Текст книги "Том 11. Былое и думы. Часть 6-8"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 58 страниц)
С Уркуардом и публикой питейных домов взошли в «Morning Advertiser» марксиды и их друзья. «Где пиво, там и немцы».
Одним добрым утром «Morning Advertiser» вдруг поднял вопрос: «Был ли Бакунин русский агент или нет?» Само собою разумеется, отвечал на него положительно. Поступок этот был до того гнусен, что возмутил даже таких людей, которые не принимали особенного участия в Бакунине.
Оставить это дело так было невозможно. Как ни досадно было, что приходилось подписать коллективную протестацию с Головиным (об этом субъекте будет особая глава), но выбора не было. Я пригласил Ворцеля и Маццини присоединиться к нашему протесту – они тотчас согласились. Казалось бы, что после свидетельства председателя польской демократической Централизации и такого человека, как Маццини, все кончено. Но немцы не остановились на этом. Они затянули скучнейшую полемику с Головиным, который с своей стороны поддерживал ее для того, чтоб собою занимать публику лондонских кабаков.
Мой протест, то, что я писал к Маццини и Ворцелю, должно было обратить на меня гнев Маркса. Вообще это было время, в которое немцы спохватились и стали меня окружать такою же грубой неприязнью, как окружали прежде грубым ухаживанием. Они уже не писали мне панегириков, как во время выхода «V
Это печатал некто Колачек в одном американском журнале по поводу второго французского издания «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». Пикантное этого состоит в том, что весь текст этой книги был прежде напечатан по-немецки в «Deutsche Jahrbücher», издаваемых… тем же самым Колачеком!
[Закрыть]. Один из марксовских гезеллей[188]188
подмастерьев (нем. Gesell). – Ред.
[Закрыть] написал целую книжку против меня и отослал Гофману и Кампе, которые отказались ее печатать. Тогда он напечатал (что я узнал гораздо позже) ту статейку в «Лидере», о которой шла речь. Имя его я не припомню.
К марксидам присоединился вскоре рыцарь с опущенным забралом, Карл Блинд, тогда famulus[189]189
подручный (лат.). – Ред.
[Закрыть] Маркса, теперь его враг. В его корреспонденции в нью-йоркские журналы было сказано по поводу обеда, который давал нам американский консул в Лондоне: «На этом обеде был русский, именно А. Г., выдающий себя за социалиста и республиканца. Г. живет в близких отношениях с Маццини, Кошутом и Саффи… Со стороны людей, стоящих во главе движения, чрезвычайно неосторожно, что они допускают русского в свою близость. Желаем, чтоб им не пришлось слишком поздно раскаяться в этом».
Сам ли Блинд это писал или кто из его помощников, я не знаю: текста у меня перед глазами нет, но за смысл я отвечаю.
При этом надобно заметить, что как со стороны К. Блинда, так и со стороны Маркса, которого я совсем не знал, вся эта ненависть была чисто платоническая, так сказать, безличная: меня приносили в жертву фатерланду из патриотизма. В американском обеде, между прочим, их бесило отсутствие немца – за это они наказали русского[190]190
Отсутствие немца на обеде напоминает мне похороны матери Гарибальди. Она умерла в Ницце в 1851 году. Друзья ее сына пригласили изгнанников разных стран нести покойницу; в том числе был приглашен и я. Когда мы собрались у сеней дома, оказалось, что приглашенные были: два римлянина (один из них был Орсини), два ломбарда, два неаполитанца, два француза, Хоецкий – поляк и я – русский. «Господа, – сказал Хоецкий, – заметьте, L’Europe entière est représentée; même il y manque un Allemand» <Европа представлена полностью, нет даже ни одного немца (франц.)>.
[Закрыть].
Обед этот, наделавший много шуму по ту и другую сторону Атлантики, случился таким образом. Президент Пирс будировал старые европейские правительства и делал всякие школьничества. Долею для того, чтоб приобрести больше популярности дома, долею – чтоб отвести глаза всех радикальных партий в Европе от главного алмаза, на котором ходила вся его политика, – от незаметного упрочения и распространения невольничества.
Это было время посольства Суле в Испанию и сына Р. Оуэна в Неаполь, вскоре после дуэля Суле с Тюрго и его настоятельного требования проехать, вопреки приказа Наполеона, через Францию в Брюссель, в котором император французов отказать не решился. «Мы посылаем послов, – говорили американцы, – не к царям, а к народам». Отсюда – идея дать дипломатический обед врагам всех существующих правительств.
Я не имел понятия о готовящемся обеде. Получаю вдруг приглашение от Соундерса, американского консула; в приглашении лежала небольшая записочка от Маццини: он просил меня, чтоб я не отказывался, что обед этот делается с целью кой-кого подразнить и показать симпатию кой-кому другому.
На обеде были: Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Гарибальди, Орсини, Ворцель, Пульский и я, из англичан – один радикальный член парламента, Жозуа Вомслей, потом посол Бюханан и все посольские чиновники.
Надобно заметить, что одна из целей красного обеда, данного защитником черного рабства, состояла в сближении Кошута с Ледрю-Ролленом. Дело было не в том, чтоб их примирить, – они никогда не ссорились, – а чтоб их официально познакомить. Их незнакомство случилось так. Ледрю-Роллен был уже в Лондоне, когда Кошут приехал из Турции. Возник вопрос, кому первому ехать с визитом: Ледрю-Роллену к Кошуту или Кошуту к Ледрю-Роллену? Вопрос этот сильно занимал их друзей, сподвижников, их двор, гвардию и чернь. Pro и contra[191]191
За и против (лат.). – Ред.
[Закрыть] были значительные. Один был диктатор Венгрии; другой не был диктатор, но зато француз. Один был почетный гость Англии, лев первой величины, на вершине своей садящейся славы; другой был в Англии как дома, а визиты делаются вновь приезжающими… Словом, вопрос этот, как квадратура круга, реrpetuum mobile, был найден обоими дворами неразрешимым… а потому и решили тем, чтоб не ездить ни тому, ни другому, предоставляя дело встречи воле божией и случаю… Года три или четыре Ледрю-Роллен и Кошут, живши в одном городе, имея общих друзей, общие интересы и одно дело, должны были игнорировать друг друга, а случая никакого не было. Маццини решился помочь судьбе.
Перед обедом, после того как Бюханан уже пережал нам всем руки, изъявляя каждому свое полное удовольствие, что познакомился лично, Маццини взял Ледрю-Роллена под руку, и в то же самое время Бюханан сделал такой же маневр с Кошутом, и, кротко подвигая виновников, привели их почти к столкновению и назвали их друг другу. Новые знакомые не остались в долгу и осыпали друг друга комплиментами – с восточным, цветистым оттенком со стороны великого мадьяра и с сильным колоритом речей Конвента со стороны великого галла…
Я стоял во время всей этой сцены у окна с Орсини… взглянув на него, я был до смерти рад, видя легкую улыбку – больше в его глазах, чем на губах.
– Послушайте, – сказал я ему, – какой мне вздор пришел в голову: в 1847 году я видел в Париже, в Историческом театре какую-то глупейшую военную пьесу, в которой главную роль играли дым и стрельба, а вторую – лошади, пушки и барабаны. В одном из действий полководцы обеих армий выходят для переговоров с противуположных сторон сцены, храбро идут против друг друга, и, подойдя, один снимает шляпу и говорит: «Souvaroff – Masséna!» На что другой ему отвечает, тоже без шляпы: «Masséna – Souvaroff!»
– Я сам едва удержался от смеха, – сказал мне Орсини с совершенно серьезным лицом.
Хитрый старик Бюханан, мечтавший тогда уже, несмотря на семидесятилетний возраст, о президентстве и потому говоривший постоянно о счастии покоя, об идиллической жизни и о своей дряхлости, любезничал с нами так, как любезничал в Зимнем дворце с Орловым и Бенкендорфом, когда был послом при Николае. С Кошутом и Маццини он был прежде знаком; другим он говорил очень хорошо отделанные комплименты, напоминавшие гораздо больше тертого дипломата, чем сурового гражданина демократической республики. Мне он ничего не сказал, кроме того, что он долго был в России и вывез убеждение, что она имеет великую будущность. Я ему на это, разумеется, ничего не сказал, а заметил, что помню его еще со времен коронации Николая. «Я был мальчиком, но вы были так заметны, в вашем простом черном фраке и в круглой шляпе, в толпе шитой, золоченой, ливрейной знати»[192]192
Я ни слова тогда не говорил по-английски. Бюханан плохо понимал по-французски. Ворцель ему передал мои слова.
[Закрыть].
Гарибальди он заметил: «У вас такая же слава в Америке, как в Европе, только что в Америке еще прибавляется новый титул: там вас знают – там вас знают за отличного моряка». За десертом, когда M-me Saunders уже вышла и нам подали сигары с еще большим количеством вина, Бюханан, сидевший против Ледрю-Роллена, сказал ему, что у него «был знакомый в Нью-Йорке, говоривший, что он готов бы был съездить из Америки во Францию только для того, чтоб познакомиться с ним».
По несчастию, Бюханан как-то шамшил, а Ледрю-Роллен плохо понимал по-английски. В силу чего вышло презабавное qui pro quo[193]193
недоразумение (лат.). – Ред.
[Закрыть] – Ледрю-Роллен думал, что Бюханан говорит это от себя, и с французским effusion de reconnaissance[194]194
манерой изливаться в благодарностях (франц.). – Ред.
[Закрыть] стал его благодарить и протянул ему через стол свою огромную руку. Бюханан принял благодарность и руку и с тем невозмущаемым спокойствием в трудных обстоятельствах, с которым англичане и американцы тонут с кораблем или теряют полсостояния, заметил ему: «I think – it is a mistake[195]195
«Я думаю, это ошибка» (англ.). – Ред.
[Закрыть], это не я так думал, это один из моих хороших приятелей в New-York’e».
Праздник кончился тем, что вечером поздно, когда Бюханан уехал, а вслед за ним не счел более возможным остаться и Кошут и отправился с своим министром без портфеля, консул стал умолять нас снова сойти в столовую, где он хотел сам приготовить какой-то американский пунш из старого кентуккийского виски. К тому же Соундерсу там хотелось вознаградить себя за отсутствие сильных тостов за будущую всемирную (белую) республику и т. д., которых, должно быть, осторожный Бюханан не допускал. За обедом пили тосты двух-трех гостей и его, без речей.
Пока он жег какой-то алкоголь и приправлял его всякой всячиной, он предложил хором отслужить «Марсельезу». Оказалось, что музыку ее порядком знал один Ворцель, зато у него было extinction[196]196
Здесь: потеря (англ.). – Ред.
[Закрыть] голоса, да кой-как Маццини, – и пришлось звать американку Соундерс, которая сыграла «Марсельезу» на гитаре. Между тем ее супруг, окончив свою стряпню, попробовал, остался доволен и разлил нам в большие чайные чашки. Не опасаясь ничего, я сильно хлебнул и в первую минуту не мог перевести духа. Когда я пришел в себя и увидел, что Ледрю-Роллен собирался также усердно хлебнуть, я остановил его словами:
– Если вам дорога жизнь, то вы осторожнее обращайтесь с кентуккийским прохладительным; я русский, да и то опалил себе нёбо, горло и весь пищеприемный канал – что же будет с вами? Должно быть, у них в Кентукки пунш делается из красного перца, настоянного на купоросном масле.
Американец радовался, иронически улыбаясь, слабости европейцев. Подражатель Митридата с молодых лет, я один подал пустую чашку и попросил еще. Это химическое сродство с алкоголем ужасно подняло меня в глазах консула.
– Да, да, – говорил он, – только в Америке и в России люди и умеют пить.
«Да есть и еще больше лестное сходство, – подумал я, – только в Америке и в России умеют крепостных засекать до смерти».
Пуншем в 70° окончился этот обед, испортивший больше крови немецким фолликуляриям[197]197
газетным писакам, от folliculaire (франц.). – Ред.
[Закрыть], чем желудок обедавшим.
За трансатлантическим обедом следовала попытка международного комитета – последнее усилие чартистов и изгнанников соединенными силами заявить свою жизнь и свой союз. Мысль этого комитета принадлежала Эрнсту Джонсу. Он хотел оживить дряхлевший не по летам чартизм, сближая английских работников с французскими социалистами. Общественным актом этой entente cordiale[198]198
сердечного согласия (франц.). – Ред.
[Закрыть] назначен был митинг в воспоминание 24 февр<аля> 1848.
Международный комитет избрал между десятком других и меня своим членом, прося меня сказать речь о России, – я поблагодарил их письмом, речи говорить не хотел; тем бы и заключил, если б Маркс и Головин не вынудили меня явиться назло им на трибуне St.-Martin’s Hall. Сначала Джонс получил письмо от какого-то немца, протестовавшего против моего избрания. Он писал, что я известный панславист, что я писал о необходимости завоевания Вены, которую назвал славянской столицей, что я проповедую русское крепостное состояние как идеал для земледельческого населения. Во всем этом он ссылался на мои письма к Линтону («La Russie et le vieux monde»). Джонс бросил без внимания патриотическую клевету.
Но это письмо было только авангардным рекогносцированием. В следующее заседание комитета Маркс объявил, что он считает мой выбор несовместным с целью комитета, и предлагал выбор уничтожить. Джонс заметил, что это не так легко, как он думает; что комитет, избравши лицо, которое вовсе не заявляло желания быть членом, и сообщивши ему официально избрание, не может изменить решения по желанию одного члена; что пусть Маркс формулирует свои обвинения, и он их предложит теперь же на обсуживание комитета.
На это Маркс сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию; что, наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти.
Эрнст Джонс, французы, поляки, итальянцы, человека два-три немцев и англичане вотировали за меня. Маркс остался в страшном меньшинстве. Он встал и с своими присными оставил комитет и не возвращался более.
Побитые в комитете, марксиды отретировались в свою твердыню – в «Morning Advertiser». Герст и Блакет издали английский перевод одного тома «Былого и дум», включив в него «Тюрьму и ссылку». Чтоб товар продать лицом, они, не обинуясь, поставили: «My exile in Siberia»[199]199
«Моя ссылка в Сибирь» (англ.). – Ред.
[Закрыть] на заглавном листе. «Express» первый заметил это фанфаронство. Я написал к издателю письмо и другое – в «Express». Герст и Блакет объявили, что заглавие было сделано ими, что в оригинале его нет, но что Гофман и Кампе поставили в немецком переводе тоже «в Сибирь». «Express» все это напечатал. Казалось, дело было кончено. Но «Morning Advertiser» начал меня шпиговать в неделю раза два-три. Он говорил, что я слово «Сибирь» употребил для лучшего сбыта книги, что я протестовал через пять дней после выхода книги, т. е. давши время сбыть издание. Я отвечал; они сделали рубрику: «Case of M. H.»[200]200
«Дело г. Г<ерцена>» (англ.). – Ред.
[Закрыть], как помещают дополнения к убийствам или уголовным процессам… Адвертейзеровские немцы не только сомневались в Сибири, приписанной книгопродавцем… но и в самой ссылке. «В Вятке и Новгороде г. Г. был на императорской службе – где же и когда он был в ссылке?»
Наконец интерес иссяк… и «Morning Advertiser» забыл меня.
Прошло четыре года. Началась итальянская война. Красный Маркс избрал самый черно-желтый журнал в Германии, «Аугсбургскую газету», и в ней стал выдавать (анонимно) Карла Фогта за агента принца Наполеона, Кошута, С. Телеки, Пульского и пр. – как продавшихся Бонапарту. Вслед за тем он напечатал: «Г., по самым верным источникам, получает большие деньги от Наполеона. Его близкие сношения с Palais-Royal’ем были и прежде не тайной»…
Я не отвечал, но зато был почти обрадован, когда тощий лондонский журнал «Herrman» поместил статейку, в которой говорится, несмотря на то что я десять раз отвечал, что я этого никогда не писал, что я «рекомендую России завоевать Вену и считаю ее столицей славянского мира».
Мы сидели за обедом – человек десять; кто-то рассказывал из газет о злодействах, сделанных Урбаном с своими пандурами возле Комо. Кавур обнародовал их. Что касается до Урбана, в нем сомневаться было грешно. Кондотьер, без роду и племени, он родился где-то на биваках и вырос в каких-то казармах; fille du régiment[201]201
дочь полка (франц.). – Ред.
[Закрыть] мужского пола и по всему, par droit de conquête et par droit de naissance[202]202
по праву завоевания и по праву рождения (франц.). – Ред.
[Закрыть], свирепый солдат, пандур и грабитель. Дело было как-то около Маженты и Солферино. Немецкий патриотизм был тогда в периоде злейшей ярости; классическая любовь к Италии, патриотическая ненависть к Австрии – все исчезло перед патосом национальной гордости, хотевшей во что б ни стало удержать чужой «квадрилатер»[203]203
четырехугольник крепостей (франц. quadrilatère). – Ред.
[Закрыть]. Баварцы собирались идти, несмотря на то что их никто не посылал, никто не звал, никто не пускал… Гремя ржавыми саблями бефрейюнгскрига, они запаивали пивом и засыпали цветами всяких кроатов и далматов, шедших бить итальянцев за Австрию и за свое собственное рабство. Либеральный изгнанник Бухер и какой-то, должно быть, побочный потомок Барбароссы Родбартус протестовали против всякого притязания иностранцев (т. е. итальянцев) на Венецию…
При этих неблагоприятных обстоятельствах и был, между супом и рыбой, поднят несчастный вопрос об злодействах Урбана.
– Ну, а если это неправда? – заметил несколько побледневши D-r Мюллер-Стрюбинг из Мекленбурга по телесному и Берлина по духовному рождению.
– Однако ж нота Кавура…
– Ничего не доказывает.
– В таком случае, – заметил я, – может, под Мажентой австрийцы разбили наголову французов: ведь никто из нас не был там.
– Это другое дело… там тысячи свидетелей, а тут какие-то итальянские мужики.
– Да что за охота защищать австрийских генералов… Разве мы и их и прусских генералов, офицеров не знаем по 1848 году? Эти проклятые юнкеры, с дерзким лицом и надменным видом…
– Господа, – заметил Мюллер, – прусских офицеров неследует оскорблять и ставить наряду с австрийскими.
– Таких тонкостей мы не знаем; все они несносны, противны. Мне кажется, что все они, да и вдобавок наши лейб-гвардейцы, такие же…
– Кто обижает прусских офицеров, обижает прусский народ: они с ним неразрывны, – и Мюллер, совсем бледный, отставил в первый раз от роду дрожащей рукой стакан налитого пива.
– Наш друг Мюллер – величайший патриот Германии, – сказал я, все еще полушутя, – он на алтарь отечества приносит больше чем жизнь, больше чем обожженную руку: он жертвует здравым смыслом.
– И нога его не будет в доме, где обижают германский народ! – с этими словами мой доктор философии встал, бросил на стол салфетку как материальный знак разрыва и мрачно вышел… С тех пор мы не виделись.
А ведь мы с ним пили на «Du»[204]204
«ты» (нем.). – Ред.
[Закрыть] у Стеели, Gendarmenplatz в Берлине, в 1847 году, и он был самый лучший и самый счастливый немецкий Bummler[205]205
гуляка (нем.). – Ред.
[Закрыть] из всех виденных мною. Не въезжая в Россию, он как-то всю жизнь прожил с русскими, и биография его не лишена для нас интереса.
Как все немцы, не работающие руками, Мюллер учился древним языкам очень долго и подробно, знал их очень хорошо и много. Его образование было до того упорно классическое, что не имел времени никогда заглянуть ни в какую книгу об естествоведении, хотя естественные науки уважал, зная, что Гумбольдт ими занимался всю жизнь. Мюллер, как все филологи, умер бы от стыда, если б он не знал какую-нибудь книжонку – средневековую или классическую дрянь, и не обинуясь признавался, например, в совершенном неведении физики, химии и пр. Страстный музыкант без Anschlag’а[206]206
туше (нем.). – Ред.
[Закрыть] и голоса, платонический эстетик, не умевший карандаша в руки взять и изучавший картины и статуи в Берлине, Мюллер начал свою карьеру глубокомысленными статьями об игре талантливых, но все неизвестных берлинских актеров в «Шпееровой газете», и был страстным любителем спектакля. Театр, впрочем, не мешал ему любить вообще все зрелища, от зверинцев с пожилыми львами и умывающимися белыми медведями и фокусников до панорам, косморам, акробатов, телят с двумя головами, восковых фигур, ученых собак и пр.
В жизнь мою я не видывал такого деятельного лентяя, такого вечно занятого праздношатающегося. Утомленный, в поту, в пыли, измятый, затасканный, приходил он в одиннадцатом часу вечера и бросался на диван. Вы думаете, у себя в комнате? Совсем нет – в учено-литературной биркнейпе[207]207
пивной (нем. Bierkneip). – Ред.
[Закрыть] у Стеели, и принимался за пиво… Выпивал он его нечеловеческое количество, беспрестанно стучал крышкой кружки, и Jungfer[208]208
Здесь: служанка (нем.). – Ред.
[Закрыть] уже знала без слов и просьбы, что следует нести другую. Здесь, окруженный отставными актерами и еще не принятыми в литературу писателями, проповедовал Мюллер часы о Каулбахе и Корнелиусе, о том, как пел в этот вечер Лабочета(!) в Королевской опере, о том, как мысль губит стихотворение и портит картину, убивая ее непосредственность, и вдруг вскакивал, вспомнив, что он должен завтра, в восемь часов утра, бежать к Пассаланье, в египетский музей, смотреть новую мумию, и это непременно в восемь часов, потому что в половину десятого один приятель обещал ему сводить его в конюшню английского посланника показать, как англичане отлично содержат лошадей. Схваченный таким воспоминанием, Мюллер, извиняясь, наскоро выпивал кружку, забывая то очки, то платок, то крошечную табакерку, бежал в какой-то переулок за Шпре, подымался в четвертый этаж и торопился выспаться, чтоб не заставить дожидаться мумию, три-четыре тысячи лет покоившуюся, не нуждаясь ни в Пассаланье, ни в D-r Мюллере.
Без гроша денег и тратя последние на cerealia и circenses[209]209
хлеб и зрелища (лат.). – Ред.
[Закрыть], Мюллер жил на антониевой пище, храня внутри сердца непреодолимую любовь к кухонным редкостям и столовым лакомствам. Зато, когда фортуна ему улыбалась и его несчастная любовь могла перейти в реальную, он торжественно доказывал, что он не только уважал категорию качества, но столько же отдавал справедливость категории количества.
Судьба, редко балующая немцев, особенно идущих по филологической части, сильно баловала Мюллера. Он случайно попал в пассатное русское общество, и притом молодых и образованных русских. Оно завертело его, закормило, запоило. Эхо было лучшее, поэтическое время его жизни, Genußjahre!..[210]210
годы наслаждения! (нем.). – Ред.
[Закрыть] Лица менялись, пир продолжался, бессменным был один Мюллер. Кого и кого, с 1840 года, не водил он по музеям, кому не объяснял Каулбаха, кого не водил в университет? Тогда была эпоха поклонения Германии в пущем разгаре; русский останавливался с почтением в Берлине и, тронутый, что попирает философскую землю, которую Гегель попирал, поминал его и учеников его с Мюллером языческими возлияниями и страсбургскими пирогами.
Эти события могли расстроить все миросозерцание какого угодно немца. Немец не может одним синтезисом обнять страсбургские пироги и шампанское с изучением Гегеля, идущим даже до брошюр Маргейнеке, Бадера, Вердера, Шаллера, Розенкранца и всех в жизни усопших знаменитостей сороковых годов. У них все еще если страсбургский пирог – то банкир, если Champagner[211]211
шампанское (нем.). – Ред.
[Закрыть] – то юнкер.
Мюллер, довольный, что нашел такое вкусное сочетание науки с жизнию, сбился с ног – покоя ему не было ни одного дня. Русская семья, усаживаясь в почтовую карету (или потом в вагон), чтоб ехать в Париж, перебрасывала его, как ракету волана, к русской семье, подъезжавшей из Кенигсберга или Штеттина. С провод он торопился на встречу, и горькое пиво разлуки было нагоняемо сладким пивом нового знакомства. Виргилий философского чистилища, он вводил северных неофитов в берлинскую жизнь и разом открывал им двери в святилище des reinen Denkens und des deutschen Kneipens[212]212
чистого мышления и немецких попоек (нем.). – Ред.
[Закрыть]. Чистые душою соотечественники наши оставляли с увлечением прибранные комнаты и порядочное вино отелей, чтоб бежать с Мюллером в душную полпивную. Они все были вне себя от буршикозной[213]213
студенческой (нем. burschikos)<.> – Ред.
[Закрыть] жизни, и скверный табачный дым Германии им сладок и приятен был.
В 1847 году и я делил эти увлечения, и мне казалось, что я как-то выше становлюсь в общественном значении оттого, что по вечерам встречал в полпивной Ауэрбаха, читавшего карикатурно Шиллерову «Bürgschaft» и рассказывавшего смешные анекдоты вроде того, как русский генерал покупал для двора какие-то картины в Дюссельдорфе. Генерал был не совсем доволен величиной картины и думал, что живописец хочет его обмерить. «Гут, – говорит он, – абер клейн[214]214
Хороша, но мала (нем. Gut, aber klein). – Ред.
[Закрыть]. Кейзер liebt grosse Bilder, Кейзер sehr klug; Gott klüger, aber Кейзер noch jung»[215]215
Кейзер любит большие картины, Кейзер очень умен; бог умнее, но Кейзер еще молод (нем.). – Ред.
[Закрыть] и т. п. Сверх Ауэрбаха, там бывали два-три берлинских (что было в этом звуке для русского уха сороковых годов!) профессора, один из них в каком-то сертуке на военный манер, и какой-то спившийся актер, который был недоволен современным сценическим искусством и считал себя неузнанным гением. Этого неоцененного Талму заставляли всякий вечер петь куплеты «о покушении Фиески на Людвига-Филиппа» и, немного потише, о выстреле Чеха в прусского короля.
Вот она, свободная-то Европа!.. Вот они, Афины на Шпре! И как мне было жаль друзей на Тверском бульваре и на Невском проспекте!
Зачем износились все эти чувства непочатости, северной свежести и неведения, удивленья, поклоненья… Все это – оптический обман. Что же за беда… разве мы в театр ходим не из-за оптического обмана? Только тут мы сами в заговоре с обманщиком, а там обман если и есть, то нет обманщика. Потом всякий увидит свои ошибки… улыбнется, немного посовестится, солжет, что этого никогда не было… а веселые-то минуты были-таки.
Зачем видеть сразу всю подноготную? Мне просто хотелось бы воротиться к прежним декорациям и взглянуть на них с лицевой стороны: «Луиза… обмани меня – солги, Луиза!»
Но Луиза (тоже Мюллер), отворачиваясь от старика, говорит, надувши губки: «Ach, um Himmelsgnaden, lassen Sie doch ihre Torheiten und gehen Sie mit ihren Weg»[217]217
«Ах, ради неба, оставьте свои глупости и ступайте своей дорогой…» (нем.). – Ред.
[Закрыть]…и бреди себе по мостовой из булыжнику, в пыли, шуме, треске, в безотрадных, ненужных, мелькающих встречах, ничем не наслаждаясь, ничему не удивляясь и торопясь к выходу – зачем? Затем, что его миновать нельзя.
Возвращаясь к Мюллеру, я должен сказать, что не все же он жил бабочкой, перелетая от Кронгартена – Под-Липы. Нет, и его молодость имела свою героическую главу. Он высидел целых пять лет в тюрьме… и никогда порядком не знал за что, так же как и философское правительство, которое его засадило; тогда преследовали отголоски гамбахского праздника, студентских речей, брудершафтских тостов, буршентумских идей и тугендбундских воспоминаний. Вероятно, и Мюллер что-нибудь вспомнил – его и посадили. Конечно, во всех Пруссиях, с Вестфалией и Рейнскими провинциями, не было субъекта меньше опасного для правительства, как Мюллер. Мюллер родился зрителем, шафером, публикой. Во время берлинской революции 1848 он отнесся к ней точно так же – он бегал с улицы на улицу, подвергаясь то пуле, то аресту, для того чтоб посмотреть, что там делается и что тут.
После революции отеческое управление короля-богослова и философа стало тяжело, и Мюллер, походивши еще с полгода к Стеели и Пассаланье, начал скучать. Звезда его стояла высоко – спасенье было возле. Полина Гарсия-Виардо пригласила его к себе в Париж. Она была так покрыта нашими подснежными венками, так окружена северной любовью нашей, что сама состояла на правах русской и имела, стало быть, в свою очередь, неотъемлемое право на чичеронство Мюллера в Берлине.
Виардо звала его погостить у них. Быть в доме у умной, блестящей, образованной Виардо значило разом перешагнуть пропасть, которая делит всякого туриста от парижского и лондонского общества, всякого немца без особенных примет от французов. Быть у нее в доме значило быть в кругу артистов и либералов маррастовского цвета, литераторов, Ж. Санд и пр. Кто не позавидовал бы Мюллеру и его дебютам в Париже?
На другой день после своего приезда он прибежал ко мне, совершенно запаленный от устали и суеты, и, не имея времени сказать двух слов, выпил бутылку вина, разбил стакан, взял мою трубочку и побежал в театр. В театре он трубочку потерял и, проведя целую ночь по разным полицейским домам, явился ко мне с повинной головой. Я отпустил ему грех бинокля за удовольствие, которое мне он доставлял своим медовым месяцем в Париже. Тут только он показал всю ширь своих способностей, он вырос ненасытностью всего на свете: картин, дворцов, звуков, видов, потрясений, еды и питья. Проглотив три-четыре дюжины устриц, он принимался за три других, потом за омара, потом за целый обед; окончив бутылку шампанского, он наливал с таким же наслаждением стакан пива; сходя с лестницы Вандомской колонны, он шел на купол Пантеона, и там и тут удивляясь громким и наивным удивлением немца, этого провинциала по натуре. Между волком и собакой[218]218
т. е. в сумерки (франц. поговорка entre chien et loup). – Ред.
[Закрыть] забегал он ко мне, выпивал галон пива, ел что попало, и когда волк брал верх над собакой, Мюллер уж сидел в райке какого-нибудь театра, заливаясь громким гутуральным[219]219
гортанным (франц. guttural). – Ред.
[Закрыть] хохотом и пóтом, струившимся со всего лица его.
Не успел еще Мюллер досмотреть Париж и догадаться, что он становится невыносимо противен, как Ж. Санд его увезла к себе в Nohant. Для элегантной Виардо Мюллер à la longue[220]220
все-таки (франц.). – Ред.
[Закрыть] был слишком грузен; с ним случались в ее гостиной разные несчастия. Раз как-то он с неосторожной скоростью уничтожил целую корзиночку каких-то особенных чудес, приготовленных к чаю для десяти человек, так что, когда Виардо их предложила, в корзинке были одни крошки, и не в одной корзинке, а и на усах Мюллера[221]221
И. Тургенев говорил о Мюллере, что, садясь за закуску, он с опытностью искусного полководца осматривал позицию и, если находил слабое место, что недостает вина или мяса, он тотчас нападал на него и брал себе двойную порцию.
[Закрыть]. Виардо передала его Ж. Санд. Ж. Санд, наскучив Парижем, ехала на покойное помещичье житье… Ж. Санд сделала с Мюллером чудеса. Она как-то вычистила, прибрала, привела его в порядок; исчез темный табак, покрывавший верхнюю часть его белокурых усов, и доля немецких кнейповых песен заменилась французскими, вроде: «Pricadier – répontit Pantore»[222]222
«Бригадир, – ответила Пандора» (искаж. франц.: «Brigadier, répondit Pandore»). – Ред.
[Закрыть]. Мюллер вставил в Nohant двойную рамку лорнета в глаз и помолодел. Когда он приехал в Париж в отпуск, я его едва узнал. Зачем он не утонул, купаясь в Nohant? Зачем не зашибла его где-нибудь железная дорога? Жизнь его кончилась бы, не зная горя, веселой прогулкой по кунсткамере с буфетами, плошками и музыкой.
После 13 июня 1849 я уехал из Парижа; геройство Мюллера, кричавшего «Au armes!»[223]223
«К оружию!» (искаж. франц.: «Aux armes!»). – Ред.
[Закрыть] на Chaussée d’Antin, я рассказал в другом месте. Возвратившись в 1850 году в Париж, я Мюллера не видел: он был у Ж. Санд. Меня выслали из Франции. Года через два я был в Лондоне и шел по Трафальгарской площади. Какой-то господин пристально смотрел в вставленный лорнет на Нельсона; досмотревши его с лицевой стороны, он занялся правой.
«Да это он? Кажется, он».
Между тем господин занялся спиной адмирала.
– Мюллер! – закричал я ему.
Он не тотчас пришел в себя – так его заняла плохая статуя скверного человека; но потом с криком «Potz Tausend!»[224]224
«Черт возьми!» (нем.). – Ред.
[Закрыть] бросился ко мне. Он переехал на житье в Лондон, – счастливая звезда его померкла. Да и трудно сказать, зачем он приехал именно в Лондон. Буммлеру[225]225
Гуляке (нем. Bummler). – Ред.
[Закрыть], когда у него есть деньги, нельзя не побывать в Лондоне: в нем будет пробел, раскаяние, неудовлетворенное желание; но жить в Лондоне ему нельзя и с деньгами, а без денег и думать нечего.
В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина. Если человек отошел на день, на его месте стоят двое других; если человек занемог, его считают мертвым все, от кого ему надобно получать работу, и здоровым все, кому надобно получать от него деньги.
Мюллер, Мюллер!.. Куда ты попал из должности Виргилия в Берлине, из салонов Виардо, из помещичьей неги Ж. Санд! Прощай, ноганские пресале[226]226
бараньи котлетки (франц. présalé). – Ред.
[Закрыть] и пулярды; прощай, русские завтраки, продолжающиеся до вечера, и русские обеды, оканчивающиеся на другой день; да прощай и русские: в Лондон русские ездили на скорую руку, сконфуженные, потерянные – им было не до Мюллера. Да, кстати, прощай и солнце, которое так хорошо греет и весело светит, когда нет денег на внутренное топливо… Туман, дым и вечная борьба работы, бой из-за работы!
Года через три Мюллер стал заметно стареть; морщины прорезывались глубже и глубже – он опускался. Уроки не шли (несмотря на то, что он на немецкий лад был очень основательно учен). Зачем он не ехал в Германию? Трудно сказать, но вообще у немцев, даже у таких неистовых патриотов, как Мюллер, делается, поживши несколько лет вне Германии, непреодолимое отвращение от родины, что-то вроде обратного Heimweh[227]227
тоски по родине (нем.). – Ред.
[Закрыть]. В Лондоне он не мог свести концов. Длинная масленица, длившаяся около десяти лет, кончилась, и суровый пост захватил добродушного буммлера; потерянный, вечно ищущий захватить денег, кругом в маленьких долгах, он был жалок и становился диккенсовским лицом, все еще доканчивал «Эрика», все еще мечтал, что продаст его и заслужит разом талеры и лавры, – но «Эрик» был упорен и не оканчивался, и Мюллер, чтоб освежиться, дозволял себе, сверх пива, одну роскошь – plaisirtrain[228]228
Здесь: поездку в удешевленном праздничном поезде (франц.). – Ред.
[Закрыть] в воскресенье. Он платил очень дешево за большие пространства и ничего не видал.