355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 » Текст книги (страница 26)
Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:57

Текст книги "Том 11. Былое и думы. Часть 6-8"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 58 страниц)

Victoria Hôtel.

Вы издаете ваши полные сочинения. Пахнет ли в них мертвыми, как в Дании?

Ни слова ответа.

А впрочем, с ума сойти было от чего. Мало-помалу все материальные и моральные средства иссякли, литературные аферы, поддерживавшие его; кредиту – нигде; он предпринимал всякого рода полусветлые и полутемные дела – все падало на его голову или валилось из его рук. На средства он не был разборчив.

Одним добрым утром, вероятно, не зная, где бы на чужой счет хорошенько пообедать, – а хорошо обедать он очень любил, – Головин написал Палмерстону письмо и предложил себя, – это было в конце Крымской войны, – тайным агентом английскому правительству, обещая быть очень полезным по прежним связям своим в Петербурге и по отличному знанию России. Палмерстону стало гадко, и он велел отвечать секретарю, что вискоунт[518]518
  виконт (англ. viscount). – Ред.


[Закрыть]
благодарит г. Головина за предложение, но в настоящую минуту его услугами не нуждается. Это письмо в пакете с печатью Палмерстона Головин долго носил в кармане и сам показывал его.

После смерти Николая он поместил в каком-то журнале ругательную статью против новой императрицы, подписав ее псевдонимом, и через день поместил в том же журнале возражение за своей подписью. Наш приятель Кауфман, редактор «Литографированной корреспонденции», обличил эту проделку, и об ней прокричали десятки журналов. Затем он предложил русскому посольству в Лондоне издавать правительственную газету. Но и Бруннов, как Палмерстон, еще не чувствовал настоятельной потребности в его услугах.

Тогда он просто попросил амнистию и тотчас получил ее с условием поступить на службу. Он испугался, стал торговаться о месте служения, просил, чтоб его взял к себе Суворов, бывший тогда генерал-губернатором остзейских провинций. Суворов согласился – Головин не поехал, а написал князю Горчакову письмо о своем сновидении: он видел – государь призывает его в свой совет и что он с рвением ему благие дела советует.

Сны не всегда сбываются, и вместо места в царской думе наш поседевший шалун чуть не попал в исправительный дом. Встретившись с каким-то коммерческим фактотумом Стерном, Головин, без гроша денег, поднялся на всякие спекуляции, забывая, что еще в 1846 имя его было выставлено в Париже на бирже как человека, нечисто играющего. Он хотел надуть Стерна – Стерн надул его; Головин прибегнул к своей методе: он поместил в журналах статью о Стерне, в которой коснулся его семейной жизни. Стерн взбесился и потребовал его к суду. Головин явился, растерянный, испуганный, к солиситору[519]519
  адвокату (англ. solicitor). – Ред.


[Закрыть]
, он боялся тюрьмы, сильного штрафа, огласки. Солиситор предложил ему подписать какой-то документ на мировую, он подписал полное отречение от сказанного. Солиситор скрепил, а Стерн, вылитографировавши документ и снабдив его facsimil’eм, разослал ко всем своим и головинским знакомым. Один экземпляр получил и я.

4, Egremont Place, London.

29 May 1857.

Dear Sir,

Your having commenced an action for libel against me in respect of certain statements I have made both verbally and in writing reflecting upon your character and your having through the intervention of mutual friends consented to forego further proceedings therein upon my paying the costs thereof and retracting such statements and also expressing my regret at having made use of them, I thus gladly avail myself of those terms and beg to assure you that if anything that I may have written or said has tended in the most remote degree to in jure you I can only say that such was not my intention and that I am very sorry for having adopted the course I did which shall never be repeated by

yours truly

I. Golovin.

E. Stern Esq.

Witness: H. Еmpson, Solicitor. 61. Moorgate street, London[520]520
  4, Egremont Place, London. 29 мая 1857.
  Милостивый государь! Так как Вы возбудили против меня дело о клевете по поводу некоторых моих устных и письменных заявлений, бросающих тень на Ваш характер, и так как Вы при посредничестве общих друзей согласились прекратить это дело в том случае, если я заплачу судебные издержки и откажусь от упомянутых заявлений, а также выражу сожаление, что сделал их, – то я с радостью принимаю эти условия и прошу Вас верить, что, если что-либо из сказанного или написанного мною хотя бы в малейшей степени повредило Вам, я не имел такого намерения и крайне сожалею о том, что сделал и чего более никогда не повторит Ваш покорный слуга.
  И. Головин.
  Е. Стерну, эсквайру. Свидетель Г. Эмпсон, адвокат.


[Закрыть]
.

Затем Лондон оказался решительно невозможным… Головин оставил его, увозя с собой целую портфель незаплоченных счетов портных, сапожников, трактирщиков, домохозяев… Он уехал в Германию и вдруг как-то скоропостижно женился. Замечательное событие это он телеграфировал в тот же день императору Александру II.

Года через два, проживши приданое жены, он напечатал в фельетоне какой-то газеты о несчастиях гениального человека, женатого на простой женщине, которая не может его понимать.

Затем я не слыхал об нем больше пяти лет.

В начале польского восстания – новый опыт примириться: «Польские и русские друзья этого требуют, ждут!» – Я промолчал.

…В начале 1865 я встретил в Париже какого-то сгорбившегося старика, с осунувшимся лицом, в поношенной шляпе, в поношенном пальто… Было ветрено и очень холодно… Я шел на чтение к А. Дюма… которое тоже было ветрено и вяло. Старик прятался в воротник; проходя, он, не глядя на меня, пробормотал: «Отзвонил!» – и пошел далее. Я приостановился… Головин шел прежней тяжелой ступней, не оборачивался – пошел и я. Остановился я затем, что раза два он встречался со мной на лондонских улицах; раз он пробормотал: «Экой злой!», другой – сказал себе что-то под нос, вероятно, обругал, но я не слыхал, и ко мне он не обращался, а начинать с ним уличную историю мне не хотелось. Он рассказал впоследствии Савичу и Савашкевичу, что, встретившись, обругал меня, а я промолчал.

– Что же Головин здесь делает? – спросил я того же Голынского, о котором упомянул.

– Плохо ему; он сделался брокантером, менялой, покупает скверные картины, надувает ими дураков, а большей частью сам бывает надут… Стареет, брюзжит, пишет иногда статьи, которые никто не печатает, не может вам простить ваши успехи… и ругает вас на чем свет стоит.

…Сношений между нами не было с тех пор. Но через годы, когда всего менее ждешь, получается письмо… то с предложением примириться, по просьбе каких-то поляков, то с какой-нибудь бранью. С нашей – ни слова ответа.

Я вздумал, как ни скучно, записать наши похождения и для этого развернул уцелевшие письма его. В то время как я взялся за перо и написал первые строки, мне подали письмо руки Головина. Вот оно как достойный эпилог:

Александр Иванович!

Напоминаю я Вам о себе редко, но разнесся слух, что вы «умываете себе руки» и сходите с колокольни.

По-моему, не берись за гуж, а взявшись за гуж, не говори, что дюж.

Ваши средства вам позволяют издавать «Колокол» и при потере. Если можно, поместите письмо, при сем приложенное.

Головин.

Г-ну Каткову, редактору «Московских ведомостей».

Милостивый государь!

Извините меня, если я не знаю вас ни по имени, ни по отчеству, знаю вас только за вашу слепую ненависть к полякам, в которых вы не признаете ни людей, ни славян, знаю также за ваше незнание европейских вопросов.

Мне говорят, что в вашем журнале была фраза: «Дерптское перо сожалеет об России и утопает в ничтожестве» или нечто подобное. Я жалею Россию, жалею опричничество и неурядицу ее, жалею дворянство, которое принуждено делать фальшивые ассигнации и фальшивые билеты лотерейные, так что в настоящую минуту представлено три билета, выигравших 100 тысяч рублей, и никто не может отличить, который настоящий, жалею упивающихся крестьян, ворующих чиновников и священников, врущих вздор; но я знаю, что на Руси не красно жить.

Угодно было его величеству не велеть мне прописать в паспорт глупый чин, добытый мною в университете, и я записал в его формулярный список титул благонамеренного, который ему и остается, так что написанное пером не вырубается и топором.

Украли у меня отечество за политическую экономию; я вспомнил, что я человек прежде нежели русский и служу человечеству – поприще гораздо большее, нежели служба государственная, которую мне возлагали в обязанность.

В моих глазах я не упал, а поднялся. Слышал я, что если б приехал, то заперли бы меня в дом умалишенных; но надо было бы выпустить много крови, чтоб ослабел мой мозг, – операция, известная под 53 градусом северной широты против людей, которым есть с чего сходить.

Имею честь быть ваш покорный слуга.

Ив. Головин.

Париж, февр. 1/66.

Часть восьмая
<Отрывки>
(1865–1868)*
<Глава I>
Без связи
I
Швейцарские виды[521]521
  Небольшие отрывки из этого отдела были напечатаны в «Колоколе».


[Закрыть]

Лет десять тому назад, идучи поздним зимним, холодным, сырым вечером по Геймаркету, я натолкнулся на негра, лет семнадцати; он был бос, без рубашки и вообще больше раздет тропически, чем одет по-лондонски. Стуча зубами и дрожа всем телом, он попросил у меня милостыни. Дня через два я опять его встретил, а потом еще и еще. Наконец я вступил с ним в разговор. Он говорил ломаным англо-испанским языком, но понять смысл его слов было не трудно.

– Вы молоды, – сказал я ему, – крепки, что же вы не ищете работы?

– Никто не дает.

– Отчего?

– Нет никого знакомого, кто бы поручился.

– Да вы откуда?

– С корабля.

– С какого?

– С испанского. Меня капитан очень бил, я и ушел.

– Что вы делали на корабле?

– Все: платье чистил, посуду мыл, каюты прибирал.

– Что же вы намерены делать?

– Не знаю.

– Да ведь вы умрете с холода и голода, по крайней мере наверно схватите лихорадку.

– Что же мне делать? – говорил негр с отчаянием, глядя на меня и дрожа всем телом от холода.

«Ну, – подумал я, – была не была, не первая глупость в жизни».

– Идите со мной; я вам дам угол и платье, вы будете чистить у меня комнаты, топить камины и останетесь сколько хотите, если будете вести себя порядком и тихо. Se no – no[522]522
  Если нет, так нет (итал.). – Ред.


[Закрыть]
.

Негр запрыгал от радости.

В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с полгода; потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и потом сказал мне:

– Я к вам пришел проститься.

– Как так?

– Теперь довольно, я пойду.

– Вас кто-нибудь обидел?

– Помилуйте, я всеми доволен.

– Так куда же вы?

– На какой-нибудь корабль.

– Зачем?

– Очень соскучился, не могу; я сделаю беду, если останусь, мне надобно море. Я поезжу и опять приеду, а теперь довольно.

Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что теперь довольно.

Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый; я опять его одел, но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня убить, и я был вынужден его прогнать.

Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю воззрение негра. Долго живши на одном месте и в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает.

Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренно; кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего – на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, – кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету – кружению головы.

Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.

Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в ней жил всю жизнь.

С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины… На дворе было довольно тепло, я отворил окно… Все спало глубоким сном: и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево…

…Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй… и никто не помешает, никому нет дела… разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и иногда жалею, что не нахожу сил принять светскую схиму.

Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов – великое дело. Сделалось скучно, устал человек – он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу – вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите, как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно.

На другой день я встал ранехонько и уже в 11 часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англичанин с своей женой, закрывшись от нее листом «Теймса», и француз лет тридцати – из новых, теперь слагающихся типов: толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и – устал.

Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться при Людовике-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он очень противен, и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза. Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и Шериданами. Француз безнаказанно предается одной литературной гастрономии, состоящей в утонченном знании яств и витийстве при заказе блюд. Ни одна нация не говорит столько об обеде, о приправах, тонкостях, как французы; но это все фиоритура, риторика. Настоящее обжорство и пьянство француза заедает, поглощает… оно ему не по нервам. Француз остается цел и невредим только при самом многостороннем волокитстве, это его национальная страсть и любимая слабость, в ней он силен.

– Прикажете десерт? – спросил гарсон, видимо, уважавший француза больше нас.

Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому медленно, поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:

– Я еще не знаю, – потом подумал и прибавил: – Une poire![523]523
  Грушу! (франц.). – Ред.


[Закрыть]

Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами газеты, встрепенулся и сказал:

– Et à mоà aussi![524]524
  И мне тоже (искаж. франц.). – Ред.


[Закрыть]

Гарсон принес две груши, на двух тарелках, и одну подал англичанину; но тот с энергией и азартом протестовал:

– No, no! Aucune chose pour poire![525]525
  Нет, нет! Чего-нибудь попить! (искаж. франц.); англичанин спутал poire (груша) с boire (пить). – Ред.


[Закрыть]
Ему просто хотелось пить. Он напился и встал; я тут только заметил, что на нем была детская курточка, или спенцер, светло-коричневого цвета и светлые панталоны в обтяжку, страшно сморщившиеся возле ботинок. Встала и леди; она подымалась все выше, выше и, сделавшись очень высокой, оперлась на руку приземистого своего мужа и вышла.

Я их проводил улыбкой невольной, но совершенно беззлобной; они все же мне казались вдесятеро больше люди, чем мой сосед, расстегивавший, по случаю удаления дамы, третью пуговицу жилета.

Базель.

Рейн – естественная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько невыразимой скуке обеих сторон. Тройная скука налегла здесь на все: немецкая, купеческая и швейцарская. Ничего нет удивительного, что единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью; кроме мертвых, здесь никто не веселится, хотя немецкое общество сильно любит музыку, но тоже очень серьезную и высшую.

Город транзитный: все проезжают по нем, и никто не останавливается, кроме комиссионеров и ломовых извозчиков высшего порядка.

Жить в Базеле без особой любви к деньгам нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах. «Чудесный город Флоренция, – говорит Бакунин, – точно прекрасная конфета… ешь не нарадуешься, а через неделю нам все сладкое смертельно надоедает». Это совершенно верно; что же и говорить после этого о швейцарских городах? Прежде было покойно и хорошо по берегу Лемана; но с тех пор, как от Вевея до Вето всё застроили подмосковными и в них выселились из России целые дворянские семьи, исхудалые от несчастия 19 февраля 1861, нашему брату там не рука.

Лозанна.

Я в Лозанне проездом. В Лозанне все проездом, кроме аборигенов. В Лозанне посторонние не живут, несмотря ни на ее удивительные окрестности, ни на то, что англичане ее открывали три раза: раз после смерти Кромвеля, раз при жизни Гиббона и теперь, строя в ней домы и виллы. Живут туристы только в Женеве.

Мысль о ней для меня неразрывна с мыслью о самом холодном и сухом великом человеке и о самом холодном и сухом ветре – о Кальвине и о бизе. Я обоих терпеть не могу.

И ведь в каждом женевце осталось что-то от бизы и от Кальвина, которые дули на него духовно и телесно со дня рождения, со дня зачатия и даже прежде – один из гор, другой из молитвенников.

Действительно, след этих двух простуд, с разными пограничными и чересполосными оттенками – савойскими, валлийскими, пуще всего французскими, – составляет основной характер женевца – хороший, но не то чтоб особенно приятный.

Впрочем, я теперь описываю путевые впечатления, а в Женеве я живу. Об ней я буду писать, отойдя на артистическое расстояние…

…В Фрибург я приехал часов в десять вечера… прямо к Zähringhof’y. Тот же хозяин, в черной бархатной скуфье, который встречал меня в 1851 году, с тем же правильным и высокомерно-учтивым лицом русского обер-церемониймейстера или английского швейцара, подошел к омнибусу и поздравил нас с приездом.

…И столовая та же, те же складные четырехугольные диванчики, обитые красным бархатом.

Четырнадцать лет прошли перед Фрибургом, как четырнадцать дней! Та же гордость кафедральным органом, та же гордость цепным мостом.

Веяние нового духа, беспокойного, меняющего стены, разбрасывающегося, поднятого эквинокциальными[526]526
  равноденственными, от equinoxial (франц.). – Ред.


[Закрыть]
бурями 1848 года, мало коснулось городов, стоящих в нравственной и физической стороне, вроде иезуитского Фрибурга и пиетистического Невшателя. Города эти тоже двигались, но черепашьим шагом, стали лучше, но нам кажутся отсталыми в своей каменной одежде, сшитой не по моде… А ведь многое в прежней жизни было недурно, прочнее, удобнее: она была лучше разочтена для малого числа избранных и именно поэтому не соответствует огромному числу вновь приглашенных, далеко не так избалованных и не так трудных во вкусе.

Конечно, при современном состоянии техники, при ежедневных открытиях, при облегчении средств можно было устроить привольно и просторно новую жизнь. Но западный человек, владеющий местом, довольствуется малым. Вообще на него наклепали, и, главное, наклепал он сам то пристрастие к комфорту и ту избалованность, о которой говорят. Все это у него риторика и фраза, как и все прочее; были же у него свободные учреждения без свободы, отчего же не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей. Есть исключения. Мало ли что можно найти у английских аристократов, у французских камелий, у иудейских князей мира сего… Все это личное и временное: лорды и банкиры не имеют будущности, а камелии – наследников. Мы говорим о всем свете, о золотой посредственности, о хоре и кор-де-бале, который теперь на сцене и жуирует, оставляя в стороне отца лорда Станлея, имеющего тысяч двадцать франков дохода в день, и отца того двенадцатилетнего ребенка, который на днях бросился в Темзу, чтоб облегчить родителям пропитанье.

Старый, разбогатевший мещанин любит толковать об удобствах жизни; для него все это еще ново: что он барин, qu’il a ses aises[527]527
  что всек его услугам (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, что его средства ему позволяют, что это его не разорит. Он дивится деньгам и знает их цену и летучесть, в то время как его предшественники по богатству не верили ни в их истощаемость, ни в их достоинство и потому разорялись. Но разорялись они со вкусом. У «буржуа» мало смысла широко воспользоваться накопленными капиталами. Привычка прежней узкой наследственной, скупой жизни осталась. Он, пожалуй, и тратит большие деньги, но не на то, что надобно. Поколение, прошедшее прилавком, усвоило себе не те размеры, не те планы, в которых привольно, и не может от них отстать. У них все делается будто на продажу, и они, естественно, имеют в виду как можно большую выгоду, барыш и казовый конец. «Проприетер» инстинктивно уменьшает размер комнат и увеличивает их число, не зная, почему делает небольшие окны, низкие потолки; он пользуется каждым углом, чтоб вырвать его у жильца или у своей семьи. Угол этот ему не нужен, но на всякий случай он его отнимает у кого-нибудь. Он с особенным удовольствием устроивает две неудобных кухни вместо одной порядочной, устроивает мансарду для горничной, в которой нельзя ни работать, ни повернуться, но зато сыро. За эту экономию света и пространства он украшает фасад, грузит мебелью гостиную и устроивает перед домом цветник с фонтаном – наказание детям, нянькам, собакам и наемщикам.

Чего не испортило скряжничество, то доделывает нерасторопность ума. Наука, прорезывающая мутный пруд обыденной жизни, не мешаясь с ней, бросает направо и налево свои богатства, но их не умеют удить мелкие лодочники. Вся польза идет гуртовщикам и цедится каплями для других; гуртовщики меняют шар земной, а частная жизнь тащится возле их паровозов в старой колымаге, на своих клячах… Камин, который бы не дымился, – мечта; мне один женевский хозяин успокоительно говорил: «Камин этот только дымит в бизу»[528]528
  северный ветер, от bise (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, т. е. именно тогда, когда всего больше надобно топить, и эта биза – как будто случайность или новое изобретение, как будто она не дула до рождения Кальвина и не будет дуть после смерти Фази. Во всей Европе, не исключая ни Испании, ни Италии, надобно, вступая в зиму, писать свое завещание, как писали его прежде, отправляясь из Парижа в Марсель, и в половине апреля служить молебен Иверской божией матери.

Скажи эти люди, что они не занимаются суетой суетствий, что у них другого дела много, я им прощу и дымящиеся камины, и замки, которые разом отворяют дверь и кровь, и вонь в сенях, и прочее, но спрошу, в чем их дело, в чем их высшие интересы? Их нет… они только выставляют их для скрытия невообразимой пустоты и бессмыслия…

В средние века люди жили наисквернейшим образом и тратились на совершенно ненужные и не идущие к удобствам постройки. Но средние века не толковали о страсти к удобствам – напротив, чем неудобнее шла их жизнь, тем она ближе была к их идеалу; их роскошь была в благолепии дома божия и дома общинного, и там они уж не скупились, не жались. Рыцарь строил тогда крепость, а не дворец, и выбирал не наиудобнейшую дорогу для нее, а неприступную скалу. Теперь защищаться не от кого, в спасение души от украшения церквей никто не верит; от форума и ратуши, от оппозиции и клуба мирный гражданин порядка отстал; страсти и фанатизмы, религии и героизмы – все это уступило место материальному благосостоянию, а оно-то и не устроилось.

Для меня во всем этом есть что-то печальное, трагическое, точно этот мир живет кой-как, в ожидании, что земля расступится под ногами, и ищет не устроиться, а забыться. Я это вижу не только в озабоченных морщинах, но и в боязни перед серьезной мыслью, в отвращении от всякого разбора своего положенья, в судорожной жажде недосуга, внешней рассеянности. Старики готовы играть в игрушки, «лишь бы дело не шло на ум».

Модный оттягивающий пластырь – всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет еще неудобнее, чтоб следить за успехом – чего? Ну, так, за успехами. Как будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины, конюшни, пушки, чуть не сады и огороды…

…Ну, а выставки надоедят – примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю