355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 » Текст книги (страница 18)
Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:57

Текст книги "Том 11. Былое и думы. Часть 6-8"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц)

Часть седьмая
<Вольная русская типография и „Колокол”>*
<Глава I>
Апогей и перигей (1858–1862)
I

…Часов в десять утра я слышу снизу густой и недовольный голос:

– Me дum комса – колонель рюс вё вуар.

– Monsieur ne reçoit jamais le matin et…

– Жепардемен.

– Et votre nom, monsieur…

– Mais вy дupe колонель рюс[395]395
  – Скажите просто: русский полковник желает видеть. – Господин никогда не принимает по утрам и… – Завтра я уезжаю. – Ваше имя, сударь? – Да вы скажите: русский полковник (франц.). – Ред.


[Закрыть]
, – и полковник прибавил голосу.

Жюль был в великом затруднении. Я спросил сверху, подошедши к лестнице:

– Qu’est ce qu’il у а?

– Се ву? – спросил полковник.

– Oui, c’est moi[396]396
  – В чем дело? – Это вы? – Да, это я (франц.). – Ред.


[Закрыть]
.

– Велите, батюшка, пустить. Ваш слуга не пускает.

– Сделайте одолжение, взойдите.

Несколько рассерженный вид полковника прояснился, и он, вступая вместе со мной в кабинет, вдруг как-то приосанился и сказал:

– Полковник такой-то; находясь проездом в Лондоне, поставил за обязанность явиться. Я тотчас почувствовал себя генералом и, указывая на стул прибавил:

– Садитесь.

– Полковник сел.

– Надолго здесь?

– До завтрашнего числа-с.

– И давно приехали?

– Трое суток-с.

– Что же так мало погостили?

– Видите, здесь без языка-с, оно дико, точно в лесу. Душевно желал вас лично увидеть, благодарить от себя и от многих товарищей. Публикации ваши очень полезны: и правды много, и иногда животы надорвешь.

– Чрезвычайно вам благодарен, это единственная награда на чужбине. И много получают у вас наших изданий?

– Много-с… Да ведь сколько и лист-то каждый читают: до дыр-с, до клочий читают и зачитывают; есть охотники – даже переписывают. Соберемся так иногда читать, ну и критикуем-с… Вы, надеюсь, позволите с откровенностью военного и искренно уважающего человека?

– Сделайте одолжение, нам-то уж не приходится восставать против свободы слова.

– Мы так между собою часто говорим: польза большая в ваших обличениях; сами знаете, чтó скажешь у нас о Сухозанете, примерно, – держи язык за зубами; или вот об Адлерберге? Но, видите, вы давно оставили Россию, вы слишком ее забыли, и нам все кажется, что больно много напираете на крестьянский вопрос… не созрел…

– Будто?

– Ей-ей-с… Я совершенно согласен с вами; помилуйте, та же душа, образ, подобие божие… и все это, поверьте, теперь видят многие, но торопиться нельзя, преждевременно.

– Вы думаете?

– Полагаю-с… Ведь наш мужик страшный лентяй… Он, пожалуй, и добрый малый, но пьяница и лентяй. Освободи его сразу – работать перестанет, полей не засеет, просто с голоду умрет.

– Да вам-то что же за забота? Ведь вам, полковник, никто не поручал продовольствие народа русского…

Из всех возможных и невозможных возражений полковник наименьше ждал того, которое я ему сделал.

– Оно конечно-с, с одной стороны…

– Да вы не бойтесь с другой;ведь не в самом деле он умрет с голоду оттого, что хлеб сеять будет не для барина, а для себя?

– Вы меня извините, я счел долгом сказать… Мне кажется, впрочем, я слишком много отнимаю у вас вашего драгоценного времени… Позвольте откланяться.

– Покорнейше благодарю за посещение.

– Помилуйте, не беспокойтесь. У е мон каб?[397]397
  Где мой экипаж? (франц.). – Ред.


[Закрыть]
Далеконько живете-с.

– Не близко.

Я хотел этой великолепной сценой начать эпоху нашего цветения и преуспеяния. Такие и подобные сцены повторялись беспрерывно; ни страшная даль, в которой я жил от Вест-Энда – в Путнее, Фуламе… ни постоянно запертые двери по утрам – ничего не помогало. Мы были в моде.

Кого и кого мы ни видали тогда!.. Как многие дорого заплатили бы теперь, чтоб стереть из памяти, если не своей, то людской, свой визит… Но тогда, повторяю, мы были в моде, и в каком-то гиде туристов я был отмечен между достопримечательностями Путнея.

Так было от 1857 до 1863, но прежде было не так. По мере того как росла после 1848 и утверждалась реакция в Европе, а Николай свирепел не по дням, а по часам, русские начали избегать меня и побаиваться… К тому же в 1851 стало известно, что я официально отказался ехать в Россию. Путешественников тогда было очень мало. Изредка являлся кто-нибудь из старых знакомых, рассказывал страшные, уму непостижимые вещи, с ужасом говорил о возвращении и исчезал, осматриваясь, нет ли соотечественника. Когда в Ницце ко мне заехал в карете и с лон-лакеем А. И. Сабуров, я сам смотрел на это как на геройский подвиг. Проезжая тайком Францию в 1852, я в Париже встретил кой-кого из русских – это были последние. В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы…

Ни звука русского, ни русского лица[398]398
  Я, разумеется, не говорю о двух-трех эмигрантах.


[Закрыть]
.

Писем ко мне никто не писал. М. С. Щепкин был первый сколько-нибудь близкий человек из дома, с которым я увидался в Лондоне. О свидании с ним я рассказывал в другом месте[399]399
  «Колокол» 1863 год.


[Закрыть]
. Его приезд был для меня чем-то вроде родительской субботы; мы справляли с ним поминки всему московскому, и самое настроение обоих было какое-то похоронное. Настоящим голубем ковчега с маслиной во рту был не он, а доктор В-ский.

Он был первый русский, приехавший к нам после смерти Николая в Чомле-Лодж в Ричмонде, постоянно удивляясь, что она называется так, а пишется Cholmondeley Lodge[400]400
  Милый В-ский попадал в удивительные просаки с английским языком. – Отсюда, – говорил он моему сыну, – судя по карте, недалек Кев? – Я не слыхивал такого места. – Помилуйте, там огромный ботанический сад и первая оранжерея в Европе. – Спросим у садовника. – Спросили, и он не знает. В-ский развернул план. – Да вот он возле самого Ришмон! – Это был Кью.


[Закрыть]
. Вести, привезенные Щепкиным, были мрачны; он сам был в печальном настроении. В-ский смеялся с утра до вечера, показывая свои белейшие зубы; вести его были полны той надежды, того «сангвинизма», как говорят англичане, который овладел Россией после смерти Николая и сделал светлую полосу на суровом фонде петербургского императорства. Правда, он же привез плохие новости о здоровье Грановского и Огарева, но и это терялось в яркой картине проснувшегося общества, которого он сам был образчиком.

С какой жадностью слушал я его рассказы, переспрашивал, добивался подробностей… Я не знаю, знал ли он тогда или оценил ли после то безмерное добро, которое он мне сделал.

Три года лондонской жизни утомили меня. Работать, не видя близкого плода, тяжело; к тому же я слишком разобщенно стоял со всякой родственной средой. Печатая с Чернецким лист за листом и ссыпая груды отпечатанных брошюр и книг в подвалы Трюбнера, я почти не имел возможности переслать что-нибудь за русскую границу. Не продолжать я не мог: русский станок был для меня делом жизни, доской из отчего дома, которую переносили с собой древние германы; с ним я жил в русской атмосфере, с ним был готов и вооружен. Но при всем том глухо пропадавший труд утомлял, руки опускались. Вера слабела минутами и искала знамений, и не только их не было, но не было ни одного слова сочувствия из дома.

С Крымской войной, с смертью Николая, настает другое время; из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение; разглядеть издали было трудно – очевидец был необходим. Он-то и явился в лице В-ского, подтвердившего, что эти горизонты – не мираж, а быль, что барка тронулась, что она на ходу. Стоило взглянуть на светлое лицо его… чтоб ему поверить. – Таких лиц вовсе не было в последнее время в России…

Удрученный непривычным для русского чувством, я вспомнил Канта, снявшего бархатную шапочку при вести о провозглашении республики 1792 года и повторившего «ныне отпущаеши» Симеона-богоприимца. Да, хорошо уснуть на заре… после длинной ненастной ночи, с полной верой, что настает чудесный день!

Так умер Грановский…

…Действительно, наставало утро того дня, к которому стремился я с тринадцати лет – мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же «злоумышленником» (только годом моложе) в маленькой комнате «старого дома», в университетской аудитории, – окруженный горячим братством; в тюрьме и ссылке; на чужбине, проходя разгромом революций и реакций; наверху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом. Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами[401]401
  «Былое и думы», часть I.


[Закрыть]
, и уносившее с собой отроческую клятву… выходило после двадцатилетней ночи.

Какой же тут покой и сон… За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами. Работа не пропадала больше, не исчезала в глухом пространстве: громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из России. «Полярная звезда» читалась нарасхват. Непривычное ухо русское примирялось с свободной речью, с жадностью искало ее мужественную твердость, ее бесстрашную откровенность.

Весной 1856 приехал Огарев, год спустя (1 июля 1857) вышел первый лист «Колокола». Без довольно близкой периодичности нет настоящей связи между органом и средой. Книга остается, журнал исчезает, но книга остается в библиотеке, а журнал исчезает в мозгу читателя и до того усвоивается им повторениями, что кажется ему его собственной мыслию. Если же читатель начнет забывать ее, новый лист журнала, никогда не боящийся повторений, подскажет и подновит ее.

Действительно, влияние «Колокола» в один год далеко переросло «Полярную звезду». «Колокол» в России был принят ответом на потребность органа, не искаженного ценсурой. Горячо приветствовало нас молодое поколение; были письма, от которых слезы навертывались на глазах… Но и не одно молодое поколение поддержало нас…

«„Колокол“ – власть», – говорил мне в Лондоне, horribile dictu[402]402
  страшно вымолвить (лат.). – Ред.


[Закрыть]
, Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Т<ургенев>, и А<ксаков>, и С<амарин>, и К<авелин>, генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой; сам В. П., постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе, умильно смотрел на «Колокол», как будто он был начинен трюфлями… Недоставало только для полного торжества искреннего врага. Мы были в веме[403]403
  судилище, от Vehme (старонем.). – Ред.


[Закрыть]
, и долго ждать его не пришлось. Не прошел 1858 год, как явилось «обвинительное письмо» Ч<ичерина>. С высокомерным холодом несгибающегося доктринера, с roideur[404]404
  непреклонностью (франц.). – Ред.


[Закрыть]
судии неумытного позвал он меня к ответу и, как Бирон, вылил мне в декабре месяце ушат холодной воды на голову. Приемы этого Сен-Жюста бюрократизма удивили меня. А теперь… через семь лет[405]405
  Писано в 1864.


[Закрыть]
письмо Ч. мне кажется цветом учтивости после крепких слов и крепкого патриотизма михайловского времени. Да и общество было тогда иначе настроено; «обвинительный акт» возбудил взрыв негодования, нам пришлось унимать раздраженных друзей. Мы получали десятками письма, статьи, протесты. Самому обвинителю писали его прежние приятели поодиночке и коллективно письма, полные упреков, одно из них было подписано общими друзьями нашими (из них три четверти ближе теперь к Ч., чем к нам); он сам с античной доблестью прислал это письмо для хранения в нашей оружейной палате.

Во дворце «Колокол» получил свое гражданство еще прежде. По статьям его государь велел пересмотреть дело «стрелка Кочубея», подстрелившего своего управляющего. Императрица плакала над письмом к ней о воспитании ее детей, и говорят, что сам отважный статс-секретарь Б<утко>в в припадке заносчивой самостоятельности повторял, что он ничего не боится, «жалуйтесь государю, делайте что хотите, пожалуй, пишите себе в „Колокол“ – мне все равно». Какой-то офицер, обойденный в повышении, серьезно просил нас напечатать об этом с особенным внушением государю. Анекдот Щепкина с Гедеоновым передан мною в другом месте, – таких анекдотов мог бы я рассказать десяток…[406]406
  Оставляются до полного издания.


[Закрыть]

…Горчаков с удивлением показывал напечатанный в «Колоколе» отчет о тайном заседании Государственного совета по крестьянскому делу. «Кто же, – говорил он, – мог сообщить им так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствовавших?»

Совет обеспокоился и как-то между «Бутковым и государем» келейно потолковал, как бы унять «Колокол». Бескорыстный Муравьев советовал подкупить меня; жираф в андреевской ленте, Панин, предпочитал сманить на службу. Горчаков, игравший между этими «мертвыми душами» роль Мижуева, усомнился в моей продажности и спросил Панина:

– Какое же место вы предложите ему?

– Помощника статс-секретаря.

– Ну, в помощники статс-секретаря он не пойдет, – отвечал Горчаков, и судьбы «Колокола» были предоставлены воле божией.

А воля божия ясно обнаружилась в ливне писем и корреспонденций из всех частей России. Всякий писал, что попало: один – чтобы сорвать сердце, другой – чтобы себя уверить, что он опасный человек… но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей. Такие письма выкупали десятки «упражнений», так, как иное посещение платило за всех «колонель рюс».

Вообще балласт писем можно было разделить на письма без фактов, но с большим обилием души и красноречия, на письма с начальническим одобрением или с начальническими выговорами и, наконец, на письма с важными сообщениями из провинции.

Важные сообщения, обыкновенно писанные изящным канцелярским почерком, имели почти всегда еще более изящное предисловие, исполненное возвышенных чувств и неотразимой лести. «Вы открыли новую эру российского слова и, так сказать, мысли; вы первый с высоты лондонского амвона стали гласно клеймить людей, тиранствующих над нашим добрым народом, ибо народ наш добрый, вы недаром его любите. Вы не знаете, сколько сердец бьются любовью и благодарностью к вам в дальней дали нашего отечества…

От знойныя Колхиды до льдов…

…скромной Оки, Клязьмы или такой-то губернии. Мы на вас смотрим как на единственного защитника. Кто может, кроме вас, обличить изверга, по званию и месту стоящего выше закона, – изверга вроде нашего председателя (казенной, уголовной, удельной палаты… имя, отчество, фамилья, чин)? Человек, не получивший образованья, доползший из низменных сфер канцелярского служения до почестей, он сохранил всю грубость старинного крючкотвора, не отказываясь вовсе от благодарности, подписанной князем Хованским (как говорят у нас старики). Грубость этого сатрапа известна во всех окольных губерниях; чиновники бегут казенной палаты, как окаянного места; он дерзок не только с нами, но и с столоначальниками. Жену свою он оставил и держит на содержании к общему соблазну вдову (имя, отчество, фамилья, чин покойного супруга), которую мы прозвали губернской Миной Ивановной, потому что ее руками все делается в палате. Пусть же звучный голос „Колокола” разбудит и испугает этого пашу среди оргий его, в преступных объятиях сорокалетней Иродиады. Если вы напечатаете об нем, мы готовы вам доставлять обильные сведения: у нас довольно „свиней в ермолках”, как выразился бессмертный автор гениального „Ревизора”.

P. S. С тем неподражаемым резцом, которым вы умеете писать ваши едкие сатиры, не забудьте черкнуть, что подполковник внутренной стражи 6 декабря, на бале у дворянского предводителя, куда приехал от градского головы подшофе, к концу ужина так нализался, что при сановитых дамах и их дочерях начал произносить слова, более свойственные торговой бане и площади, чем салону предводителя образованнейшего сословия в обществе».

Рядом с письмами, сообщавшими тайны поведения председателя и председателевой жены и явное пьянство подполковника, приходили письма чисто поэтические, бескорыстные и бессмысленные. Многие из них я уничтожил и раздарил друзьям, но некоторые остались; я ими непременно поделюсь с читателями в конце этой части.

Одно из лучших было (повидимому) от молодого офицера, в самой первой эманциповке; оно начиналось с общих мест и с слов «Милостивый государь», очень скромно и лестно… Мало-помалу пульс подымался, пошли советы, потом увещания… Жар возрастает… На четвертой странице (большого формата) дружба наша дошла до того, что незнакомец говорил мне: «Милый мой и мон шер». «Оттого, – заключал храбрый офицер, – я и пишу тебе так откровенно, что люблю тебя от души». Читая это письмо, я так и вижу молодого человека, садящегося, поужинавши, за письмо и за бутылку чего-нибудь очень неслабого… По мере того как бутылка пустеет, сердце наполняется, дружба растет, и с последним глотком добрый офицер меня любит и исправляет, любит и хочет меня поцеловать… Офицер, офицер, оботрите только губы, и я не буду иметь ничего против нашей быстрой дружбы in contumaciam[407]407
  заочной (лат.). – Ред.


[Закрыть]
.

Впрочем, говоря об офицерах, я должен сказать, что самые симпатичные и здоровые духом люди из посещавших нас – офицеры. Молодые люди из невоенных были по большей части непросты, нервны, очень поглощены делами своих литературных кружков и не выходили из них. Военные были скромнее и проще, они чувствовали за собой недостаточное воспитание кадетских корпусов и, как бы зная свою дурную репутацию рвались вперед и старались чему-нибудь научиться. В сущности, они вовсе не были хуже приготовлены, чем другие, и, по великому закону нравственных противудействий, под гнетом деспотизма корпусов, воспитали в себе сильную любовь к независимости. В офицерском мире после Крымской войны начиналось серьезное движение; оно равно доказывается и казненными, как Сливицкий, Арнгольдт… и убитыми, как Потебня, и сосланными на каторгу, как Красовский, Обручев и пр.

Конечно, многие и многие поворотили с тех пор оглобли и взошли в разум и в военный артикул, все это – дело обыкновенное…

Кстати, к ренегатам. Один молодой энтузиаст из офицеров, бывший у меня в одно время с благороднейшим и чистейшим Сераковским и двумя другими товарищами, прощаясь, вывел меня в сад и, крепко обнимая, сказал:

– Если вам занадобится когда-нибудь зачем-нибудь человек, преданный вам безусловно, вспомните обо мне…

– Сохраните себя и в своей груди те чувства, которыми вы полны, и пусть никогда вас не будет в рядах идущих против народа.

Он выпрямился. «Это невозможно!.. Но… если вы услышите когда-нибудь что-нибудь такое обо мне, не щадите меня, пишите ко мне, пишите открыто и напомните этот вечер»…

…Сераковский был уже раненый вздернут на виселицу, часть молодых людей, бывших в то же время в Лондоне, вышла в отставку, рассеялась… Одно имя встречалось мне только своими повышениями, – имя моего энтузиаста. Недавно он на водах встретил одного старого знакомого – бранил Польшу, хвалил правительство, и, видя, что разговор не вяжется, генерал, спохватившись, сказал:

– А вы, кажется, все еще не забыли наших глупых фантазий в Лондоне… Помните беседы в Alpha road? Что за ребячество и что за безумие!..

Я не писал ему. Зачем?

II

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Между моряками были тоже отличные, прекрасные люди, и не только те славные юноши, о которых мне писал Ф. Капп из Нью-Йорка, но вообще между молодыми штурманами и гардемаринами веяло новой, свежей силой. Пример Трувеллера дополнит лучше всяких комментарий нашу мысль[408]408
  Историю Трувеллера изложить стоит. В 1861 явился к нам молодой моряк; лет за десять перед тем я знал его мать в Ницце и помнил его мальчиком. Как его воспитывали, можно судить по тому, что лет восьми или девяти он говорил, что после бога и отца с матерью он никого не любит больше Николая Павловича.
  – За что же вы его так любите? – спрашивал я его шутя.
  – Он мой законный государь…
  Дух такой в воспитанье, может, развили после 1848, – прежде ничего подобного у нас не было и дети воспитывались равно без православия и самодержавия.
  Жизнь излечила молодого человека. Он приехал к нам очень грустный и озабоченный. У него умер отец, и умер под судом, обвиняемый в разных злоупотреблениях по делу московской железной дороги. Он был новгородский помещик и взял какие-то подряды. Сын был уверен в невинности отца и решился во что б ни стало восстановить доброе имя его. Все, что он пробовал в России, не удалось ему, и он явился к нам с портфелем бумаг, контрактов, сенатских записок, экстрактов. Разобрать их и составить из них записку для «Колокола» было дело не шуточное. По счастью, оказалось, что Трувеллер – товарищ по университету Кельсиева, ему-то и поручили мы ее составление<.>
  В Трувеллере поражало что-то твердое, печальное и детское вместе. Сильно работало в его груди, буравило его; в «законного государя» он не верил больше и с глубоким негодованием говорил о скверном обращении с матросами. В самое то время у нас шла забавная переписка с частью офицеров «Великого адмирала». Командир его, помнится – Андреев, beau parleur <краснобай (франц.)>, константиновский либерал и тогда в фавёре у великого князя, тоже мучил людей и бранил офицеров, как и нелибералы. Помнится, у него был лейтенант Стофреген, который не только зверски наказывал, но защищал в теории (как впоследствии князь Витгенштейн) военное палачество.
  Мы поместили как-то в «Колоколе» несколько слов об этом. Вдруг получаем из Пирея ответ от имени большинства офицеров, что это неправда… от имени, но без имени. И как писанное письмо было без подписи, оттого мы и не поместили десятой доли того, что в нем было, – помещенную же нами часть мы знали от десяти других офицеров. Поэтому мы коллективного письма не напечатали. Спустя несколько месяцев приехал Трувеллер во второй раз; я ему показал письмо офицеров, защищавших, не поднимая забрала, своего командира. Трувеллер вспыхнул – он был уверен, что это интрига, и в доказательство привел несколько фактов. Я записал их на всякий случай и прочел Трувеллеру в другое посещение. Он нахмурился… Ну, думаю я, испугался.
  – Позвольте вашу записку.
  – Извольте.
  Он ее прочитал, взял перо и подписал.
  – Что вы делаете? – спросил я.
  – А то, чтоб мои показания не были также безыменны.
  Уплывая из Лондона, он накупил целую кипу «Что нужно народу?», «Колокола» и других вещей. Я об этом ничего не знал, – он простился и отправился в Россию. В Портсмуте он имел неосторожность раздать экземпляры, накупленные им, матросам. Кто-то донес, и началось дело, которое сгубило его.
  Вот его ответы и письмо к матери. Это была героическая натура, и он, конечно, не скажет, что мы погубили его, как нас винят многие.


[Закрыть]
.

…У меня с морским ведомством было замечательное столкновение. Один капитан парохода бывал у меня с своим капитан-лейтенантом и другими офицерами и даже звал на свой пароход пировать какие-то именины. Дни за два до этого пира узнал я, что на его пароходе дали какому-то матросу сто линьков за тайком выпитое вино, другого матроса они приготовлялись истязать за побег. Я написал капитану следующее письмо и послал его по почте на борт парохода:

«Милостивый государь,

вы были у меня, и я посещение ваше принял за знак сочувствия вашего к нашему труду, к нашим началам; я и теперь не перестал так думать, а потому решился с вами откровенно объясниться насчет одного обстоятельства, сильно огорчившего нас и заставившего сомневаться в том, чтоб мы понимали друг друга. На днях, говоря с г. Тхоржевским, я узнал от него, что на пароходе, находящемся под вашим начальством, матросы сильно наказываются линьками. Причем я слышал историю несчастного моряка, хотевшего бежать и схваченного английской полицией (по гнусному закону, делающему из матроса раба).

Здесь невольно возникает вопрос – неужели закон обязывает вас к исполнению свирепых его распоряжений, и какая ответственность лежала бы на вас, если б вы не исполнили требований, естественно противных всякому человеческому чувству? При всей дикой нелепости наших военных и морских постановлений я не помню, чтоб они под строгой ответственностью вменяли в обязанность телесно наказывать без суда; напротив, они стараются ограничить произвол начальнических наказаний, ограничивая число ударов. Остается предположить, что вы делаете эти истязания по убеждению, что они справедливы; но тогда подумайте, что же общего между нами, открытыми врагами всякого деспотизма, насилья и на первом плане телесных наказаний, и вами?

Если это так, как я должен объяснить ваше посещение?

Вам может показаться странным мое письмо – та нравственная сила, которую мы представляем, мало известна в России, но к ней надобно приучиться. Гласность будет стоять возле всех злоупотребляющих властью, и если их совесть долго не проснется, наш „Колокол” будет служить будильником.

Дайте нам право надеяться, что вы не приведете нас к жесткой необходимости повторить наш совет печатно, и примите уверение, что Огарев и я – мы душевно были бы рады снова протянуть вам руку, но не можем этого сделать, пока она не бросит линька.

Park House, Fulham».

На это письмо капитан парохода отвечал:

М. г. Ал. Ив.,

я получил ваше письмо и сознаюсь, что оно было для меня неприятно, не потому, чтоб я боялся встретить свое имя в «Колоколе», а собственно потому, что человек, которого я вполне почитаю, мог быть обо мне дурного мнения, которого я нисколько не заслуживаю.

Если б вы знали сущность дела, о котором вы так горячо пишете, то, верно, не написали бы мне столько упреков. Я объясню вам все и представлю доказательства, которым вы поверите, если назначите мне время, когда и где могу вас увидеть.

Примите и пр.

Green Drey Dock, Блакволь.

Вот мой ответ:

«М. г.,

поверьте, что мне очень больно, что я должен был писать к вам о предмете, неприятном для вас, но вспомните, что вопрос об уничтожении телесных наказаний для нас имеет чрезвычайную важность.

Русский солдат, русский мужик только тогда вздохнут свободно и разовьются во всю ширь своей силы, когда их перестанут бить. Телесное наказание равно растлевает наказуемого и наказывающего, отнимая у одного чувство человеческого достоинства, у другого чувство человеческого сожаления. Посмотрите на результат помещичьего права и полицейски-военных экзекуций. У нас образовалась целая каста палачей, целые семьи палачей – женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей.

Великие деятели 14 декабря так поняли важность этого, что члены общества обязывались не терпеть дома телесных наказаний и вывели их в полках, которыми начальствовали. Фонвизин писал полковым командирам, под влиянием Пестеля, приказ о постепенном выводе телесных наказаний.

Зло это так вкоренилось у нас, что его последовательно не выведешь, его надобно разом уничтожить, как крепостное состояние. Надобно, чтоб люди, поставленные, как вы, отдельными начальниками, взяли благородную инициативу. Это, может, будет трудно – что же из этого? Тем больше славы. Если б я мог надеяться, что наша переписка приведет к этому результату, я благословил бы ее, это была бы для меня одна из высших наград – моя андреевская лента.

Еще слово. Вы говорите, что могли бы показать обстоятельства дела, т. е. доказать, что наказание было справедливо. Это все равно. Мы не имеем права сомневаться в вашей справедливости. Да и что же бы было писать к вам, если б у вас матросы наказывались несправедливо? Телесные наказания и тогда надобно уничтожить, когда они по смыслу татарски-немецкого законодательства совершенно справедливы.

Позвольте мне быть уверенным, что вы видите всю чистоту моих намерений и почему я адресовался к вам. Мне кажется, что вы можете сделать эту перемену у вас, другие последуют, – это будет великое дело. Вы покажете пример русским, что древнеславянская кровь больше сочувствует народным страданиям, чем Петербург.

Я сказал все, что было на сердце; дайте мне надежду, что слова мои сколько-нибудь западут в душу, и примите уверение в желании всего благого».

…На праздник я не поехал. Многие находили, что я очень хорошо сделал и что, несмотря на все доблести капитана и его лейтенанта, не надобно было класть пальца в рот. Я этому не верю и никогда не верил. После 1862, конечно, я не поставил бы ноги на палубу русского корабля, но тогда еще не наставал период Муравьево-Катковский.

Праздник не удался. Переписка наша все испортила. Говорят, что капитан не был главным виновником наказаний, а капитан-лейтенант. Поздней ночью, после попойки, он мрачно сказал: «Такая судьба: другие и не так дерут матросов, да все с рук сходит, а я в кои-то веки употребил меру построже да тотчас и попал в беду …»

…Так дошли мы до конца 1862 года.

В дальних горизонтах стали показываться дурные знамения и черные тучи… Да и вблизи совершилось великое несчастие, чуть ли не единственное политическое несчастие во всей нашей жизни.

III
1862

…Бьет тоже десять часов утра, и я также слышу посторонний голос, уж не воинственный, густой и строгий, а женский, раздраженный, нервный и немного со слезами: «Мне непременно, непременно нужно его видеть… Я не уйду, пока не увижу». И затем входит молодая русская девушка или барышня, которую я прежде видел раза два.

Она останавливается передо мной, пристально смотрит мне в глаза; черты ее печальны, щеки горят; она наскоро извиняется и потом:

– Я только что воротилась из России, из Москвы; ваши друзья, люди, любящие вас, поручили мне сказать вам, спросить вас… – Она приостанавливается, голос ей изменяет.

Я ничего не понимаю.

– Неужели вы, – вы, которого мы любили так горячо, вы?..

– Да в чем же дело?

– Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?

– Я?

– Да, да, вы; вас обвиняют… по крайней мере говорят, что вы знали об этом злодейском намерении.

– Что за безумие! И вы это можете принимать так серьезно?

– Все говорят!

– Кто это все? Какой-нибудь Николай Филиппович Павлов? (Мое воображение в те времена дальше не шло!)

– Нет, люди близкие вам, люди, страстно любящие вас, вы для них должны оправдаться; они страдают, они ждут…

– А вы сами верите?

– Не знаю. Я затем и пришла, что не знаю; я жду от вас объяснения…

– Начните с того, что успокойтесь, сядьте и выслушайте меня. Если я тайно участвовал в поджогах, почему же вы думаете, что я бы вам сказал это, так, по первому спросу? Вы не имеете права, основания мне поверить… Лучше скажите, где, во всем писанном мною, есть что-нибудь, одно слово, которое бы могло оправдать такое нелепое обвинение? Ведь мы не сумасшедшие, чтоб рекомендоваться русскому народу поджогом Толкучего рынка!

– Зачем же вы молчите, зачем не оправдываетесь публично? – заметила она, и в глазах ее было видно раздумие и сомнение. – Заклеймите печатно этих злодеев, скажите, что вы ужасаетесь их, что вы не с ними, или…

– Или что? Ну, полноте, – сказал я ей, улыбаясь, – играть роль Шарлотты Корде; у вас нет кинжала, и я сижу не в ванне. Вам стыдно, и нашим друзьям вдвое, верить такому вздору, а нам стыдно в нем оправдываться, да еще по дороге стараясь утопить и разобидеть каких-то нам совершенно незнакомых людей, которые теперь в руках тайной полиции и которые, очень может быть, столько же участвовали в пожарах, сколько и мы с вами.

– Так вы решительно не будете оправдываться?

– Нет.

– Что же я напишу туда?

– Да вот то, что мы с вами говорили.

Она вынула из кармана последний «Колокол» и прочла: «Что за огненная чаша страданий идет мимо нас? Огонь ли это безумного разрушения, кара ли, очищающая пламенем? Что довело людей до этого средства, и что эти люди? Какие тяжелые минуты для отсутствующего, когда, обращаясь туда, где вся любовь его, все, чем живет человек, он видит одно немое зарево?»

– Страшные, темные строки, ничего не говорящие против вас и ничего за вас. Верьте мне, оправдывайтесь – или вспомните мои слова: друзья ваши и сторонники ваши вас оставят.

…Так, как колонель рюс был тамбурмажором нашего успеха, так мирная Шарлотта Корде явилась провозвестницей нашего распаденья с общественным мнением, и притом в обе стороны. В то время как приподнявшие голову реакционеры называли нас извергами и зажигателями, часть молодежи прощалась с нами, как с отсталыми на дороге. Первых мы презирали, вторых жалели и печально ждали, как суровые волны жизни сгубят уплывших далеко и только часть причалит назад к берегам.

Клевета росла и вскоре, подхваченная печатью, разошлась по всей России. Тогда только что начинался фискальный период нашей журналистики. Я живо помню удивление людей простых, честных, вовсе не революционеров перед печатными доносами – это было совершенно ново для них. Обличительная литература круто повернула оружие и сразу перегнулась в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний. В самом обществе произошел переворот. Освобождение крестьян отрезвило одних, другие просто устали от политической агитации; им захотелось прежнего покоя – сытость одолела ими перед обедом, который доставался с такими хлопотами.

Нечего сказать, коротко у нас дыхание и длинна выносливость!

Семь лет либерализма истощили весь запас радикальных стремлений. Все накопившееся и сжатое в уме с 1825 года потратилось на восторги и радости, на предвкушение будущих благ. После усеченного освобождения крестьян слабым нервам казалось, что Россия далеко зашла, что она идет слишком быстро.

В то же время радикальная партия, юная и потому самому теоретическая, начинала резче и резче высказываться, пугая без того испуганное общество. Она показывала казовым концом своим такие крайние последствия, от которых либералы и люди постепенного развития, крестясь и отплевываясь, бежали зажимая уши и прятались под старое, грязное, но привычное одеяло полиции. Студентская опрометчивость и помещичья непривычка выслушивать других не могли не довести их до драки.

Едва призванная к жизни сила общественного мнения обличилась в диком консерватизме; она заявила свое участие в общем деле, толкая правительство во все тяжкие террора и преследования.

Наше положение становилось труднее и труднее. Стоять на грязи реакции мы не могли, вне ее у нас пропадала почва. Точно потерянные витязи в сказках, мы ждали на перепутье. Пойдешь направо – потеряешь коня, но сам цел будешь; пойдешь налево – конь будет цел, но сам погибнешь; пойдешь вперед – все тебя оставят; пойдешь назад – этого уж нельзя, туда для нас дорога травой заросла. Хоть бы явился какой-нибудь колдун или пустынник, который бы снял с нас тяжесть раздумья…

По воскресеньям вечером собирались у нас знакомые, и преимущественно русские. В 1862 число последних очень увеличилось – на выставку приезжали купцы и туристы, журналисты и чиновники всех вообще отделений и третьего в особенности. Делать строгий выбор было невозможно; коротких знакомых мы предупреждали, чтоб они приходили в другой день. Благочестивая скука лондонского воскресенья побеждала осторожность.

Отчасти эти воскресенья и привели к беде… Но прежде чем я ее передам, я должен познакомить с двумя-тремя экземплярами родной фауны нашей, являвшимися в скромной зале Orset House’а. Наша галерея живых редкостей из России была, без всякого сомнения, замечательнее и занимательнее русского отдела на Great Exhibition[409]409
  Большой выставке (англ.). – Ред.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю