Текст книги "Том 11. Былое и думы. Часть 6-8"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 58 страниц)
– А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
Et je mourrai dans mon hôtel,
Ou à l’Hôtel-Dieu[583]583
И я умру в собственном доме или в доме призрения (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Странное существо, неуловимое, живое, «Лацерта»[584]584
«Ящерица» (лат. lacerta). – Ред.
[Закрыть] гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolité[585]585
фривольность (франц.). – Ред.
[Закрыть] была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это – la petite femme[586]586
подружка (франц.). – Ред.
[Закрыть] студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по сю сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций[587]587
бесед (от conversation) (франц.). – Ред.
[Закрыть] около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя скала, свое crescendo[588]588
нарастание (итал.). – Ред.
[Закрыть]. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов – du leste, de l’espièglerie[589]589
вольной шутки, шалости (франц.). – Ред.
[Закрыть] – перешел в шик, в нем был кайеннский перец, но еще оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины, разбитной парижской gamine[590]590
девчонки (франц.). – Ред.
[Закрыть], подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой, не требуется – и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее – с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивая одни extra[591]591
излишки (франц.). – Ред.
[Закрыть]. «Parbleu, – говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людовика-Филиппа, – je ne me retrouve plus – où est le fion, le chic, où est l’esprit?.. Tout cela,monsieur… ne parle pas, monsieur, – c’est bon, c’est beau wellbredet, mais… c’est de la charcuterie… c’est du Rubens»[592]592
«Право же… я ничего больше не узнаю… Черт возьми… Где изящество, шик, остроумие?.. Все это, милостивый государь, ничего не говорит сердцу. Это красиво… это благоустроенно, но это… отдает мясной лавкой… отдает Рубенсом» (франц.). – Ред.
[Закрыть].
Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таляндье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. «Когда, говорил он, мы были велики, в первые дни после Февральской революции, гремела одна „Марсельеза” – в кафе, на улицах, в процессиях, – все „Марсельеза”. Во всяком театре была своя „Марсельеза”, где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки „Mourir pour la patrie”[593]593
«Умереть за отечество» (франц.). – Ред.
[Закрыть] заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже… „Un sous-lieutenant accablé de besogne… drin, drin, din, din, din”…[594]594
«Подпоручик, изнемогший от работы… дринь, дринь, динь, динь, динь» (франц.). – Ред.
[Закрыть] – эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели „Partant pour la Syrie”[595]595
«Уезжая в Сирию» (франц.). – Ред.
[Закрыть] – вверху и „Qu’aime donc Margot… Margot”[596]596
«Что же однако любит Марго» (франц.). – Ред.
[Закрыть] – внизу, т. е. бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя».
Можно! Таляндье не предвидел ни «Je suis la femme à barrrbe»[597]597
«Я женщина с боррродою» (франц.). – Ред.
[Закрыть], ни «Сапёра» – он еще остался в шике и до собаки не доходил.
Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух, и, как я сказал еще десять лет тому назад, Марго, la fille de marbre[598]598
мраморная девушка (франц.). – Ред.
[Закрыть], вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе – на большой сцене света и на маленькой théâtre des Variétés. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет, Дежазе, менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом[599]599
«изюминкой» (франц. fion). – Ред.
[Закрыть] интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases[600]600
без лишних слов (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Тут нет предисловий – тут в начале эпилог. Даже, благодаря попечительному начальству и факультету, нету двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
…А что будет после собаки? Pieuvre Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre[601]601
ничтожество (франц.). – Ред.
[Закрыть], – не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
Меня занимает другое.
Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка – покоится ли на подушке, обшитой кружевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность? А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну… Ведь она уж не молода теперь и, небось, давно перегнула за тридцать.
2. Махровые цветы
В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов, императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии преображенские или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не обошлось без своих chic и chien[602]602
шика и собаки (франц.). – Ред.
[Закрыть]. С той разницей, что наш demi-monde[603]603
полусвет (франц.). – Ред.
[Закрыть] был один с четвертью.
Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, т. е. почетные, растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с тамбовским или воронежским имением – явление чисто русское, и я не прочь его похвалить.
Что касается до нашей не-Европы, ее нравы много были спасены крепостным правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в деревне, она своего кровного называла «болезным», словно чувствуя за собой, что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от которой отказываться нельзя было, не делая преступления против нравственности и религии и не навлекая на себя розог помещика и кнута всей империи. Тут было не до шику, а иногда до топора, чаще до реки, в которой гибла никем не замеченная Палашка или Лушка.
Что сталось после освобождения, мы мало знаем и потому больше держимся барынь. Они действительно за границей мастерски усвоивают себе, и с чрезвычайной быстротой и ловкостью, все ухватки, весь habitus лореток. Только при тщательном рассматривании замечается, что чего-то недостает. А недостает самой простой вещи – быть лореткой. Это все – Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме, воображая, что делает дело. Наши барыни из ума и праздности, от избытка и скуки шутят в ремесло так, как их мужья играют в токарный станок.
Этот характер ненужности, махровости меняет дело. С русской стороны чувствуется превосходная декорация, с французской – правда и необходимость. Отсюда громадные разницы. Травиату tout de bon[604]604
в самом деле (франц.). – Ред.
[Закрыть] бывает часто душевно жаль, «dame aux perles»[605]605
«даму с жемчугами» (франц.). – Ред.
[Закрыть] – почти никогда; над одной подчас хочется плакать, над другой – всегда смеяться. Имея наследственных две-три тысячи душ, сперва вечно, ныне временно разоряемых крестьян, многое можно: интриговать на игорных водах, эксцентрически одеваться, лежа сидеть в коляске, свистать, шуметь, делать скандалы в ресторанах, заставлять краснеть мужчин, менять любовников, ездить с ними на parties fines[606]606
интимные прогулки (франц.). – Ред.
[Закрыть], на разные «каллистенические[607]607
гимнастические, от callisthénique (франц.). – Ред.
[Закрыть] упражнения и конверсации», пить шампанское, курить гаванские сигары и ставить пригоршни золота на «черное или красное»… можно быть Мессалиной и Екатериной – но, как мы сказали, лореткой быть нельзя, несмотря на то, что лоретки не родятся, как поэты, а делаются. У каждой лоретки своя история, свое посвящение, втесненное обстоятельствами. Обыкновенно бедная девушка идет не зная куда и наталкивается на грубый обман, на грубую обиду. От сломленной любви, от сломленного стыда у нее являются dépit[608]608
досада (франц.). – Ред.
[Закрыть], досада, своего рода жажда мести и с тем вместе жажда опьяненья, шума, нарядов… Кругом нужда… деньги только одним путем и можно достать, а потому – vogue la galère![609]609
была не была! (франц.). – Ред.
[Закрыть] Обманутый ребенок без воспитания вступает в бой, победы ее балуют, завлекают (тех, которые не победили, мы не знаем, – те пропадают без вести), у ней в памяти свои Маренго и Арколи, привычка владычества и пышности входит в кровь. Она же всем обязана одной себе. Начав с одного своего тела, она тоже приобретает души и так же разоряет временно привязанных к ней богачей, как наша барыня своих нищих мужиков.
Но в этом так же и лежит вся непереходимая даль между лореткой по положению и камелией по дилетантизму. Та даль и та противоположность, которая так ярко выражается в том, что лоретка, ужиная в каком-нибудь душном кабинете Maison d’Or, мечтает о своем будущем салоне, а русская дама, сидя в своем богатом салоне, мечтает о трактире.
Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушки наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его – кучером или буфетчиком.
Заметьте, что аристократический камелизм у нас не идет дальше начала сороковых годов.
И все новое движение, вся возбужденность мысли, исканья, недовольства, тоски идет от того же времени.
Тут-то и раскрывается человеческая и историческая сторона аристократического камелизма. Это своего рода полусознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что «Домострой» плохо идет с Ж. Санд, и когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селестинах, у нее терпенье лопнуло, и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови – она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала поведеньем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости; она разнуздывалась не освобождаясь. В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья, без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень не глубоко. Вот вам история наших камелий с гербом, наших Травиат с жемчугом.
Конечно, и тут можно вспомнить желчевого Ростопчина, говорившего на смертном одре о 14 декабре: «У нас все наизнанку – во Франции la roture[610]610
чернь (франц.). – Ред.
[Закрыть] хотела подняться до дворянства – ну, оно и понятно; у нас дворяне хотят сделаться чернью – ну, чепуха!»
Но нам именно этот характер вовсе не кажется чепухой. Он идет очень последовательно из двух начал: из чуждости образования, которое вовсе для нас не обязательно, и из основного тона другого общественного порядка, к которому мы сознательно или бессознательно стремимся.
Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения.
Травиаты наши в истории нашего развития не пропадут; они имеют свой смысл и значение и представляют удалую и разгульную ширингу авангардных охотников и песельников, которые с присвистом и бубнами, куражась и подплясывая, идут в первый огонь, покрывая собой более серьезную фалангу, у которой нет недостатка ни в мысли, ни в отваге, ни в оружии с «иголкой».
3. Цветы Минервы
Эта фаланга – сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума… Sans-crinolines, идущие на замену sans-culottes’aм.
Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями-Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарелись и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени. Так, как выставочные генералы того же времени, щеголи-шагисты, победители своих собственных солдат, знавшие всю туалетную часть военного дела, все кокетство вахтпарадов и не замаравшие мундира неприятельской кровью. Публичных генералов, рысисто «делавших тротуар» на Невском, разом прихлопнула Крымская война. А «блеск упоительный бала», будуарная любовь и шумные оргии генеральш круто сменились академической аудиторией, анатомической залой, в которой подстриженный студент в очках изучал тайны природы.
Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit[611]611
в царстве истины (нем.). – Ред.
[Закрыть] различия полов стираются.
Камелии наши – жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.
Студенты-барышни – якобинцы, Сен-Жюст в амазонке, – все резко, чисто, беспощадно.
У камелий маска loup из теплой Венеции.
У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может прилипнуть, вторая непременно растает… но это впереди.
Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. «Ce n’est pas une émeute, c’est une révolution»[612]612
«Это не бунт, это революция» (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления «прав женщины» и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми, непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше «патоса» (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене, утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет: они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
Долго ли проплывут они à livre ouvert[613]613
Здесь: без оглядки (франц.). – Ред.
[Закрыть], я не знаю, но место в истории займут по всей справедливости.
Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.
Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества с улыбкой снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они не были супругами их сыновей)… но студенты им не понравились… ничего не похожи на «милых шалуний», с которыми они иногда любили языком отогреть старое сердце.
Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их подвести под сюркуп[614]614
проигрыш (франц. surcoupe). – Ред.
[Закрыть].
А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил… «Вот оно, государь (стали ему нашептывать), что значит не по форме одеваться… все эти очки, клочки». – «Как? Не по утвержденной форме? – говорит государь. – Строжайше предписать». – «Попущенье, в. в., попущенье! Мы только и ожидали милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества».
Дело не шуточное – принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры, архиереи, военноначальники, градоначальники и другие полиции совещались, думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из университетов. При этом один из архиереев, боясь подлога, приснопамятствовал, как во время оно в лжекафолической церкве на папеж избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков… так как «пред очами мертвецов срама телесного нет». Живые не приняли его предложения, генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха поставлен вне соблазна; хотели от военного ведомства предложить это место Адлербергу старшему, и Буткову – от статских. Но и это не состоялось, говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.
Затем совет, синод, сенат приказали в 24 часа отрастить стриженые волосы, отобрать очки и обязать подпиской иметь здоровые глаза и носить кринолины. Несмотря на то, что в «Кормчей книге» ничего не сказано о «обручеюбии» и «подолоразверстии», а волосы плести просто в ней запрещено, черное духовенство согласилось. На первый случай жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских Полей. Не их вина, что в Париже тоже нашлись Елисейские Поля да еще с «круглой точкой».
Чрезвычайные меры эти принесли огромную пользу, и это я говорю без малейшей иронии. Кому?
Нашим нигилисткам.
Им недоставало одного: сбросить мундир, формализм и развиваться с той широкой свободой, на которую они имеют большие права. Самому ужасно трудно, привыкнув к форме, ее отбросить. Платье прирастает. Архиерей во фраке перестанет благословлять и говорить на о…
Студенты наши и бурши долго не отделались бы от очков и прочих кокард. Их раздели на казенный счет, прибавляя к этой услуге ореолу туалетного мученичества.
Затем их дело – плыть au large[615]615
на простор (франц.). – Ред.
[Закрыть].
P. S. Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины, и слава им!
Ницца, летом 1867.
<Глава II>Venezia La Bella[616]616
Красавица Венеция (итал.). – Ред.
[Закрыть]
(Февраль 1867)
Великолепнее нелепости, как Венеция, нет. Построить город там, где город построить нельзя, – само по себе безумие; но построить так один из изящнейших, грандиознейших городов – гениальное безумие. Вода, море, их блеск и мерцанье обязывают к особой пышности. Моллюски отделывают перламутром и жемчугом свои каюты.
Один поверхностный взгляд на Венецию показывает, что это город, крепкий волей, сильный умом, республиканский, торговый, олигархический, что это узел, которым привязано что-то за водами, торговый склад под военным флагом, город шумного веча и беззвучный город тайных совещаний и мер; на его площади толчется с утра до ночи все население, и молча текут из него реки улиц в море. Пока толпа шумит и кричит на площади св. Марка, никем не замеченная лодка скользит и пропадает – кто знает, что под ее черным пологом? Как тут было не топить людей возле любовных свиданий?
Люди, чувствовавшие себя дома в Palazzo Ducale[617]617
дворце дожей (итал.). – Ред.
[Закрыть], должны были иметь своеобразный закал. Они не останавливались ни перед чем. Земли нет, деревьев нет – что за беда, давайте еще больше резных каменьев, больше орнаментов, золота, мозаики, ваянья, картин, фресков. Тут остался пустой угол – худого бога морей с длинной мокрой бородой в угол! Тут порожний уступ – еще льва с крыльями и с евангельем св. Марка! Там голо, пусто – ковер из мрамора и мозаики туда! Кружева из порфира туда! Победа ли над турками или Генуей, папа ли ищет дружбы города – еще мрамору, целую стену покрыть иссеченной занавесью и, главное, еще картин. Павел Веронез, Тинторетт, Тициан, за кисть, на помост, – каждый шаг торжественного шествия морской красавицы должен быть записан потомству кистью и резцом.
И так был живуч дух, обитавший эти камни, что мало было новых путей и новых приморских городов Колумба и Васко де Гама, чтоб сокрушить его. Для его гибели нужно было, чтоб на развалинах французского трона явилась «единая и нераздельная» республика и на развалинах этой республики явился бы солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. Но Венеция переработала яд и снова оказывается живою через полстолетия.
Да живою ли? Трудно сказать, что уцелело, кроме великой раковины, и есть ли новая будущность Венеции… Да и в чем будущность Италии вообще? Для Венеции, может, она в Константинополе, в том вырезывающемся смутными очерками из-за восточного тумана свободном союзничестве воскресающих славяно-эллинских народностей.
А для Италии?.. Об этом после. Теперь в Венеции карнавал, первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в залу парижской Оперы. Старый св. Марк весело участвует в празднике с своей иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими лошадьми. Одни голуби, являющиеся всякий день в два часа на площадь закусить, сконфужены и перелетают с карниза на карниз, чтоб убедиться, точно ли их столовая в таком беспорядке.
Толпа все растет, le peuple s’amuse[618]618
народ веселится (франц.). – Ред.
[Закрыть], дурачится от души, из всех сил, с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но без кантаридности парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей родной грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен. Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их сукурсалей[619]619
отделений (франц. succursale). – Ред.
[Закрыть], жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску, вроде Бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь они были бы неуместны, здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь – и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя[620]620
Год спустя я видел карнавал в Ницце. Какая страшная разница, не говоря о солдатах в полном боевом вооружении, ни жандармах, ни комиссарах полиции с шарфами… Сама масса народа, не туристов, дивила меня. Пьяные маски ругались и дрались с людьми, стоявшими в воротах, сильные тумаки сшибали в грязь белых Пьерро.
[Закрыть].
Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей стихийной силе должен был утянуть всякого.
Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает целым населением в шутовских костюмах. В большой зале ресторана сидят сотни, может больше, лилово-белых масок; они проехали по площади на раззолоченном корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции – редкость и роскошь), теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает курьезность и берется ее достать, курьезность эта – я.
Господин, едва знакомый со мной, бежит ко мне в Albergo Danieli, умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо ломаться – я иду. Меня встречают «evviva»[621]621
«да здравствует» (итал.). – Ред.
[Закрыть] и полные бокалы. Я раскланиваюсь, говорю вздор, «evviva» сильнее; одни кричат «evviva l’amico di Garibaldi!»[622]622
«да здравствует друг Гарибальди!» (итал.). – Ред.
[Закрыть], другие – «poeta russo!»[623]623
«русский поэт!» (итал.). – Ред.
[Закрыть]. Боясь, что лилово-белые будут пить за меня как за «pittore slavo, scultore е maestro»[624]624
«славянского художника, скульптора и маэстро» (итал.). – Ред.
[Закрыть], я ретируюсь на Piazza St. Marco.
На площади стена людей; я прислонился к пилястре, гордый титулом поэта; возле меня стоял мой проводник, исполнивший mandat d’amener[625]625
приказ о приводе (франц.). – Ред.
[Закрыть] лилово-белых. «Боже мой, как она хороша!» – сорвалось у меня с языка, когда очень молодая дама пробивалась сквозь толпу. Мой провожатый, не говоря худого слова, схватил меня и разом поставил перед ней. «Это тот русский», – начал мой польский граф. «Хотите вы мне дать руку после этого слова?» – перебил я его. Она, улыбаясь, протянула руку и сказала по-русски, что давно хотела меня видеть, и так симпатически взглянула на меня, что я еще раз пожал ее руку и проводил глазами, пока было видно.
«Цветок, сорванный ураганом, смытый кровью с своих литовских полей, – думал я, глядя ей вслед, – не своим теперь светит твоя красота…»
Я сошел с площади и поехал встречать Гарибальди. На воде все было тихо… нестройно доносился шум карнавала. Строгие, насупившиеся массы домов теснятся все ближе и ближе к лодке, глядят на нее фонарями, у подъезда всплескивает правило, блеснет стальной крючок, прокричит лодочник: «Apri – sia state»[626]626
«Дай дорогу, – остановись» (итал.). – Ред.
[Закрыть]…и опять тихо вода утягивает в переулок, и вдруг домы опять раздвигаются; мы в Gran Canal’е… «Fejovia, Signoie»[627]627
«Железная дорога, синьор», вместо ferrovia, Signore (итал.). – Ред.
[Закрыть], – говорит гондольер, картавя, как картавит весь город. Гарибальди остался в Болонье и не приезжал. Машина, ехавшая в Флоренцию, стонала в ожидании свистка. Уехать бы и мне: завтра маски надоедят, завтра не увижу я славянской красавицы…
…Город принял Гарибальди блестящим образом. Gran Canal представлял почти сплошной мост; для того чтоб попасть в нашу лодку, уезжая, нам надобно было перейти через десятки других. Правительство и его клиенты сделали все возможное, чтоб показать, что дуются на Гарибальди. Если принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка, то отчего же у этого мальчика-итальянца не заговорило сердце, отчего он не примирил на минуту город с королем и королевского сына с совестью? Ведь Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий!
Я нашел Гарибальди и не состаревшимся и не больным после лондонского свиданья в 1864. Но он был невесел, озабочен и неразговорчив с венецианцами, представлявшимися ему на другой день. Его настоящий хор – народные массы; он ожил в Киожии, где его ждали лодочники и рыбаки; мешаясь в толпу, он говорил этим простым беднякам:
– Как мне с вами хорошо и дома! Как я чувствую, что родился от работников и был работником; несчастья нашей родины оторвали меня от мирных занятий. Я также вырос на берегу моря и знаю каждую работу вашу…
Стон восторга покрыл слова бывшего лодочника, народ ринулся к нему…
– Дай имя моему новорожденному! – кричала женщина.
– Благослови моего!..
– И моего! – кричали другие.
Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уж отложите попеченье разрушить эту связь: она затянута мужицкой, работничьей рукой и такой веревкой, которую вам не перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми вашими грошовыми Махиавелли.
Теперь воротимтесь к вопросу: что ждет Италию впереди, какую будущность имеет она, обновленная, объединенная, независимая? Ту ли, которую проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди… ну хоть ту ли, которую осуществлял Кавур?
Вопрос этот отбрасывает нас разом в страшную даль, во все тяжкие самых скорбных и самых спорных предметов. Он прямо касается тех внутренних убеждений, которые легли в основу нашей жизни и той борьбы, которая так часто раздвояет нас с друзьями, а иной раз ставит на одну сторону с противниками.
Я сомневаюсь в будущности латинских народов, сомневаюсь в их будущей плодотворности: им нравится процесс переворотов, но тягостен добытый прогресс. Они любят рваться к нему – не достигая.
Идеал итальянского освобождения беден; в нем опущен, с одной стороны, существенный, животворный элемент, и, как назло, с другой – оставлен элемент старый, тлетворный, умирающий и мертвящий. Итальянская революция была до сих пор боем за независимость.
Конечно, если земной шар не даст трещины или комета не пройдет слишком близко и не накалит нашей атмосферы, Италия и в будущем будет Италией, страной синего неба и синего моря, изящных очертаний, прекрасной, симпатической породы людей, – людей музыкальных, художников от природы. Конечно, и то, что весь этот военный и штатский remueménage[628]628
переполох (франц.). – Ред.
[Закрыть], и слава, и позор, и падшие границы, и возникающие камеры – все это отразится в ее жизни, она из клерикально-деспотической сделается (и делается) буржуазно-парламентской, из дешевой – дорогой, из неудобной – удобной и пр. и пр. Но этого мало и с этим еще далеко не уйдешь. Недурен и другой берег, который омывает то же синее море, недурна и та, доблестная и угрюмая, порода людей, которая живет за Пиренеями; внешнего врага у нее нет, камера есть, наружное единство есть… ну, что же при всем этом Испания?
Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стерт с лица земли как государство, и все же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придется начать другую историю. Ее освобождение – только право на существование.
Пример Греции очень идет; он так далек от нас, что меньше возбуждает страстей; Греция афинская, македонская, лишенная независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нем? Ничего или, хуже, богословскую контроверзу, серальные перевороты par anticipation. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева ее насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло ее и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мертвый остался мертвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте, как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии: в образовании, в утонченности нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли вперед, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошу милы, а по коренастой силе и по своевременности их propos[629]629
намерений (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Оттого-то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословленным, пышным, книжным императором Цимисхием.
Подумайте об Византии; пока наши славянофилы не пустили еще в свет новой иконописной хроники и правительство не утвердило ее, она многое объяснит из того, что так тяжело сказать.
Византия могла жить, но делать ей было нечего; а историю вообще только народы и занимают, пока они на сцене, т. е. пока они что-нибудь делают.
…Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о строгостях парижской ценсуры.