Текст книги "Беломорье"
Автор книги: Александр Линевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
На улице сквозь завывание ветра было слышно, как долго не стихал в избе хохот парней. Раздался скрип полозьев, и мимо Егорки, словно вынырнув из тьмы, пронеслась рослая лошадь, запряженная в легонькие сани. Егорка даже в зимней мгле узнал Александра Ивановича. В другое время он непременно побежал бы к богачу, чтобы подтвердить, что его наказ выполнен. Но сейчас Цыгану было не до скупщика.
3
Рано утром Дарья вышла на улицу, чтобы узнать время. У соседей через окна был виден багровый зев печи, – значит, пора топить. Вскоре по стенам Дарьиной избы забродили отблески огня. Пока топилась печь, Дарья не зажигала коптилку, – все хоть капля-другая не выгорит. Она уселась на лавку против печи и при свете полыхающего пламени начала вязать сеть для Мошева.
Егорка спал, а старуха думала, у кого бы достать под работу картофеля, хотя бы мороженого, или выпросить денег. Соленая треска, обычная еда поморской бедноты, была ненавистна Егорке. «Не поморского корня сынок», – вздыхала всякий раз Дарья, когда сын морщил нос от запаха этой рыбы. И, косясь на спящего, старуха перебирала в памяти – кто из хозяев сердобольнее других?
За ночь изба так остыла, что стыки бревен в углах блестели серебристым налетом инея. Егорка беспокойно зашевелился. Дарья подошла к постели, чтобы накинуть свой полушубок на спящего. Голова Егорки сползла с засаленной подушки. Ласково глядя в лицо сына, старуха подсунула подушку ему под голову. Вновь вспомнилось ей, что на этой же кровати спал такой же кудрявый, с такими же черными бровями цыган-лудильщик, поселившийся на время работы в ее лачуге. Дарья и тогда вставала пораньше его, чтобы поскорее затопить печь и прогреть избенку.
Дарье было за пятьдесят, но только одну неделю из безрадостной своей жизни вспоминала она с умилением. Тогда на лавках избенки блестела красной и желтой медью утварь, принесенная цыганом для починки, на воронце под потолком; чернел противень с заготовленной в запас стряпней. Постоялец был старательным и весь день паял и приклепывал заплаты. Ей, измученной скитаниями по становищам, где, подавно установившемуся обычаю, лютовали над беззащитной стряпухой осатаневшие без семьи рыбаки, в те дни казалось, что и она дождалась счастья. У нее жил ласковый, беззаботно веселый и как будто полюбивший ее человек. Радостная и воспрянувшая духом, она тешила себя надеждой…
С грохотом откинулась входная дверь, и в избу вбежал белолицый, словно девушка, румяный подросток, Зосима Федотов, младший сын скупщика:
– Батя велит Егорке пополудни к нему быть… В лес пора езжать.
Дарья достала заскорузлое тряпье – заплата на заплате – и разбудила сына. Нехотя готовясь в путь, Егорка все же поторопился заглянуть к хозяину, чтобы пораньше других успеть выпросить под работу денег. На Егоркино счастье, Федотов оказался в этот день в добром настроении и дал ему пятерку.
Егорка побежал обратно. Медленно шевеля губами, мать беззубыми деснами жевала твердые волокна просоленной трески.
– На! – Сын бросил на колени старухи золотой кружок. – Хлеба досыта ешь, а то с одной трески сляжешь! – И он торопливо исчез за дверью.
Дарья встала, повернулась лицом к окну, выходящему на восток, и начала креститься, моля о здравии своего кормильца и прося удачи его благодетелю, выдавшему в забор[3]3
Забор – выдача рыбацкой бедноте продуктов в счет будущего улова. Один из приемов закабаления хозяевами малоимущих односельчан.
[Закрыть] целый пятишник.
В кухне федотовского дома уже собрались те, кто из года в год нанимался к хозяину на заготовки. Пришел с сыном угрюмый великан Бобров. Как всегда, словно куда-то запаздывая, торопливо вбежал старый, но еще выносливый дед Фомичев, за свою юркость с детства прозванный «Наживкой». Говорливый старик привел с собой преждевременно отцветшую, всегда сонную сноху, муж которой, отслужив во флоте, так и не возвратился домой, а пристроился на Ижорском заводе и обзавелся новой семьей. Вошедшие чинно крестились на угол с образами и, стараясь не ступить на чистый половик, усаживались на лавку.
По обычаю, работников в этот день к хозяйскому столу не звали, и потому хозяева любили щегольнуть своим благосостоянием. Сидя у дверей, работники внимательно глядели в жующие рты обедающих хозяев. Завистливо посматривая на стол и глотая набегавшую слюну, Е! гор ка думал, что обед у Федотова сегодня обильнее обычного. «Дразнятся, окаянные, – отводя ненадолго взгляд от лиц обедающих, хмурился он. – Мне картохи мороженые за лакомство кажутся, а они за доход с меня жрут пироги белые с изюмом да компоты завозные!» И против воли Егорка опять смотрел на толстое лицо своего одногодка Ваньки. Тот лениво шевелил губами, всячески пытаясь показать, до чего вкусна еда, которую он жевал нарочито медленно. Торопливо есть считалось непристойным для богатого хозяина.
Только к потемкам федотовская партия на трех лошадях добралась до лесной избушки. Требовалось заготовить побольше девятиаршинного накатника – сухостоя сосны и ели (он шел для постройки домов в Норвегию), а также палтуха и елойниц – жердей для сушки крупной рыбы. Федотов, как и в прошлые годы, старшим своей партии поставил Боброва. Сам богатей после смерти отца никогда не заглядывал в лес и только выходил из дома на берег, чтобы принять привезенный жердняк.
Вновь началась для Егорки однообразная жизнь в стане. С самого рассвета партия выезжала в «бора». Работали парами: Бобров с сыном, Наживка со снохой, а Егорка с молодым Федотовым. В лесу парни не ссорились – их объединяла работа, скука и множество друг про друга знаемых тайн.
Из шести федотовцев лишь один молодой Федотов, их будущий хозяин, не утруждал себя подсчетом – сколько копеек ляжет ему в карман за поваленный ствол или срубленную жердь. Оставаясь вдвоем со своим напарником, он развлекал себя разговором о выпивке и гульбе. В прошлом году Егорка свел его к Саломанье, и с той поры рассказы про нее стали любимой темой их разговора.
Об ином думалось всегда сумрачному Боброву и тщедушному Наживке. «Какой дьявол помог мироедам так определить расценку, – жаловались они друг другу, – пробьешься день-деньской, а заработаешь разве что на два, на три дня».
Медленно вытягивая ноги из снега, бродили федотовцы по лесу, выбирая подходящие деревья и прямой жердняк. Сбив обухом топора снег с деревьев, валили их, обрубали ломкие от мороза сучья и, наваливая на дровни, отвозили к просеке. За короткий день обычно успевали сделать три-четыре оборота.
Работали до потемок, и лишь в густых сумерках добирались до избушки, где тотчас разводили огонь в прокопченном очаге, сложенном из дикого камня. Дым белесым слоем плавно колыхался по избушке, поднимаемый к потолку морозным воздухом, шедшим через раскрытую дверь. Привычно пригибая голову к ноющим от холода коленям, люди сидели на лавках, пока прогорали дрова и дым медленно вытягивался наружу. Закрывали дверь, и вскоре, благодаря раскаленному очагу, избушка так нагревалась, что приходилось скидывать даже нижние рубахи. После еды, лениво перебрасываясь словами о том, о сем, лесорубы заваливались спать. Ложились, как и работали, парами, – в избушке было три лавки длиной в рост человека. Каждую ночь спящих мучило удушье от раскаленного очага, они задыхались, бредили, метались… Только под утро, когда жар выдувало, наступал спокойный сон. Но вскоре спящие начинали мерзнуть и, беспокойно шевелясь, пытались во сне натянуть на себя тряпье, попадавшее под руки. Так из поколения в поколение жили люди в лесных станах. Никто, даже богач Федотов, не привозил с собой в лес подушки и одеяла. Почему-то всем казалось, что в лесной избушке ночевка не может быть иной.
Поднимались рано, еще затемно. Старый Федотов был расчетливым и платил работникам сдельно. «Лениво поработаешь, себя же накажешь!» Поэтому многосемейный Бобров просыпался раньше всех, вскакивал, словно он куда-то опаздывал, и тотчас поднимал артель. Больше всех клял его хозяйский сын:
– Дай, дьявол, поспать-то… Очумел, что ли, ночью народ полошить? – Ванька сердито шлепал толстыми губами, натягивая на себя такое же, как у Цыгана, рванье.
– Ничего, ничего, – зло басил Бобров, тряся его за мальчишески тонкое плечо. – Забыл, что за мой гривенник у тебя же в кармане лишний рубль звякнет? Смотри, бате нажалуюсь, что ленишься!
В субботу повеселевший Ванька увозил домой партию жердей. В этот вечер федотовцы дольше обычного не ложились спать. Пользуясь отсутствием хозяйского сына, они безбоязненно ругали хозяина за жадность и кляли свою опостылевшую долю. Наживка неизменно подсчитывал, сколько прибыли получил хозяин за истекшую неделю.
– Как разбогатеть? – обычно вырывалось у Егорки при таких разговорах. – Как разбогатеть, чтоб не сухопайничать?
– А чем? – словно он только и дожидался этого наивного вопроса, подхватывал Бобров и тотчас добавлял одну и ту же шутку: – Тараканами, что ли, торговать да клопами подрабатывать? – И, не дожидаясь смеха других, каждый раз долго смеялся сам,
– Свою бы шнеку завести, да снасти, да хозяином стать…
– Дурак ты, Егорка, самый последний из всех дурак, – начинал злиться Наживка, хотя он тоже очень любил рассуждать на тему о нищете и богатстве. – У меня-то их всю жизнюшку не было… А почему? Я ли не хотел богачества, что ли?
– А я ли не колочусь? – гудел Бобров и досадливо скреб всегда спутанную бороду. – Всю жизнь колочусь, да ничего не выходит!
– Ты только подсчитай, парень, – от волнения подергивая головой, говорил Наживка. – Одна шнека сколько стоит? Плохая – пятьдесят, хорошая – восемьдесят целкашей. Да тридцать тюков надо на посудину! Вот тебе сто двадцать, а то и сто пятьдесят рубликов. А невод сколько стоит… А тебе весь заработок не то шесть, не то семь десятков рублей за мурманщину, да зимой, пока в стане, от сорока до семидесяти копеек в день наработаешь… Хорошо, если здесь две десятки нагонишь! Всего на круг меньше сотни рублей за год. Тут хоть пропей, хоть кормись, хоть купи что хошь… А должен я Федотову – который год – никак не меньше полста!.. Коня сколь годов не могу справить! Ямщичить мне куда бы спорнее, чем накатывать на сани девятиаршинник. Легко ли мне, сам посуди, батогом такие лесины вздымать?
– А все-таки, дядя Фома, – опять и опять спрашивал Егорка. – как же из нищеты-то выскочить?
– Никак, парень, – отвечал тот с такой убежденностью, что Егорку всякий раз охватывал озноб. – По всему Беломорью за мою память из бедняков только трое вышли в хозяева, да и то, прямо сказать, темным, совсем темным делом, вот как Мытнев. А честным трудом ни один помор еще в богатеи не вышел…
– Выходит: бейся, не бейся, а от картохи никуда не уйдешь?
– Детей наплодишь, – притворяясь, что ему очень весело, хохотнул Бобров, – так и картофь, ежели она с солью, за лакомство покажется. И той, голубь, досыта разве в праздник наешься…
– Так чего же ты не отпускаешь меня на сплав, – не вытерпев, вмешивался в разговор сын Боброва, Васька, продолжая и при людях всю зиму тянувшийся с отцом спор. – Ты в кабалу к Федотову залез и меня навек погубить ладишь?
– Потому что, как ты выращен мною, так должен семейству помочь. Тебе на пай столько же придет, как и мне, – гудел Бобров. – Всему хозяйству легче будет!
– А потом я оженюсь да отойду от тебя, так из федотовского долга вовек и не выйду?
– А пока у меня малые дети не встанут на ноги, кто тебя гонит ожениться…
– Спасибо, тятенька, за доброе ученье, да чего-то неохота мне свой век губить…
– А не велю тебе от меня уходить – и весь мой сказ отцовский!
Васька ничего не отвечал. Но всем, в том числе и Боброву, было ясно, что весною уйдет парень на лесосплав, а на зиму прибьется к лесозаводу и навсегда оставит родное селение. С каждым годом в Поморье становилось все больше и больше парней, кто отбивался от покрутчины.
По-иному думал Егорка. Нерадостно мерзнуть в ледяной воде на сплаве, а зимой стыть на заводе: заработанный там кусок не слаще куска покрутчика…
Он долго ворочался на лавке, прислушиваясь, как за стеной гудит лес. «Неужто не выбьюсь из голода? Неужто век проживу в бедности?»
4
Начались рождественские праздники – святки. В эту зиму Настюшке Мошевой они казались решающими. Девушке минуло девятнадцать лет – время навсегда покинуть родительский дом. Некоторые ее сверстницы еще в прошлом году повыходили замуж, а другие, как и Настя, с затаенным страхом готовились к этому важнейшему в их жизни событию.
Издавна бытовал в Беломорье обычай – девушка на выданы! переселялась на святках в дом богатых родственников. Это позволяло ей, не пороча чести родителей, самой договариваться о сватовстве с тем парнем, кто был ей желаннее других. Переселение происходило в первый день рождества. Сундук с нарядами обычно укладывался на сани с таким расчетом, чтобы бросалась в глаза его величина. Ехали в полдень, когда в хозяйствах люди были ничем не заняты, и потому к стеклам окон едва ли не каждой избы прижимались лица любопытных. Любой девушке хотелось показать односельчанам свой сундук, красиво обитый полосами из жести и хитроумно разукрашенный цветной фольгой.
Приехав к родне, торопливо выбегавшей вносить сундук, девушка низко кланялась хозяевам и робким голосом отвечала на заботливые расспросы о здоровье родителей, хотя об их благополучии было и без того всем известно. Родственницу суетливо принимались кормить, как будто она была голодной. Но обычай требовал за все благодарить и ко всему лишь чуть-чуть пригубиться, доказывая этим, что приехавшая сыта. Поэтому первые дни девушки ели мало и были всегда голодны.
Первый рождественский вечер проходил в томительном ожидании следующего дня, когда с наступлением темноты все невесты собирались в одной избе. В комнате вдоль скамеек ставили столы, покрытые белыми скатертями. Невесты рассаживались за столы на заранее купленные места.
Места расценивались по-разному. Красный угол под божницей стоил не менее двух с полтиной, далее были места вдоль передних стен, оцениваемые в два рубля, ближе к дверям отдавались по рублю и еще дешевле. Каждой девушка было бы лестно купить место подороже, но почетные места, по обычаю, отводились девушкам самых богатых домов, за ними шли места девушек из середняцких семейств, и уж где-то у самых дверей ютилась беднота. Но обычно девушек было больше, чем за столом мест, и поэтому не каждой удавалось сесть за столы. Девушкам из бедноты приходилось завистливо смотреть, как красуются «высокими местами» их сверстницы, каждая освещенная зажженной перед нею свечой.
Наконец-то наступили долгожданные сумерки второго дня рождества. Разряженная Настюшка Мошева надела косынку, разукрашенную фестонами из местного жемчуга. У Настюшки украшений было больше, чем у любой богачихи. Весь праздничный наряд перешел к ней от матери, родом из разорившейся, но когда-то очень богатой семьи Ведерниковых.
Завернув в новый плат заново посеребренный подсвечник с белой, ни разу не зажженной свечой, Настюшка снова ощупала вплетенную под косу наколдованную (ради отворота от злого глаза) ладанку, в которой было зашито три хлебных зерна, камушек из «мышиного гнезда», щучий зуб и ртуть, закатанная в ствол пера. Девушка долго крестилась на образа, то и дело трогала ладанку, моля даровать ей счастливое замужество. Шепча молитвы, она степенно пошла к нанятой «под столы» избе. Там с криком и перебранкой уже рассаживались подруги. Место Насти было самое почетное – род Мошевых всеми уважался. Когда все невесты собрались за столы, они торжественно и грустно запели старинные «утошные» песни. Вскоре пять-шесть пар – молодец с девицей плавно закружились в утушке. Кончив кружение, парни заботливо усадили девушек на места. Весь первый вечер пелись только тягуче медленные досюльные песни. У входа толпился народ, разглядывая невест и подмечая – кто с кем чаще всего «ходит в утошной».
Чинно прошел первый день «столов». Он сменился вторым, уже более развязным, но все еще строго пристойным. Толпа, глазеющая на молодежь, заметно поредела. По установившемуся обычаю, на четвертый день «столов» всем, кто уже вышел замуж или женился, было зазорно приходить к столам. Теперь парни имели право садиться между девушками, балагурить и под видом шутки, не стесняясь сверстников, даже целоваться.
Именно в это время и происходили сговоры. Парень добивался согласия девушки и, получив его, не мешкая, отправлял сватов. Окончательное решение зависело от родителей.
Иной раз девушка, уверенная, что родители не согласятся на брак с избранником, решалась на отчаянный шаг – выходила замуж самокруткой, без родительского благословении и без свадебных обрядов. Самовольный уход замуж считался бесчестием для семьи девушки.
С последнего вечера «столов» Настюшка Мошева в дом родни не вернулась. Утром всему селу стало известно, что она вышла замуж самокруткой. Это известие вызвало небывалый переполох. Парни и девушки озабоченно перебегали из дома в дом, чтобы выяснить, с кем же обкрутилась девушка из такой уважаемой семьи. К полудню выяснилось, что только одного Егорки Цыгана нет дома… Следовательно, Мошевы породнились с Цыганом! Старику Мошеву дважды пускали кровь в бане, спасая его от «паралика».
К тому, что до утра Егорки не было дома, Дарья вначале отнеслась спокойно. Она привыкла, что сын поздно вечером уводил парней на всю ночь на лесозаводы в недалекую Сороку. Возвращались парни из такого похода поздним утром, а если это был воскресный день, то не раньше, чем к обеду.
Узнав же, что в селении нет ни сына, ни Настюшки Мошевой, Дарья понимающе поджала губы. Весь день старуха боязливо отмалчивалась, не зная, как и что отвечать на вопросы забегавших к ней односельчан.
Настала ночь, и в избе Дарьи до самого утра мерцала чадящая коптилка. Равномерно взмахивая рукой, старуха без устали вязала сеть… Егорка решился на отчаянный поступок, а материнское сердце изнывало в безысходной тревоге. Получит ли Егорка через Настюшку выделенное ей приданое или самолюбивый Мошев проклянет дочь, и тогда в хозяйстве, где двое не могли прокормить себя, прибавится третий рот?
Дарья хорошо знала крутой нрав Мошева. Именно он был виновником первого несчастья в ее жизни. Получалось, что Егорка, сам не зная того, отомстил старику за давнишнее бесчестье матери. И сейчас, в эту ночь, не раз поднималась в судорожном вздохе ее грудь, и не раз рука с вязальной иглой бессильно опускалась на колени. Тяжело даже в старости вспоминать о погибших девичьих надеждах. По-прежнему больно переживать позор, хотя он случился лет тридцать назад. Тогда отец вытолкал ее при односельчанах за ворота… При воспоминании об этом у старухи по тощему лицу покатилась слеза за слезой. За долгие годы бродяжничества по мурманским становищам сколько рыбаков, скуки ради, измывалось над ней!
День уже давно пробивался в Дарьину избу. Три фасадных окна, наполовину забитые бурыми комьями тряпья, почти не пропускали света, и в почернелой от копоти лачуге царил бы всегда полумрак, если бы не аккуратно застекленное окно на восток.
Дарья любила молиться, стоя лицом к окну на «сток», сквозь матово узорчатый иней которого в избу проходил чудесно-голубоватый свет. Он казался старухе напоминанием о загробном мире, о котором ей мечталось всю голодную жизнь. С детской доверчивостью поселяла она после смерти свою душу в солнечно теплую страну, где нет забот о еде, нет нищеты и где поэтому все люди промеж себя милостивы, не лютуют и только поют богу молитвы.
Накинув крючок на входную дверь, старуха особенно старательно помыла лицо и руки, достала из короба обычную для малоимущих староверов моленную одежду: белую холщовую рубаху и черный балахон со множеством нашитых от ворота до самого подола пуговиц. Крупные пуговицы означали двенадцать апостолов, а более мелкие – тридцать три ученика Христа.
Отмолилась Дарья, уложила в сундук моленный наряд, и вновь будничные заботы охватили ее. Лениво хлебая горьковатый навар из тресковых голов, старуха обдумывала, что делать: «Печь топить или вначале пойти на удебище? Придет Егорка с невесткой (Дарья горестно усмехнулась от мысли, что сама молтевская дочь стала ее невесткой), а на стол не выложишь даже куска свежего хлеба!» Было в запасе немного муки, и старуха решила испечь рыбник. Дарья оделась во все, что было у нее теплого, уложила в салазки низенькую скамеечку да топор, взяла две удочки и отправилась на проливы. Там на льду кое-где виднелись пятна круглых прорубей для подледного ужения.
Дарья безошибочно разыскала свои, уже затянувшиеся прочным ледком лунки. Прочистив их, она закинула в воду лески, уселась спиной к ветерку и стала следить за лесками, чтобы вовремя выдернуть серебристую корюшку.
Вскоре за десяток саженей от нее, у своей проруби уселась соседка Дарьи. Затем приплелась еще одна старуха. Поговаривали, что сын жалел для нее куска хлеба… Вслед за ней, перегоняя друг друга и весело тараторя, прибежали две подружки-сироты.
Скучно глядеть в черную воду, изредка выдергивая ослепительную дужку тоненькой рыбки. Исстари повелось, что на этот промысел ходили только женщины из бедноты. Из поколения в поколение переходил обычай петь на удебище. В жалобах на свою злосчастную долю быстрее проходит время. Обычно все дожидались, когда запоет Дарья – никто лучше ее не умел так жалостливо надрывать душу горестными «удебными» песнями. Ждали и на этот раз. И вот Дарья подоткнула концы платка вокруг шеи и, покачиваясь, чуть слышно стала вопить:
Не томите-кось, да не клоните-кось
Меня жадны сны, да безрадостны…
Недосуг да недосужно пора-времечко
Слать да мне, горемычной, высыпатися
По любви да по охотушки-и…
Надтреснуто звучал по широкому раздолью залива ее глуховатый голос. В нем слышалось что-то горестное, а немудрые слова звучали так жалобно, что старуха, которую сын морил голодом, вспомнив всю свою жизнь, прошедшую в заботах о детях, всхлипнула и заголосила, четко выговаривая каждое слово:
Мне сходить падь со зимна удебища,
Надь выуживать мне-ка, надь вылавливать
На хлеб да на соль, да на обуванье-одеваньице
Своим милыим да сердечным деточка-ам!
Затем по одному стали вплетаться голоса соседок:
Надь привезти темна лесу дремучего,
Натопить тепло витое гнездышко.
Не морозить мне-ка да моих милыих,
Моих милых да сердечных деточе-ек…
По всему заливу разносилось горестное пение:
Надь мне-ка удить умножну рыбушку,
Надь выуживать да на казну великую,
Надь выращивать да мне-ка роженыих,
Моих деточек да сердечныих.
Ты-ка клюй-ка, рыбка, да попадайся-ка,
Эта свежа рыбка да трепещуща-а…
Услышав плач удебщиц, многие женщины из бедноты, взяв удочки, торопливо шли на залив… Умиротворенными возвращались они домой, волоча за собой долбленые корытца с серебристым комком смерзшегося улова.
Только на третий день, рано утром у двери Дарьиной лачуги раздался умышленно громкий голос Егорки:
– Ну, молодушка, заходи в свои хоромы!
Настя вошла и, потрясенная убожеством жилья, растерянно остановилась около дверей, с ужасом глядя на грязное тряпье кровати… Крохотный стол, две скамьи и старательно выбеленная печь – вот и все, что было в доме ее мужа.
На лицо Насти, немного осунувшееся за эти дни, лег такой откровенный испуг, что Дарья стыдливо потупилась. Затем старуха набралась смелости и с укоризной взглянула на сына. Досадливо покусывая губы, Егорка хмурился, глядя на испуганное лицо своей молодухи.
Настя с нескрываемым страхом оглядывала жилье, предназначенное ей на всю жизнь! Казалось, что она вот-вот выбежит на улицу.
– Не нарядно в нашей горнице, молодка? – проговорил Егорка, силясь усмехнуться. – Зато муж собой неплох! – И, помолчав, как-то устало пробубнил скороговоркой: – А ты зря не горюй! Заживем с умом, так поправимся… в хорошие люди выйдем.
– Полно, сношенька, кручиниться! – Дарья с таким искренним участием подошла к Насте и так по-матерински ласково обняла ее, что та с громким рыданием прижалась к старухе. У самой Дарьи полились слезы, когда, не веря своим словам, она стала успокаивать плачущую: – Перемелется – мука будет. Егорка парень работящий… Обстроимся…
Хмурился Егорка, глядя на плачущих женщин. Совсем по-другому проходили эти торжественные минуты в богатых домах. И хотя ни Настя, ни мать ни в чем не были виновны, он со злобой взглянул на них. «Реви, молодуха, не реви, – торопливо скручивал он цигарку, злясь на непреоборимую дрожь в пальцах, – а ведь не уйти теперь никуда. Куда уйдешь?.. Ни» девка и ни баба… И кому такая нужна? Крепко теперь привязана к моей хибаре».
В эту мучительную и горестную для всех троих минуту кто-то тоненьким голоском прокричал с улицы:
Погоди, милой, жениться,
У тебя изба валится.
Сперва домик заведи,
Потом женку приводи…
Егорка выбежал на улицу, радуясь, что на ком-то сможет выместить досаду. От окна с визгом отскочила соседка и кинулась к своему дому.
– Цыган, ты хоть колом избу подпер бы… – громко крикнула она, добежав до крыльца, где стоял ее смеющийся муж, – а то до полудня фатера не достоит! Аккурат еще молодицу задавит!
У Мошева всю жизнь хранился кое-какой запас денег. Самолюбивый старик не забывал, что родился богачом. Ему было десять лет, когда в лихую для поморов бурю 1871 года за один шторм погибли сотни рыбаков и многие десятки «посудин», в числе которых утонуло и все оборудование его отца. Потеря не разорила Мошевых, как некоторых поморов. Они вновь обзавелись инвентарем, но с этого времени отец Мошева не стал искать больших прибылей. Его шнеки обеспечивали семье скромную жизнь, а к большему он и не тянулся. Так же после смерти отца зажил и Кузьма Степанович. У него был, как он говорил, капиталец, отложенный на «черный день», и старик был уверен, что до самого гроба он обеспечен своим куском. Хотя после злополучного семьдесят первого года Мошевы сдали, но богачи их по-прежнему считали за своих, а беднота по привычке почитала Мошевых наравне с Федотовым и Сатининым.
Самокрутка Насти была жестоким ударом для самолюбивого старика. С кем думал он породниться, этого никто не знал точно, но никто бы не удивился, если бы дочь Мошева вошла в семью Федотовых, первых после Сатинина богачей села… Видеть же свою дочь в хибаре Егорки Цыгана и сделаться сватом бывшей потаскухи Дарьи – с этим спесивый старик не мог смириться. Слишком понадеялся Егорка, думая, что тесть, по своей родительской любви, все же не допустит дочь до бедняцкой жизни и после ругани, криков и может быть даже побоев отдаст дочери ее приданое.
Приближалась весна. Егорке необходимо было ускорить нудный обряд «прощения», чтобы знать свою участь – снова ли отправляться весной федотовским покрутчиком на стойбище ненавистного ему Мурмана или сделаться хозяином, владельцем своей посудины и своих снастей.
Обычай требовал заранее предупреждать родителей жены, что молодые придут в такое-то время «прощаться» – просить прощения за нарушение родительской воли. Когда отец и мать молодой соглашались простить виноватых, они оставляли ворота своего дома отпертыми. Если же вина молодых считалась незабытой, то ворота оказывались закрытыми. Уже не раз отправлялся Егорка с женой к дому тестя. Зубами скрипел он от злости, слушая окрики односельчан:
– Не к тестюшке ли идешь, Цыгаи, прощаться?
А на обратном пути те же мучители громко, на всю улицу кричали:
– Чего, Цыган, мало у Мошева гостил? Аль ворота для дорогого зятюшки заперты?
Старый Мошев упорно не хотел прощать виновных…
За Егоркой числился долг зажиточному старику Лукьянову, надо было выставить ему десяток саженей дров. У старика всегда был большой запас поленниц, и он любил хвастаться, что ему «хоть три года в лес не надо смотреть». Тоскуя от безделья, сгорбленный хронической резью в животе, старательно закутанный в широченную шубу, богач ковылял почти каждый день к Егоркиной избе.
– Скоро ли, мошенник, дрова мне представишь?! – задорным голосом кричал он с улицы. – Аль Мошеву велишь за себя в лес идтить?
Чтобы надоедливый старик отвязался от него, Егорка решил отправиться в лес, приказав Настюшке за это время вымолить у родителей «прощение».
Возвратись из леса, он узнал, что тесть по-прежнему не согласен на примирение. А ведь совсем мало времени оставалось до того дня, когда начинался повсеместный выход поморов на мурманскую сторону.
Узнав, что его приказание женой не выполнено, Егорка зло тряхнул головой. Черные пряди волос разметались, осунувшееся за эти дни в лесу лицо побледнело, глаза, то блестя, то словно потухая, округлились. «Господи, ровно дьявол какой!» – перепугалась Настя, глядя на медленно надвигающегося на нее мужа. Она хотела метнуться на улицу, но страх сковал ноги, и, глядя на искаженное лицо мужа, она подумала: «Может, и впрямь, как люди бают, он от сатаны рожден?»
В Егорке нарастала лютая злоба. Он с ненавистью глядел на миловидное, заметно отощавшее лицо жены: «Своей бабе велел, а она не выполнила наказа».
– Заказал тебе получить прощение, – грозно нагнулся он над Настей, – сказывай?
– Не хочет, Егорушка… – От страха перед мужем она зажмурила по-отцовски выпуклые глаза. – Видеть он нас не хочет!
Не торопясь, Егорка намотал на левую руку косу совсем растерявшейся жены (Мошев никогда детей не бил) и. не спеша, стал бить ее по груди, по животу, по бедрам, прицеливаясь, как бы побольнее Стукнуть ее своим, словно кость, твердым кулаком.
– Коли муж велел, – медленно говорил он, – так должна была вымолить… должна… должна!
Вначале тихо, опасаясь, что услышат посторонние, затем, забывая от боли стыд, Настя стала кричать громче и громче. Под окном лачуги начали собираться соседи…
«Цыган Настюшку колотит!» – полетела по селу весть. Толпа любопытных увеличивалась с каждой минутой, но на помощь молодой женщине в избу никто не шел.
– Так дуре и надоть! Из такого богачества да к рибушнику-у, – громко запричитала жалостливая бабенка, – Вот и поделом… дурище-то… бессчастной… горемычно-ой! – вдруг во весь голос заголосила она. – О-ох ты, сиротинушка го-орькая… И пожалеть-то-о тебя неко-ому!
Растолкав толпу, Дарья бросилась в избу, Егорка оттолкнул жену.
«Тюкнуть себя по башке, что ль? – подумал он, косясь на топор, блестевший под темной лавкой. Оглянулся на прокопченные дымом стены. Не уйти ему вовек от нищеты! Впереди только новые несчастья и еще более тяжелые лишения. Вспомнились слова Боброва: «А детей наплодить, так и картофь, ежели она с солью, за лакомство покажется», и словно дребезжащим тенорком где-то рядом заскулил Ерофеич: «Всю-то жизнюшку колотился, а так коня и не добыл! Легко ли мне, старому, лесины вздымать?» Все, все это неизбежно ждало Егорку впереди! Он зажмурился, медленно перекрестился и, не видя, что Дарья настороженно следит за ним, нагнулся к топору. Но мать метнулась к нему, выхватила топор и, распахнув дверь, с силой, совсем необычной для старухи, забросила его на крышу сарайчика.







