Текст книги "Жажда познания. Век XVIII"
Автор книги: Александр Радищев
Соавторы: Василий Татищев,Михаил Ломоносов,Николай Советов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)
– Эх, Ванька, добрый бы из тебя офицер вышел!
Вернувшись домой, Иван всё доложил Ломоносову. Ещё раз выверили таблицы и представили их Главной Артиллерийской Канцелярии для внедрения в войска, и всё то было принято. О наладке вот этих-то гаубиц и напомнил Шувалов Ломоносову. А тот гордился, что принял посильное участие в создании сих навесом стреляющих пушек. И то, что их назвали «шуваловскими гаубицами», ничуть не задевало. Пусть будут шуваловские, лишь бы русские. И чтобы врагов России уверенно поражали, а остальное неважно.
Не прошли даром многие годы ломоносовских стараний, хлопот и ходатайств перед властями предержащими и сильными мира сего об открытии Московского университета. В июле 1754 года с фельдъегерской почтой получил из Москвы Михайла Васильевич большой пакет от Шувалова. Был пакет по углам и в середине украшен пятью сургучными печатями с графскими гербами на них. Вручил его Ломоносову под роспись засыпанный дорожной пылью утомлённый офицер, который мчал из Москвы в фельдъегерской коляске с курьерской скоростью.
Однако в пакете был всего лишь черновик доношения Ивана Шувалова Сенату. Черновик о важном, об открытии в Москве университета. Но ведь черновик же! При чём тут фельдъегерь? Ломоносов пожал плечами, отпустил офицера и стал читать письмо Шувалова. Тот просил Ломоносова над черновиком подумать и дать свои поправки.
Обо всём том много раз было говорено-переговорено, писано-переписано. И в том черновике Ломоносов свои собственные фразы узнавал из прежде поданных им Шувалову памятных записок. И почему много лет молчали, не шевелились, а теперь фельдъегерей гнать начали – уму непостижимо. Однако поспешил ответить: «К великой моей радости, я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерились к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества».
Подумал, как бы в спешке не заложили такого, что потом оказалось бы негодным. И потому приписал: «...советую не торопиться, чтобы после не переделывать. Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план приложить могу».
– Вот ведь какая чертовщина, – мотая головой, говорил Ломоносов Барсову и Поповскому, которых прочил профессорами в Московский университет. – Годами не чесались. А теперь я пять дней выпрашиваю. Да не знаю, дождутся ли и послушают ли.
Дождаться дождались, но не во всём послушались. И план Шувалов к доношению в Сенат приложил, и всё вроде, как предлагалось, выполнили, и 19-го дня июля месяца 1754 года Сенат план тот утвердил. Но только тут обкорнали, там подрезали, а кое-где добавили такого, что стоило бы заранее отбросить. Шувалов собственноручно, росчерком пера, объединил кафедры истории и красноречия, а вдобавок к её историческим делам приписал той кафедре заниматься ещё и геральдикой, хотя сия рыцарская премудрость в России никогда прочных устоев не имела. И число профессоров сократили, и учебные предметы поименовали не всё так, как должно, но всё же главное было сделано – основа университету заложена.
Узнал о том Ломоносов, обрадовался, всех учеников и единомышленников собрал и сообщил им о радостном событии. И кроме Барсова и Поповского, наказал готовиться ехать в Москву и Харизомесосу. Три профессора из десяти будут его, ломоносовской, школы – немало это. Всю осень отдельно с ними занимался, персонально наставляя каждого, как читать лекции, что развивать в них, к чему стремиться.
– Вы мужи люботрудные и в науках подкованы, – говорил всем троим Ломоносов, – в том уверен. Но вот как вы сможете к студентам подойти, чтобы глаза и души их открыть и к наукам расположить, в том, уж не осудите, сомневаюсь.
– Не сомневайтесь, Михайло Васильевич, – отвечал Харизомесос. – Чтобы чужая душа не закрывалась, свою распахивать в первую очередь надо. Тому у вас учились, так и сами поступать станем со всем усердием.
– Истинно так. Заборами от студентов городиться не станем, – подтвердил Поповский.
Ломоносов внимательно смотрел на своих питомцев, думал о большой дороге, на которую те выходят, и считал своей обязанностью о всех рогатках и тяготах, кои он в состоянии усмотреть, их предварить.
– Всё же не забывайте, что большинство студентов в университете будут дворянские дети. Им душу с умом открывать надо. Вот, к примеру, решено уже в университет, как в полки, с младенчества записывать.
– Это как же? – недоумённо спросил Барсов, сам хоть и дворянского роду, но в науку проникший своим трудом и честно. – В полку понятно: во младенчестве самые трудные нижние чины пройдёт, а как юношей в полк явился, так уж сразу и подпоручик. Но ведь в университете-то всё с азов надо вытянуть самому. Иначе как же?
– О том и я думал и ответа не нашёл. Но пожинать-то горькие плоды сего посева не мне, а вам придётся. Вот и готовьтесь заранее, как то вредное иждивение пресечь.
В январе 1755 года Елизавета изволила подписать указ об учреждении в Москве университета. Когда то сенатское решение было ей доложено, чтобы она его указом утвердила, бывший тут же Шувалов, стройный и милый, дабы усилить прошение, напомнил:
– О том, ваше величество, не токмо я пекусь, но и Академия наук того же нижайше испрашивает. – Изящно изогнувшись, сделал лёгкий поклон и выпрямился в позе томной и привлекательной.
– А, помню, – весело откликнулась императрица. – Это там, где вальяжный поэт Ломоносов сочиняет и рисует? Полезное заведение! – Вспомнила, и затеплились в душе её отзвуки строк Ломоносова, не сами они, конечно, в памяти всплыли, а лишь приятные воспоминания о том впечатлении, которое они оставили. Сюда же и образ Богоматери наслоился; был он внесён в дворцовую церковь, привыкла к нему Елизавета, не замечала уже, но образ был. Вероятно, потому настроение её, в последние годы столь же переменчивое, как и состояние здоровья, вдруг улучшилось, и она, пробежав глазами поданный указ, спросила канцлера Бестужева, державшего наготове обмакнутое в чернила перо:
– Это чего-то вы в Сенате так зажидились – положили университету всего десять тысяч рублей в год на расходы?
– Должно хватить, ваше величество.
Елизавета, сморщив губы, посмотрела на скромно улыбающегося чуть в сторонке Шувалова, потом сама заулыбалась и возразила:
– Так, выходит, я на иной свой наряд должна тратить больше, нежели на императорский университет? – Спросила и, тут же кивнув Бестужеву, сделала широкий и милостивый жест: – Ты там укажи Сенату, пусть пятнадцать тысяч дадут. – Исправила, подписала, а потом, обращаясь к Шувалову, тихо и доверительно закончила: – Чего не сделаешь для мил дружка. – После того весь день ходила, преисполненная сознания хорошо исполненного долга просвещённой и щедрой государыни.
Университет разместили при входе на Красную площадь в записанном за казной доме бывшей аптеки, что у Воскресенских ворот. Дом был старый, хотя и в три этажа, и даже с башенкой наверху и шпилем на ней, однако же сразу стал тесен, но другого вблизи Кремля не нашли. Ставить же университет на окраине, где-нибудь выше Неглинной или, паче того, в Сухаревой башне, так тоже предлагалось, почли невместным.
Торжественное открытие состоялось после пасхи, по робкому, весеннему ещё не теплу, но потеплению. Дни были веселы и солнечны, по ночам уже не подмораживало и то тепло празднеству ещё привлекательности добавило.
Оркестры начали греметь с обеда, как только лишь стала затихать базарная суета в охотных рядах. Из досок были выпилены и потом размалёваны фигуры древнегреческих муз и богов, и среди них Минерва, ублажающая нагих младенцев с гусиными перьями в ручках. Зрителям представлялось видеть, что те младенцы вовсе не бестолковы, а упражняются в науках. Как темнеть начало, всё осветили большими кострами, а потом взвились разноцветные фейерверки и зажглись красочные транспаранты с вензелями Шувалова.
Огни горели, сверкали, переливались; фейерверочные колёса крутились увлекательно, шипели и взрывались лутскугели и петарды. Всё то было весьма красиво и произвело знатное впечатление на толпы московского народу, которые, отложив ранние сны, сбивались в кучи, кто вблизи университета, а кто на взгорке, при выезде на Тверскую. Оттуда огни были видны лучше всего, головы впереди стоящих зрелища не заслоняли, и на цыпочках тянуться нужды не было.
Те, кто стоял ближе, видели процессию нарядных дам, кавалеров, гостей из купечества и разодетых вельмож, сзади которых стояли профессоры. А впереди всех Шувалов в сверкающем белой парчой кафтане, при ленте и орденах. По одному выходили профессоры, поднимались на убранный коврами лобок и, громко завывая, произносили приветственные речи на разных языках. И ежели бы москвичи могли их понять, то узнали бы в них и сентенции Цицерона[154]154
Цицерон Марк Туллий (106—43 до н. э.) – древнеримский политический деятель, оратор, писатель.
[Закрыть], и восклицания Овидия, и страстные речи героев Гомера[155]155
Гомер – легендарный эпический поэт Древней Греции.
[Закрыть]. Многое узрели москвичи в тот вечер, хотя немногие поняли, по какому случаю праздник.
Но сколько бы зрители ни подымались на цыпочки, сколько бы ни вопрошали друг друга: «Это кто? А это кто?», показывая пальцами на персон в блистающих при свете огней костюмах, они бы всё равно не увидели того, кто всё это выносил, предложил и добился. И не услышали его имени в плавном потоке велеречивых излияний. Потому что Ломоносова на празднестве не было – не пригласили. А имя его там не звучало – не сочли достойным. И уж ежели сие было не в меру обидным не только его друзьям-современникам, но и следующим поколениям грамотных людей в России, то можно лишь предполагать, сколь это обидно было ему самому! А вдвойне обидно, что происходило всё то не от зловредной кознённости каких-либо чужестранцев, с коими он всю жизнь воевал. Причина тому – высокомерная забывчивость собственных российских вельмож и властителей, бравшихся представлять инертный, неразбуженный и к своему будущему пока равнодушный русский народ, ради которого Ломоносов радел и старался. Токмо из-за великой обиды и великого благородства Ломоносов впоследствии не счёл для себя возможным отразить свою обиду письменно хотя бы в единой строчке.
Незадолго до сих событий Ломоносов был озабочен подготовкой и снаряжением в Москву в профессоры университета трёх своих питомцев, на что он имел согласие Шувалова. Барсов уже отбыл, а Поповский и Харизомесос готовились к тому переселению. И хоть дороги они были Ломоносову, особенно Иван, но отрывал их от себя Михаила и отдавал в Москву на общее дело.
И снова не всё пошло как задумано. В народе говорят: «Человек предполагает, а бог – располагает!» Но в сердцах переиначил ту поговорку Михайла: «Человек садит, а нечистый гадит!», ибо всю жизнь путающийся рядом и промеж ног нечистый Шумахер всё время норовил изгадить и выпачкать его, Ломоносова, созидания.
Как-то в те дни в лабораторию, задолго до означенного часа бесед, вошёл Иван Харизомесос и тихо сел в углу. В дела не мешался, не заговорил, лишь молча сидел, смотря на Михайлу Васильевича, перебиравшего за столом бумаги, на Клементьева, орудовавшего у печи, на Матвея Васильева, сидевшего у окна над мозаичным набором. Смотрел, молчал, обводя всё глазами, будто впервые видел и стремился всё запомнить.
Ломоносов, оторвавшись от бумаг, поглядел на Ивана и чуть удивлённо спросил:
– Ты что, Иван, сидишь как именинник? – И тут же сообразил, что то неживое спокойствие Ивана неспроста. – Кручина какая? Что сделалось?
Не сразу ответил Иван, помолчал немного и сказал:
– Прощаться пришёл, Михаила Васильевич. Сдали меня от Канцелярии в солдаты.
– Что-о? – выпучив от удивления глаза, изумился Ломоносов. – Тебя в солдаты? – И задохнулся, слов более не находя.
Оставил печи Клементьев, поднял голову Васильев, застыл вошедший перед тем со двора с ведром древесного угля Ефим Мельников.
– В солдаты, – подтвердил Иван. – Шумахер в поданной им ревизской сказке подвёл меня под рекрутский набор.
«Вот он, вездесущий нечистый, портит, гадит, смердит!» – просто не знал, что сказать Ивану, Михайла Васильевич. Не по-обычному суетливо сбросил фартук, натянул кафтан и, боле не прибираясь и не охорашиваясь, побежал в Канцелярию. Но без толку – никого не застал. Шумахер, встречу с ним предвидя, но вовсе её не желая, предпочёл спрятаться. Ломоносову доложили в Канцелярии, что-де «оне отъехали и когда будут – неизвестно». Теплова тоже найти оказалось невозможно.
Вернулся в лабораторию ни с чем. Иван ещё не ушёл, возился в своём углу, что-то перебирал и укладывал.
– Так что тебе объявлено? – спросил Ломоносов, чувствуя себя виноватым, что зря пробегал и ничем пока помочь не может.
– До крещения прибыть в воинское присутствие при Васильевской полицейской части для отправки по этапу к месту службы, – ответил Иван. Подумал и тихо добавил: – Вот и кончились мои университеты, Михайло Васильевич.
– Крепись, Иван! – твёрдо ответил Ломоносов. – Я пока ещё не умер и тебя не оставлю. Не оставлю! – И тут же вспомнил, что Шумахер не впервой подобное вытворяет – вот так же в годы оны сдал в солдаты и Матвея Андреасова, не угодившего Бакштейну.
Всё же встреча с Шумахером состоялась. Куда ему было деться? Не мог же он всё время в отъезде пребывать. В своём кабинете, выставив двух профессоров как свидетелей, загородившись двумя протоколистами и своим огромным столом от рассерженного Ломоносова, ехидно и ласково, словно дитю неразумному, объяснял он ему действие российских законов:
– Ваш Харизомесос от духовного сословия давно оторвался, оттого по этой линии ему льготы от воинской повинности нет. В Канцелярии он теперь тоже не служит, потому и чиновной описи не подлежит. Стало быть, кто он? – злорадно спросил Шумахер и сам тут же тихо и радостно ответил: – Человек податного сословия он, временно пребывающий в услужении при академии. Так я его ревизии обязан показывать. Так и сделал.
Шумахер говорил с лицемерной убедительностью, а глаза воровато бегали, и он всё время прикидывал, куда ему лучше будет спрятаться – за канцеляристов или под стол, ежели Ломоносов на него кинется.
– Ну а если он казённый человек есть и возрастом подходит, то, когда ему жребий выпал, я силы против не имею. – Шумахер развёл руками, не сводя глаз с Ломоносова, и даже отодвинул стул, чтобы нырять под стол было сподручнее.
Сжал кулаки Ломоносов, почти врезались в ладони ногти, действительно хотелось запустить чем-либо в это мерзкое и липкое существо, уже столько времени сосущее его кровь и кровь академии, но понял, что главное сейчас – помочь Ивану. А этим только навредишь. Резко сказал:
– Обращусь к президенту! Вредное дело ты сотворил, извёл учёного, умнейшего, нежели десять твоих Таугертов, вместе взятых.
А Шумахер, поняв, что прямая опасность для его хилых телес миновала, возликовал и не удержался, кинул последний козырь:
– Обращайтесь. Но смею заметить, всё сделано с ведома и одобрения господина асессора Теплова!
Понял Ломоносов, что Теплов, ради какой-то своей выгоды, вероятно, походя предал Ивана, дабы дать Шумахеру возможность ущемить его, Ломоносова. Да и сам Теплов совсем не столь расположен к Ломоносову, чтобы из-за того угрызться. Просто потом что-то возьмёт с Шумахера – оба на сделках живут и так, юля промеж людей, вперёд выгребают.
Но дела того Ломоносов не оставил, только обобщил его с одного Ивана на всё окладное сословие Российской империи.
В феврале подоспело обсуждение Академического регламента. Особой нужды в том не было, но по общему указу Елизаветы происходило в Сенате рассмотрение и исправление российских законов. Вот немцы и решили, в ту струю влившись, тоже исправить петровский настрой академии и вкупе с продажным Тепловым учинить ревизию в Конференции. Теплов написал новый регламент, а Ломоносов, взъярённый всем предыдущим самочинством, со своей стороны, составил записку: «Об исправлении Академии».
Именно всей Академии, а не бумажного регламента! Сколько бьётся, а большинство по-прежнему таки у лиц, российской науке противных. Слова записки Ломоносова потрясали Конференцию. Правдивые, гневные, они били по чужеземцам, так не желавшим публичного освещения своих деяний, заставляли морщиться и ёрзать на президентском кресле Теплова, которому нравилось президента замещать, но не нравилось блюсти чью-либо пользу, кроме своей собственной.
«В Академии ровно ничего не делается для подготовки российских учёных, – писал и восклицал Ломоносов. – А если что и сделано, ежели и есть малое число россиян, то оное лишь через непомерные усилия, противу Академических порядков исполнено».
«Вся учебная работа развалена! – объявлял Ломоносов в записке и спрашивал: – Кто виноват? С кого спрошено за то, что «в семь лет ни един школьник в достойные студенты не доучился». Ну а приватно аттестованные прошлого года семь человек латинского языка не разумеют, следовательно, на лекции ходить и студентами быть не могут. Это как? – И добавил саркастически: – Уж больно возлюбили у нас не публичные, а приватные продвижения и аттестации!»
Ломоносов читал свою записку. Как птица, залетевшая в комнату, стучит крылами и в кровь бьётся о стекло, ища выхода, так и Михаила Васильевич бился о стены враждебности явных чужаков – Шумахера и иже с ними – и о дурные рогатки эгоизма, глупости, себялюбия якобы своих – Теплова и президента.
– Главное – надо обеспечить приток в науку всякого звания людям, – восклицал он. И по гнусной улыбке Шумахера, и каменному лицу Теплова, по шепотанию склоняющихся друг к другу париков понял, что на сём месте и будет главный бой.
– А что вы в новом регламенте пишете? – Ломоносов схватил проект и прочитал: – «Пункт 24. ...лиц, положенных в подушный оклад[156]156
Подушный оклад – налог с души мужского пола. Был введён Петром I после переписи податного населения в 1717-1724 гг.
[Закрыть], в Университет не принимать». Не принимать, и всё! А ведь их, подушных-то, миллионы! И всем им хода нет?! За что такая дискриминация российскому народу? За что такое унижение?
Шумахер, повернувшись к Теплову, что-то зашептал. Теплов, поджав губы, угрюмо взглянул на Ломоносова и согласительно кивнул. Мановением председательской руки прервал Ломоносова, осанисто встал и размеренно объявил:
– Поелику профессор Ломоносов отвергает сословный строй Российской империи и посягает тем на её устои, я лишаю его слова! – нарочито швырнул тяжёлое, чтобы заткнуть рот Ломоносову, свалить наповал.
– При чём тут устои? Пошто облыжно хулишь? Я же не зову к отмене крепостного состояния! – закричал Ломоносов. Но даже и в форме отрицания слова те уже могли быть расценены как крамольные, было бы желание. А оно было. Потому так начальственно и резко оборвал Ломоносова Теплов:
– Прекрати прельстительные речи! Не спорь! Я лишил тебя слова!
– Это всё, что ты можешь! Потому как тебя бог не слова, а ума лишил!
– Что-о? Вы слышали? Я – сумасшедший! – вскричал Теплов. – Нет, это ты, ты умалишённый! Вон отсюда! Вон! – Теплов зашёлся в крике, но крик его теперь лишь солировал в похульном хоре Шумахера и его присных. Ломоносов тоже не молчал. Голосом громким тоже сказал «некие слова», от которых у Теплова задёргалась щека, а Шумахер припадочно забился, затрясся, дар речи потеряв. Зато лисья мордочка Таугерта скривилась в ехидной улыбке, и он бросился те слова старательно на бумагу записывать.
Но в противном хоре тепловских и шумахеровских прихлебателей слышались и ему несогласные русские восклицания. Не из одних только немцев теперь состояла Конференция, немного, но было там и россиян. Они поддерживали Ломоносова, и речи их звучали всё громче. Потому Теплов и Шумахер, видя, что публичного избиения Ломоносова не получается, предпочли Конференцию сорвать. Сильно поднаторели они в уловках разного рода, чтобы от освещения своих ролей ускользнуть, и в том, чтобы последнее слово за собой оставить. Дождавшись мига замирания шума, забыв, что сам только что прогонял Ломоносова, Теплов объявил, а Таугерт записал, что «за учинённым ему от г. Ломоносова бесчестием с ним присутствовать в академических собраниях не может». Шумахер вслед ему согласно затряс париком, и они оба демонстративно покинули Конференцию.
Вот и думай, кто победил, а кто бежал? Однако потом бумажная машина заработала. Канцелярия от имени Конференции составила представление Разумовскому о наложении строгого взыскания на Ломоносова. Хотели повторить историю сорок третьего года, как будто Ломоносов всё ещё был малозаметным, незначительным адъюнктом, а не всеевропейски известным учёным. И как будто Россия за эти двенадцать лет не прошла пути, на который иным государствам не хватало и веков.
Разумовский ныне от дел академии почти отошёл, состоял президентом уже лишь номинально. Выкрикнули его Малороссийским гетманом, увлёкся он держанием булавы под полковыми знамёнами, печати и прочих клейнодов власти[157]157
Клейноды власти – символы власти.
[Закрыть]. Науки совсем оставил, все академические дела передоверив Теплову. Не утруждая себя разбирательством дела, подписал ордер, по которому Ломоносов опять был отрешён от присутствия в профессорском собрании. Хотя это не его от них, а их всех надо было бы от него отрешить и заменить другими, добрыми россиянами, истинными учёными. Да только до полнот свершения того века надобны!
Но и тогда уже Ломоносов был велик и в России и вне её весьма заметен. Те, кто пониже стоял, того величия не видели или если видели, то боялись его и потому оболгать стремились. А может, попросту не дано было некоторым голову вверх поднять, чтобы всю его величину охватить. Но, к счастью, на этот раз вверху, в Елизаветинском дворце, хоша и не в прямом научном, а в отражённом от публики свете, то величие увидели и его не убоялись, к славе России присоединив. Потому Шувалов, како российский вельможа, масштаба исторически более крупного, нежели Кирилла Разумовский, сам вошёл к Елизавете с просьбой об отмене несправедливости к Ломоносову.
По именному повелению императрицы президенту Разумовскому пришлось не только отменить своё определение, но и ордер тот обидный затребовать назад, да не просто, а с указанием: «не оставляя с него копий». Во многом можно было бы укорить себялюбивую, порой безвольную, взбалмошную и часто к людям недобрую императрицу Елизавету. И великого много было в её царствие, и мелочного. Но своей заступой за русского гения от посягательств недругов она заслужила человеческую признательность нашей доброй памяти.
Утомился Ломоносов на казённой академической квартире, жена стала ворчать, и домочадцы нервничали. Действительно, тесно стало там со всеми его причиндалами, и крыша протекала, и соседи лезли со своими претензиями. Громовая-де машина страшна, шлифовальный круг шумит, от мозаичных дел суеты много. Да и мало ли чего соседи напридумают! Хотелось также для малой дочки своей место прогулок иметь, поиграть ребёнку надобно, порезвиться, воздухом подышать. В Рудицу выезжали ведь только летом.
К тому добавилось и то, что делать мозаику в построенной им химической лаборатории стало невозможно. И вот по какой причине. Около года назад объявил Михаила Васильевич в Конференции во всеуслышание, что, имея работу сочинения Российской истории и многие другие, он не чает так свободно упражняться в химии, как раньше. Потому понадобится иной химик, и он о том позаботится и порекомендует.
Собрание профессоров даже опешило от неожиданности – Ломоносов отказывается от химии и от лаборатории, которой долго добивался и создавал годами. Шумахер аж на стуле заёрзал, поняв, какие хитроумные комбинации для утеснения Ломоносова сей его шаг открывает. С подсказки и одобрения Миллера всё тут же в протокол записали и подписями затвердили, как обычно.
А Ломоносов ни от чего и не думал отказываться, просто, порядочность соблюдая всегда, либо делал работу со всей отдачей, либо отходил, освобождая место более свободному и достойному. Именно так он желал здесь поступить и, конечно же, намеревался подобрать достойного химика из учеников своих или ещё кого и тому, достойному, отдать лабораторию. Но по неискоренимому простодушию объявил о сём рановато, и тут-то его на слове и поймали.
Хитроумные ловкачи заработали, зашевелили изощрёнными мозгами, и всё, конечно, молчком, подпольно, по тёмному. Тайно послали приглашение в Германию доктору Зальху[158]158
Зальх (Салхов) Ульрих Христофер (1722—1787), доктор медицины, в 1756 г. прибыл в Петербург в качестве профессора химии, однако вскоре стала очевидной его научная несостоятельность, в частности, он был уличён в плагиате, в 1760 г. покинул Россию. В 1768 г., будучи уже сельским врачом в Голштинии, предложил Петербургской Академии свои услуги в качестве члена-корреспондента, но его обращение осталось без ответа.
[Закрыть]. Был тот бездарен, льстив, хитёр и нагл – зато свой. А иных немцы себе в компанию не желали и в академию старались не пускать. Ломоносов и ведать ни о чём не ведал, как появился в Петербурге сей Зальх, и ему со ссылкой на протокол того заседания Конференции выдали ордер для занятия ломоносовской лаборатории.
Зальх пожаловал в сопровождении Таугерта, Трускотта и Миллера. Трое последних, вроде бы ни о чём не ведая, пришли полюбопытствовать на лабораторные дела и встали в сторонке. А Зальх, с превеликим достоинством поклонившись, однако соблюдая всевозможную осторожность в изъяснениях, протянул Ломоносову ордер, подписанный президентом.
– Что? – изумлённо вскричал Ломоносов, вчитавшись в ордер. – Отдать лабораторию тебе? – От сих неожиданных слов насторожился Петров, вскинулись, отрываясь от дел, Широв и Клементьев.
– Согласно протоколу № 2 о заседании 30 генваря 1755 года, – нижайше кланяясь, вмешался Таугерт. И добавил с немалой долей скрытого яда в тоне, дабы себя выгородить и Ломоносова посильней ужалить: – Вами же и подписанного. Потому у его светлости, господина президента, никаких сомнений не возникло.
Опутали змеи Лаокоона и его детей[159]159
Опутали змеи Лаокоона и его детей – Лаокоон – троянский герой, пытавшийся помешать троянцам втащить в город оставленного греками деревянного коня. Боги, предрешившие гибель Трои, послали двух огромных змей, удушивших Лаокоона и его двух сыновей. Популярный сюжет в античной скульптуре.
[Закрыть]. Крепко оплели хитростью, не разорвать, не разбросать сих ядовитых тварей никакой силой. «Что ж, драться? Драки уже бывали. Так вон они, свидетели. Сам же и бит будешь!» Рассердился Ломоносов, зашёлся от негодования, но сделать ничего не мог и лаборатории таки лишился. А Зальх, како человек ничтожный и в химии негодный, хоть и оттягал лабораторию, но весьма быстро привёл её к совершенному запустению. Вот так из-за лишения места для научных занятий, где можно было бы разместить мозаичное художество и продолжить химические опыты на своём коште, и стал Ломоносов приискивать что-либо иное, для того подходящее. По случаю подвернулось погорелое место на правом берегу Мойки. Решил Ломоносов поставить там каменный дом и при нём сделать мозаичную мастерскую. В Рудице останется только стекольный завод, за ним присмотру меньше. Мозаика же требовала постоянного участия, а в Рудицу ездить далеко.
Собственно, только стекловарение там было налажено и присмотру теперь уже особого не требовало – и мастера подучились, и рабочие пообыкли. Но вот коммерческая сторона того дела страдала, и пока фабрика приносила лишь убытки. Староста Викентий, произведённый ныне Михайлой Васильевичем в управляющие и посему надевший картуз, поддёвку и сапоги, привёз стеклярусные и посудные изделия в Петербург на продажу. Сдал их купцу Сазанову, с коим ранее была договорённость, и после того, стоя перед Ломоносовым, сокрушённо докладывал:
– Привёз я, ваше степенство, пронизок разноцветных 56 тысяч штук, запонок со стеклянными каменьями 75 пар и посуды разной 23 фунта. – Викентий перечислял всё, глядел в бумажку. Со стороны можно было подумать – читает. Но Ломоносов знал, что Викентий лишь цифирь разумеет, а грамоты – нет. Встал, подошёл и поглядел из-за спины на его бумажку. Надписей там не было, лишь коряво изображены картинки: бисерные пронизки, а далее цифры. За числом 56 стоял один крест. Ломоносов догадался, что так Викентий метит тысячу. Пуд обозначен рисунком большой гири, фунт – маленькой. Ломоносов усмехнулся новому рождению иероглифического письма, но возражать не стал. Будет возможность – выучится Викентий грамоте, нет – и так проживёт. Возраст-то у него далеко не ученический.
Викентий же, подойдя к рассказу о вырученной сумме, заскучал:
– А как до расчёту дошло, так тот купец-кровопиец совсем ничего не даёт. Дескать, не берут ваш товар покупатели, не нужно им стекла. А кому нужно, те заграничного требуют!
Ломоносов погасил усмешку, подтолкнул Викентия:
– Ну!
– Наши пронизки блестят не хуже иных, и прошивны и разноцветны. А посуда-то как красива! Говорю ему о том, указываю. Да только Сазанов всё равно не внемлет. «Не идёт!» – говорит и рукой машет. Нащёлкал своими костяшками мне 55 рублёв 86 копеек, – уже не глядя в бумагу, произнёс Викентий и протянул Ломоносову деньги. – А не хочешь, – говорит, – отдавать, так забирай назад. Ну что делать? Не везти же стекло опять в Рудицу?
– Это какой же Сазанов столь ко мне расположен? – с печальной иронией спросил Ломоносов.
– Да Мельхиор! Мельхиор Савлович! Одно имячко-то чего стоит! Из печенегов он, что ли?
– Да нет, имя библейское. А вот ухватки – разбойные. Впрочем, чему удивляться? – уже как бы разъясняя Викентию причины происходящего, произнёс Ломоносов. – Как у вас в академии всяк в свой класс определён, я – в физический, Миллер – в исторический и так далее, так и Сазанов по законам торгашеского класса живёт. За лишний кусок для своего брюха отца родного не помилует.
Сказав это, Ломоносов совсем погрустнел. Так радел за развитие своего, русского стекольного дела, так хотел России независимости от заграничных поделок. Где мог, говорил о том, подчёркивал, убеждал. Даже распорядился выгравировать на своей посуде «С российских стекольных заводов». И вот не принимают его изделий! Видимо, есть какая-то легкодумность национального сознания россиян, недопонимание, что своё, родное нужно отстаивать и в большом, государственном, и в малом, бытовом. От Орды национальное кровью отстояли, чуждое сбросили, мощь свою ощутили – и всё! Уже едва ли не забыли, что она, мощь, не безмерна, что, если русское не беречь, оно растворится, рассеется в наносном, мишурном, чуждом.
Однако всё это не снимало с Ломоносова денежных забот и растущего долга по взятым ссудам. Их надо возвращать, а доходов от фабрики нет, один убытки. Траты росли. Бухгалтерская книга наводила уныние: «Капиталу на все строения, на материалы и инструменты, на содержание и обучение мастеровых людей деньгами и провиантом изошло с лишком семь тысяч рублёв». Сделал ту запись, потом долго ходил взад и вперёд по комнате, морща лоб и вздыхая: «Что же. Выход один. Надо добиваться казённых заказов и делать больше мозаики. На неё спрос выше».
Заложил несколько портретов: матери наследника, Анны Петровны – сестры Елизаветы, графа Петра Шувалова, а потом наиболее внимательно стал обдумывать эскизы ликов Елизаветы и её отца, Петра I. От тех картин не только удовлетворение, но и денежные поступления предвиделись несомненно.
Когда расположил мозаичную мастерскую на Мойке, стало полегче. Успевал и в академии с делами справляться, и над мозаиками сидеть. Правой рукой в том деле стал Игнат Петров. Переехал из Рудицы, поселился в доме Ломоносова и всё время посвящал рисованию.
– Как же будем Петра Ивановича Шувалова складывать? – спрашивал он у Ломоносова. – Его же надо в позу ставить. Придёт ли сюда и будет ли позировать?