньеро» заменивших свои тирольки широкополыми шляпами и цветными шарфами. Правда, треньканье их звучало неискусно, да и голос певца был вовсе не «бель канто», но всё равно сие всё гляделось вальяжно и впечатлительно. Когда в окнах показались обитатели дома и хорошенькая головка Елизабеты, молодой человек, затянув голосом высокую поту, сдёрнул с головы свою шляпу и, отставив левую ногу, галантно замахал рукой, подметая шляпой землю, весь изображая преданность и восхищение «ди рейценд метхен», очаровательной девушкой.
– Ах, какая галантность... плезир... плезир... – закудахтали дамы; лицо Елизабеты залила улыбка, а фрау Цильх закивала чепчиком: «О, майн гот... ист ангенем... как приятно...»
«...Ландлисе хане... покукарекайте!..» – снова пронеслось в мозгу уже возбуждённого ревностью Ломоносова, взвилось бешенство, вырвалось на волю молодечество неистовое:
– Ах, так твою растак... хмырь болотный!.. У-у-у!.. – по-русски заорал он и, непочтительно отпихнув разомлевшую от комплиментов «ди метхен», выпрыгнул из окна на улицу.
Мощный пинок ногой в зад растянул певца на мостовой. Оторопевшие приятели схватились было за шпаги, но не тут-то было. Выхваченная гитара с треском обрушилась на голову её обладателя; голова проткнула деки, и гитара застряла на шее, прижав к ней поля колпаком надвинувшейся широкополой шляпы, превратив тем гитариста в слепца, ошеломлённо дёргающего руками этот гремящий оборванными струнами ошейник. Двое других, получив оглушающие зуботычины, бросились бежать.
А Ломоносов, обернувшись к певцу, схватил того за шиворот и, приподнимая с мостовой, заорал в самое ухо:
– А ну-ка, покукарекай для нас! – и сопроводил слова внушительными ударами кулаком по рёбрам. – Ну, живо! Не то перья ощипаю!..
Возмущённые дамы надрывно визжали за окнами. Выскочивший Виноградов попытался было успокоить разбушевавшегося Ломоносова, но также был отброшен хорошим пинком.
– Кукарекай! – неистово кричал Михайла в ухо одуревшего от страха и боли в намятых боках непрошеного ухажёра.
– Ку... Ку... Ку-ка-ре-ку, – жалобно заикаясь, пискнул тот.
– Громче! – снова гаркнул Ломоносов и, отпустив певца, удовлетворённо стал слушать:
– Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку-у!
– Ах, какое приятное пение, – комментировал Ломоносов. – Какая прелесть, какой плезир! – глянул в окно и, юродиво гримасничая, поклонился. – Если дамы желают, он споёт ещё. Не желают? Ну, тогда проваливай! Вэг! – гаркнул Ломоносов «певцу». – Не понравилось твоё пение, прочь! – отвернулся и, отряхивая руки, как ни в чём не бывало, пошёл в дом.
Слух об этой расправе быстро распространился среди студентов, вызвав много толков и пересудов о силе а бесстрашии Ломоносова. Всё же раза два его пытались вызвать на традиционную дуэль на шпагах, которые между студентами, как правило, кончались одной, двумя отметинами. Но Ломоносов, приняв вызов, приходил с палкой и, плюя на традиции ломал её о голову и плечи дуэлянта. После этого всякие попытки задрать его, а заодно и других русских, прекратились. Их стали просто бояться, и укрепилось мнение, что этих «медведей» лучше не трогать, иначе будет плохо.
Фрау Цильх после этого случая долго смотрела на Ломоносова поджав губы, подавала еду молча, без обычных похвал и восхищений. Друг дома, негоциант Иге Рогеман, её в этом поддерживал и возмутительное поведение постояльца осуждал всячески.
Однако это не мешало ему всякий раз, когда он получал торговые письма то из Франции, то из Италии, а то ещё на каком-нибудь незнакомом языке, прибегать к услугам Ломоносова. «Варвар» переводил цивилизованному купцу деловые письма и составлял ответы. Рогеман благодарил, притворно изображая улыбку, способности Ломоносова к языкам хвалил как нечто полезное и могущее принести доход. Остальные же его занятия негоциант считал несусветной чушью, пустой тратой времени и денег.
Ну а Елизавета дулась недолго. Её, пожалуй, даже восхитило то, что из-за неё состоялось сражение, и она была бы совсем не прочь узреть что-либо подобное ещё раз.
Физика, теоретическая и экспериментальная, составляла главные труды учения, поглощая большую долю времени Ломоносова. Но нельзя же мимо другого пройти, что есть здесь, в университете. Всё надо увидеть и попытаться постичь, ежели даже и не на всякое осмысление сил и натуры хватит.
Медикусы и ранее вызывали любопытство Ломоносова, но поелику он сам был отменного здоровья, то от мыслей о болезнях ёжился до мурашек, дохтуров избегал и медицейской науки чурался. Всё же однажды, поддавшись уговорам приятелей, рискнул посетить в медицинском факультете анатомический театр.
Посетил и обмер, холодным потом зашёлся, испытав бледность чрезвычайную и слабость в чреслах. Кабы не страх прослыть трусом в глазах приведших его приятелей, убежал бы сразу.
А пред глазами разверзлось ужасное. Анатомию производили над одним человеком мужска полу, которова была голова отсечена и отдельно на доске обальзована и представлена. В тоей палате её тело вынято из гробу и положено на доску свинцовую. А медицейский профессор, собрав всех студентов той науки, сзади коих и Ломоносов отирался, почал мужика разнимать. При том осказывал причинные вещи, тянул жилы от рук и ног, указуя, как и куды они действуют. Все члены перебирал, и лёгкие, и сердце, и ту перепонку, в которой сердце лежит. Всякое место мертвецкое давал тем студентам осматривать и руками ощупывать, и тут оказалось, что то тело было в спиртусах налито, чтобы духу не было смрадного[88]88
Для того чтобы дать читателю живое представление о речи XVIII века, в этом абзаце автор сознательно использовал подлинные обороты из дневника деятеля Петровской эпохи князя Куракина.
[Закрыть].
Но всё равно Ломоносову вдруг всё сие стало изрядно противно, его затошнило, и он, зажимая рот, что было духу побежал из анатомического театра, а едва выскочив на улицу, опростался. Тяжело дыша, расстегнул рубашку, утирая слезящиеся глаза и сдерживая спазмы горла. Вспомнил улыбающееся лицо профессора, ковырявшегося в человечьем нутре, любознательные глаза медицейских студентов, снова отринул набежавшую слюну и подумал: «Воистину, кому что дано! Но я уж лучше на уравнениях мозги сломаю или сутки у жаркого горна простою, с металлом орудуя, нежели ещё хоть на минуту загляну в тот театр».
И, облегчённый телом, отираясь платком, быстро пошёл в лабораторию, чтобы побыстрее дыхнуть горелыми запахами окалины и застывающего металла.
Плавильные работы, длительные опыты, наблюдения и размышления у лабораторного горна привели к потребности осмыслить и обобщить узнанное. К концу второго года пребывания в Марбурге Ломоносов подготовил к отправке в Петербург в академию свой первый специмён: «О превращении твёрдого тела в жидкое».
Прочитав специмён, Вольф вдумчиво и долго глядел на Ломоносова, одобрительно кивал и скупо хвалил:
– Написано обдуманно и зрело. У вас, герр Ломонософф, светлая голова и большое будущее в науке. – Помолчал, выпятив губы, из-за чего щёки его ещё более отвисли и лицо показалось Ломоносову вдруг усталым и старым, потом медленно и даже грустно сказал: – Пожалуй, следует и о продолжении вашего образования подумать. Полагаю, в Марбурге вы уже всё исчерпали и более вас нечему и некому здесь учить.
И снова молча смотрел уже не на Ломоносова, а как бы углубившись в себя вспоминая, каких высоких почестей он достигал, с триумфом продвигаясь по лестнице научной иерархии, и вдруг понял, как мало, несоразмерно его прижизненной славе, мало останется в науке после его смерти из сделанного им. И не будет ли сей талантливый ученик лучшим из всего того, к чему он приложил руки и ум?
Месяц спустя Вольф отправил в Петербург письмо с изложением доводов о необходимости подыскания для Ломоносова нового места обучения. Сам же и рекомендовал Фрейберг в Саксонии, где сей выдающийся ученик сможет лучше освоить химию и горнорудное дело. А написав так, ощутил сожаление лишь о том, что скоро должен будет расстаться с талантливым учеником. Но на этот раз ни на минуту не пожалел, что лишится приличного денежного вознаграждения за его обучение. Есть счастливые и мудрые учители, которые роста своих учеников не тормозят, успехам их не завидуют и купонов с этих успехов не стригут. Вольф был из таких!
К двадцати семи годам Ломоносов вышел в очень заметного мужчину – здоровенного росту, косая сажень в плечах, твёрдого характеру и немалой силищи. Лицо с приятной улыбкой, речь всегда умна и, когда он того желал, – обходительна.
Потому уже давно ни он женщин, ни женщины его без внимания не оставляли, видывал он их, волновали они его, интересны были.
Случалось ему ещё в юности голых лопарок зрить: у них в ярангах это обыденно. Меховую парку с себя сбросила, голышом осталась, что при своих, что при посторонних, и никакого смущения, никакой боязни – всё на виду. Лопари – люди незлобивые, мягкие, русским доверяли и своих обычаев от них не прятали.
В Москве иначе бывало. Хоть учился там Ломоносов в школе с церковным уставом, но монашеского обета не давал, ко всему стремился, ко всему интерес проявлял. А поглядеть было что: Москва – город вострый, удали бесшабашной, и от тоски безысходной там всякого случалось немало. Только лишь в рядах торговых, в Охотном, что делывалось. Тут цыгане поют, с медведями балуются, цыганки пляшут и телесами трясут возбудительно. Там скоморохи паясничают, прибаутки и присказки таково охально заворачивают, что у собравшихся мужиков рот до ушей растягивается. А бабоньки, отворачиваясь и краской заливаясь, концами платочков рот закрывают, но всё равно не уходят, слушают да в платки и ладоши заливистым смешком прыскают.
А за лабазами и того хлеще: непотребные девки, мордастые, размалёванные, подолы задрав, срамно ляжки выставляют, в двери лабазов заманивая. Но уж тут-то Михаила, хоть молод и горяч был, ставил сим соблазнам твёрдый заслон; страха не тая, всякий раз от гундосой заразы убегал без оглядки.
Однако же тому непотребству на Руси никогда особой воли не давали. Православная церковь распутство осуждала, а и цари не жаловали. Пётр Великий повелевал даже гулящих девок хватать, в колодки забивать и ссылать в каторжные работы на заводы и в мануфактуры: «...кои девки и бабы лишь блудодействуют, абы беса тешить, тех не миловать...» – объявляли народу строгие царские указы.
При Анне строгости к тем блудям ослабели; за любую провинность, сущую или мнимую, били-забивали нещадно, и, наверное, потому на все жестокости не хватило, и блудодейство терпели. Оттого в тридцатых годах и нагляделся Ломоносов на гулящую Москву.
Но ведь с Лизхен совсем не то. Тянет к ней не только телом, тянет душою. Из мыслей она не выходит, по ночам снится. Ну а то, что он, Ломоносов, её почти два года оберегает и тронуть себе запрещает, лишь подогревает его к ней добрые чувства и нежность. Может, и полюбил он её, а уж то, что «присушила», как у него на родине говорят, она его, так это уж точно! Присушила!
Пройдёт ли сё мимолётно или поранит на всю жизнь? Не мираж ли это, не зыбкий ли туман в безбрежном океане его могучих замахов и дерзновенных мыслей?
А Елизабета Цильх расцвела сияющей осьмпадцатилетней красой. Пышненькая фигурка, щёки бело-розовые с ямочками, шелковистая нежная шея вливается в аппетитные плечики. А далее... Там, далее, по непривычной для российского глаза французский моде – всесмущающее декольте. Ох, декольте, которое фрау Цильх позволила-таки сделать дочери, когда та достигла восемнадцати лет! Груди Елизабеты, поддержанные корсажем и оттого выложенные, будто товар на прилавке, как магнит тянули к себе взоры Ломоносова, будя волнение крови и греховные мысли.
Два раза в неделю он стал брать уроки танцев, и эти два часа обратились для них обоих в краткие мгновения радостного единения. По средам и субботам в дом фрау Цильх, с кларнетом в футляре под мышкой и золочёной с каменьями тростью в руке, приходил немец Глосс, нанятый Ломоносовым за восемь талеров. Глосс имел отличную репутацию, учился танцам в Париже, много лет служил балетмейстером у герцога Мекленбургского в Шверине и лишь по смерти сиятельного владыки был отставлен и посему снизошёл до частных уроков. Костюм его и манеры ещё сохранили остатки крикливой роскоши этих мелких царственных дворов с большими претензиями и малыми доходами.
Глосс приходил в шляпе с пышным страусовым пером; его камзол был расшит столь плотно, что самого материала промеж шитья видно не было, а кружевные воланы рубашки напоминали пену взбитых сливок. Правда, парик у него облез, а башмаки вот-вот готовы были запросить каши, но сие уже всего лишь ничтожные мелочи, являющиеся досадным следствием расхождения между его, Глосса, претензиями и его же возможностями. И потому талеры Ломоносова приходились ему очень кстати, хотя Ломоносов ради всех этих новых трат по уши влез в долги к проклятым ростовщикам.
Глосс задорно и мастерски играл на кларнете, одновременно показывая мудрёные танцевальные па. Иногда он отрывался от кларнета, дирижировал руками и, танцуя сам, командовал такты голосом.
– Айн, цвай, драй! Алонс, медам э шевалье! – слышали Михаила и Елизабета. Держась за руки, они медленно сходились и расходились в аристократическом менуэте и, повинуясь командам, переменяли фигуры. Потом вновь раздавались звуки кларнета, и маэстро, перестав танцевать, отбивал такты ногой, а Ломоносов, подняв руку и держа Лизхен за пальчик, смотрел на неё сверху вниз. Вырез с очаровательной ложбинкой посредине кружился перед глазами, кружилось в такт музыке поднятое кверху смеющееся личико Елизабеты, от всего этого в бездумном дурмане кружилась у Михайлы голова.
Ещё один учебный труд завершил Ломоносов и отправил в Петербург: «Физическую диссертацию о различии смешанных тел». Но не сразу согласился Вольф со всем тем, что там изложено. Были споры, несогласие, но Ломоносов твёрдо стоял на своём, доказывая, что тела состоят из «корпускул».
– Конечно! И оные корпускулы, при смешивании, свойства свои сохраняют. – И вперивался в учителя напряжённым взглядом, весь подавшись к нему, словно застыв в мгновенном порыве. Что бы Ломоносов ни доказывал, ни внедрял в сознание слушателей, всё делал горячо, страстно.
– Вот взаимное расположение корпускул меняется, но не более. Думал я над этим, герр Вольф, много думал. Сию корпускулярную теорию ещё досмысливать надо, но идея верна, я убеждён.
И опять Вольф задумчиво качал головой, размышляя о недюжинном таланте и завидной работоспособности Ломоносова.
– Зи зинд бравер. Молодец! – хвалил он затем, уже не считая, что этим может испортить ученика. – Хорошо думать – это талант. Но хорошо думать и хорошо трудиться – дважды талант есть.
– На том стоим, – теперь уже улыбаясь, отвечал Михаила. – У нас народ знает: ежели труда не вложишь и мозолей не натрёшь, думай не думай – с голоду помрёшь.
Вольф с Ломоносовым ныне беседовали на равных. Последнее время много спорили, обсуждая философские основы мироздания.
– Картезий, он же Декарт, велик! – начал на утренней встрече Ломоносов. – В своём учении он не бога ставит во главу всего сущего, но разум.
– Бог есть высший разум. И потому противоречия нет, – как бы обходя неудобную тему, не столько возражая, сколько призывая к примирению, согласился Вольф.
– Да нот. Картезий говорит о человеческом разуме. Сомнение человека и преодоление сомнения – вот что, по его учению, движет мысль.
– О да, – Вольф, полузакрыв глаза, наклонил парик. – Духовная мысль, дух, лежит в основе всего зримого и мыслимого, в том числе и нашего существования. «Когито эрго сум!» Так великий Декарт и говорил.
– Да, да! – Это «да, да» прозвучало у Ломоносова чуть иронически. – «Я мыслю, значит, я существую». Но чтобы мыслить и существовать, надо, простите, жрать, и хорошо бы каждый день. А жратву духом не вырастишь и не породишь. Жратву надо трудом делать, и не внутри себя, то есть духа, а снаружи, во внешнем мире. – Увидев протестующее движение собеседника, Ломоносов хитро ухмыльнулся, сам веселясь тому, что он сейчас скажет Вольфу: – Ну а от труженика на миру, как вы, наверное, ощущали, двуедин дух идёт: пот да натужная вонь.
– Фи! Герр Ломонософф! Какие вульгарные выражения вы применяете. Они не к лицу учёному с вашими способностями.
– Энтшульдиген зи. Простите. Но это я для рельефности. Но ежели вернуться к чистой науке, то ведь даже Аристотель, уж на что древен, но и тот полагал, что в основе познания лежит реальное бытие. И спорил о том с Платоном[89]89
Платон (428 или 427—348 или 347 до н. э.) – древнегреческий философ-идеалист.
[Закрыть].
– Что ж. Я вижу, древних вы хорошо изучили.
– Изучил. Наша Заиконоспасская школа в Москве, хоша и не древнегреческий ликей, однако учение Аристотеля нам преподали там досконально. Да и сам я от наук не бегал, что мог, выучил.
– Ну так как же вы решаете спор Аристотеля с Платоном? – спросил Вольф, вполне серьёзно интересуясь мнением своего ученика.
– Не в пользу Платона. Нельзя жить одним идеальным, не замечая реального бытия. Вот и Декарт пренебрегает внешним миром. Отвергает опыт. А я с тем не согласен и того не приемлю. Всё надо проверять опытом. – Ломоносов замолчал, насупился и подумал, что опыты надо ставить, а не рассуждать об их пользе. «И буду ставить!» – упрямо сказал он про себя.
– Ну а Лейбниц, он что, тоже для вас не авторитет? – снова спросил Вольф, будто нарочно перебирая предшественников и проверяя, не склонится ли Ломоносов ещё перед одним великим именем.
– Лейбниц – гигант. Его разве что с Невтоном равнять. Авторитетнее Лейбница в математике никого нет. Утвердив анализ бесконечно малых, дифференциалы, интегралы и ряды, он на века поставил себе памятник.
– Да, да. Насчёт математики и вашего в неё проникновения нисколько не сомневаюсь. А вот философские пункты Лейбница?..
– Достойны внимания, – быстро ответил Ломоносов. – Достойны. Но спорны!
– И здесь спор?
– И здесь! Постулат Лейбница о том, что красота теоретического построения, его непротиворечивость есть один из критериев правильности – это хорошо, приемлемо. Но сие совершенство мыслимого само по себе отнюдь не достаточное основание для его верности. Совсем не достаточное для возможности реализации воплощаемых построений, хотя Лейбниц и утверждает противное.
– Чего же вам не хватает?
– Проверки! Проверки опытом! – твёрдо отрубил Ломоносов.
– Опять опыт, – покачивая головой и поджав губы, как бы осуждающе проговорил Вольф. Затем вдруг лукаво посмотрел на Ломоносова, словно вот-вот выложит что-то непререкаемо-убеждающее. Ещё помолчал, будто для солидности, затем выложил:
– Ах, молодость, молодость. У самого у вас ещё мало опыта, вот вы и думаете, что явственно видимое всегда и есть истинное.
– Ну, – приготавливаясь к отпору, подтолкнул Вольфа Ломоносов.
– А вот! Тысячелетиями люди смотрели, как солнце встаёт на востоке, обращается над землёй и, обойдя её, садится на западе. Опыт всего человечества утверждал, что солнце обходит землю! Солнце землю, а не земля солнце! – подчеркнул Вольф. – Но так ли это?
Ломоносов молчал, собираясь с мыслями и обдумывая каверзный вопрос, а Вольф уже наступал далее:
– Но вот явился Коперник. Его могучий гений, дух его, воспарил над землёй и осветил нам истину вопреки опыту. Во-пре-ки! – переходя к своей обычной манере диктанта и тыча пальцем в стол, раздельно произнёс Вольф. – Так что Платона, Декарта, Лейбница и других великих, что ставили духовное выше вульгарного опыта, не отвергайте!
Ломоносов молчал. Не принимая этих доводов, чувствуя в них какую-то внутреннюю неправду, он не находил нужных слов, не смог на этот раз одержать победу в споре с учителем и ушёл неудовлетворённый. Ушёл, бичуя себя за скудность своих знаний, за невозможность рывком разорвать железный обруч веками скованных философских установлений.
Он не знал и не мог знать, что человечество в лице лучших своих умов ещё потратит века, чтобы эти путы разорвать и утвердить примат материального над идеальным, духовным.
Извещение русским студентам о том, чтобы они: «...из Марбурга около Троицына дня в нынешнем лете в Саксонскую землю в Фрейберг для изучения металлургии ехали», было получено из Петербурга в марте 1739 года. Реляцию доставили, а деньги – нет. Поэтому не токмо собираться, но даже объявить об отъезде было немыслимо. Студиозусы настолько завязли в долгах, что, наверное, расписками об этих займах можно было бы заменить их платье и в оные одеть их с головы до ног. Точный же список своих долгов они, по требованию Вольфа, вручили ему ещё месяц тому назад.