355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 » Текст книги (страница 34)
Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:57

Текст книги "Том 11. Былое и думы. Часть 6-8"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 58 страниц)

Письмо Томаса Карлейля*

5, Чайна Род, Чельси, 13 апреля 1855.

Dear Sir[712]712
  Дорогой сэр (англ). – Ред.


[Закрыть]
,

Я прочел вашу речь[713]713
  Произнесенная в С. Мартин’с Галь 26 февраля 1855.


[Закрыть]
о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта, она особенно поражает трагической серьезностью тона, которого нельзя не видеть и нельзя легко принять читателю, какого бы мнения он ни был о вашей программе и о вашем пророчестве России и миру.

Что касается до меня, я признаюсь, что никогда не считал, а теперь (если это возможно) еще меньше, чем прежде, надеюсь на всеобщую подачу голосов, во всех его видоизменениях. Если оно может принести что-нибудь хорошее, то это так, как воспаление в некоторых смертных болезнях. Я несравненно больше предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм (grand turkism) – чистой анархии (а я ее такою, по несчастию, считаю), развитой парламентским красноречием, свободой книгопечатания и счетом голосов. «Ach, mein lieber Sultzer, er kennt nicht diese verdammte Rasse»[714]714
  «Ах, мой дорогой Шультцер, он не знает этой проклятой расы» (нем.). – Ред.


[Закрыть]
, – сказал раз Фридрих II, и в этом он выразил печальную истину.

В вашей обширной родине, которую я всегда уважал как какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя провидения, которого внутренний смысл еще неизвестен, но который очевидно не исполнен в наше время; она имеет талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь, далеко превышающую другие страны, – талант, необходимый всем нациям, всем существам и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, – талант повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь. И я нисколько не сомневаюсь, что отсутствие его будет, рано или поздно, вымещено до последней копейки и принесет с собой страшное банкротство. Таково мое мрачное верование в эти революционные времена. Несмотря на наши разномыслия, я буду очень рад, если вы заедете ко мне, будучи в городе; да я и сам надеюсь как-нибудь, прогуливаясь, завернуть в вашу Чомле-Лодж и потолковать с вами о разных разностях.

С искренним уважением и желанием всякого добра…

Т. Карлейль[715]715
  Вот мой ответ на письмо Томаса Карлейля:
  «Позвольте вам сказать несколько слов о тех близких мне предметах, которые вы затронули в вашем письме.
  Я никогда не был горячим поклонником всеобщей подачи голосов. Она, как всякая форма, не связанная с необходимым содержанием, может быть хороша и дурна, может привести к результатам счастливым или совершенно нелепым. Социализм идет дальше арифметического сложения и вычитания голосов, которыми определяют числовое достоинство закона. Социализм старается раскрыть законы наиболее естественного устройства общества и стремится к данным историческим условиям.
  «Анархия», «талант повиновения» – все это очень смутно и требует большей определительности. Если анархия значит беспорядок, произвол, разрыв круговой поруки, разрыв с разумом, то социализм больше борется с ней, чем монархия…
  Талант повиноваться в согласии с нашей совестью – добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтоб мы не повиновались против нашей совести, – тоже добродетель!
  Природа представляется нам самою огромною гармоническою анархией, и именно оттого-то в природе все в порядке, что идет само по себе. Разумеется, анархия в этом смысле не значит tohu-bohu <беспорядок (франц.)>, путаница капризов, странностей. Признание анархии в мысли не значит освобождение ее от логики, но дело в том, что я не из повиновения говорю, что 2×2=4. Религия – совсем напротив, она, как монархия, требует не только талант разумения, но и талант послушания и верования.
  Без таланта борьбы и противудействия мир бы еще стоял на точке Японии, не было бы ни истории, ни развития…
  «Всякая власть от бога», – сказал ап. Павел, а сам был мятежный гражданин римский, богохулец Дианы Ефесской, бродящий демагог на Via Appia, общинник (partageux), казненный цезарем именно за то, что он у него не находил достаточно развитым талант повиновения.
  Вы, как мыслитель, должны извинить меня, что я против вас отстаиваю мои мнения, зная очень хорошо сравнительную слабость моих сил.
  Как только я буду в Лондоне, непременно явлюсь с моим почтением к г-же Карлейль, и очень буду рад вас видеть в моей Ричмондской пустыне для того, чтобы продолжать viva voce <в личной беседе (итал.)> наши споры.
  Чомле-Лодж, Ричмонд, 14 апреля 1855».


[Закрыть]
.

Другие редакции

Часть шестая
<Глава VII>*
Немцы в эмиграции. – Руге. – Кинкель. – Марксиды. – Северо-американский обед. – Международный комитет. – Подонки эмиграции – индустриалы, ходебщики, разбойники и шпионы.

Немецкая эмиграция отличалась от прочих своим тяжелым, скучным характером, бесконечными сплетнями и совершенным разъединением. У ней не было ни общей цели, ни плана. Они неопределенно хотели единства Германии, свободы Германии. Но тут не было живого, резкого стремления итальянцев. Теоретический спор и теоретические разветвления делали при личной ненависти невозможным какое б то ни было соединение. Наиумнейшие из немецких изгнанников чувствовали это.

<Глава X>
Camicia Rossa*

Запрещение митинга на Примроз-Гилле – один из самых нелепых фактов, принадлежащих к ряду невероятных промахов, ошибок, неловкостей, niaiseries[716]716
  глупостей (франц.). – Ред.


[Закрыть]
знаменитого россельпалмерстоновского управления. Вся их политика экспедиентов, выжиданий – когда надобно действовать, вмешательств – когда надобно выжидать, консерватизма в либеральной одежде, картонных тигров и леопардов, громких нот и тихих дел давно оказалась совершенно негодной. Без поддержки Дерби, Дизраэли и их приятелей такое управление не продержалось бы дня. Ужас попасть в беззубый торизм – хранит поддельные зубы седого вигизма. От Крымской войны, которая принесла пользу одной России, до вреда Польше и Дании, которым хотели помочь, от Conspiracy Bill до соединения обеих враждующих Америк в одном чувстве – ненависти к Англии – мало было ошибок наивнее запрещения митинга на Примроз-Гилле[717]717
  «Моск<овские> вед<омости>» воображают, что Примроз-Гилль в Гайд-парке. Он верст пять от него. Это <бо>льшой холм на огромном пустыре за зоологическим садом.


[Закрыть]
. Неспокойная совесть правительства сказалась в излишнем усердии полиции. Если б нужно было искать доказательств министерского участия в отъезде Гарибальди, то один этот факт был бы достаточен за глаза. Ловко вывернулись государственные люди – нечего сказать.

Неполнота конституционного самоуправления нигде не является так оскорбительно, как в министерских ответах на вопросы, на которые министры не хотят отвечать – и не могут молчать. Они говорят вздор; все знают, что это вздор; большинство соглашается с министрами играть на фальшивые деньги, а меньшинство не имеет права требовать пробы. Для лордов, для десятифунтовиков дело об отъезде Гарибальди было кончено. Кларендон и Палмерстон им объявили, что правительство в отъезде Гарибальди не участвовало. L’honneur était sauf[718]718
  Честь не была затронута (франц.). – Ред.


[Закрыть]
 – чего же больше? Даже газеты, за исключением чисто демократических, вроде «Reynolds Newspaper», или чисто реакционных, как «Standard», точно так же порешили дело, как палаты. Но свежему народному чувству не хотелось удовлетвориться призраком – ему хотелось знать правду.

Два слова от Гарибальди сняли бы все сомнения. Их ждали все, но они не являлись. Шефсбюри просил их, говоря, что весь город думает, что он едет не по своей воле, – Гарибальди отказался. Еще больше – когда Чамберт принес ему подписать письмо, которым он благодарил шотландцев за приглашение и извинялся расстройством здоровья, Гарибальди вымарал эту строку и написал, что оставляет Англию «по многим причинам».

Гарибальди – плебей, и со всеми плебейскими предрассудками. Он мог поступить слабо под влиянием минуты раздражения, мог, давши слово, не выдавать интриги, но солгать всенародно, солгать перед людьми, которые его приняли с любовью и восторгом, он не мог. Действительно, он одной ложью в этом деле страшно потерял бы у народа.

В этом натянутом положении собирался огромный митинг для шекспировского торжества. Им хотели воспользоваться, чтоб поговорить о Гарибальди и поставить вопрос об его отъезде перед народом. И этот-то митинг полиция разогнала.

Новая интерпелляция.

Новая мистификация.

– Министр внутренних дел ничего не знал – кто разогнал? кого разогнали? Где был митинг? – и будто был митинг? Были какие-то слухи, но Грей ничего не знал, ничего не приказывал, и Р. Мейн ничего не приказывал – это случилось само собой, как грибы растут.

– Во-вторых, если Примроз-Гилль и не парк, то он мог бы быть парком, у него есть кругом решетка, и он находится под заведованием того же господина, который заведовает парками. Конечно, Primrose-Hill от них отличается тем, что на нем нет ни одного дерева, кроме посаженного в честь Шекспира, но отчего же не быть плешивому парку – есть же плешивые люди…

В этом роде дурачился мин<истр> внут<ренних> дел и два-три депутата. Когда же, наконец, догадались его спросить: «По какому праву вообще полиция запрещает митинги в парке или где-нибудь под открытым небом?» – «По какому праву? – отвечал министр, – так вы хотите знать… и знать от меня… Это уж атанде – много будете знать – скоро состаритесь».

Депутация является к министру и объявляет, что в будущую субботу созван другой митинг – и решено в случае полицейского вмешательства отражать силу силой. А потому депутаты спрашивают, имеет ли он законные основания противудействовать. Министр молчит об этом, как рыба.

Митинг собрался – я был на нем. Полиции не было. Один молодой полицейский под горой гуторил с ирландкой, продававшей апельсины, и даже ел один из них, показывая, что он митинга не видит и не занимается им.

Итак, право митинга подтверждено? – Нисколько. Вопрос остался в том же положении, т. е. что правительство может позволять и не позволять митинги под открытым небом.

Отнять право у жителей Лондона собираться на таких пустырях, как Primrose-Hill, и даже в парках – одно из самых преступных поползновений против народных сходов вообще. Площади и парки – народные залы. Где же народу собираться – и притом в числе 20, 30 000 человек – в Exeter Hall или в зале какого-нибудь театра?.. Но их даром не отдают, а, напротив, берут очень дорого. И что за резон неудобство гуляющих – пусть они гуляют в другой аллее или совсем не гуляют.

Гулять можно всякий день, а народ слишком занят, чтоб собирать серьезные митинги больше чем два, три раза в год. Десятифунтовики видели очень хорошо опасность и какую французскую ногу подставляет полиция одному из краеугольных основ<аний> английской свободы, – однако ж они удовольствовались. В сущности, если б им занадобилось сделать сходку, они найдут место, – ну, а работникам немного затруднить право собираться – может, недурно… и пивное богослужение по воскресеньям долею так строго соблюдается для того, чтоб работники без нужды не часто сходились, – о чем им толковать, работать надобно… Благо министры отыгрались, чего же лучше…

Но если старая, рутинная Англия явилась во всем характере своем крючкотворчества в деле митинга, то и новейшая Англия отличилась.

Вопрос об отъезде Гарибальди был поставлен Шеном ясно, просто и без всяких преувеличений. Он наглазно раскрыл интригу и рассказал, не щадя собственных имен, как было дело, что он слышал от Иосифа Коцена, от друзей Гарибальди.

* * *

Перчатка была брошена.

Ее поднял – Гладстон.

Гладстон – одно из самых интересных лиц современной Англии и английского правительства. Если течение Англии не изменится, об ней можно сказать, что она впадает в Гладстона. Финансист, эллинист, пиетист – один из тех работников, о которых в России понятия не имеют, свободный от старых предрассудков правительств, он тем легче может их поддержать, если нужно. Дающий министерству одну руку, он дает один палец социальным идеям и, главное, работникам. Столп церкви, канцлер университета, комментатор «Одиссеи», гениальный министр финансов, он подымается, и это его единая цель. С Гомером под мышкой, как Нерон, chief of the Exchequer[719]719
  глава казначейства (англ.). – Ред.


[Закрыть]
скоро обойдет двух спаянных врагов, стоящих во главе английского управления.

Россель и Палмерстон мне представляются в одном лице какой-то двуглавой Агриппины. И я приветствую в Гладстоне – сына, идущего воздать по заслугам родительнице своей и потом воспеть ее добродетели, явный результат англиканского религиозного воспитания. Что он умнее Росселя и дельнее Палмерстона – об этом нельзя сомневаться, прочитавши любую его речь о бюджете.

Гладстон сам пригласил депутацию от митинга, но в объяснении не был счастлив. Он действительно ездил к Гарибальди, но больше интересуясь его болезнью, он уговаривал его, но как частное лицо и хороший знакомый. Он не скрыл от него, что его присутствие несколько мешает, но это было его мнение. Наконец, он очень жалел, что Гарибальди сам так же думал, как митинг, и уехал в таком глубоком заблуждении.

Вслед за тем с необычайным à propos, которое всегда сопровождает восходящие силы, а иногда и нисходящие министерства – как, напр<имер>, поездка Кларендона, – он произнес свою знаменитую речь, в которой защищал всеобщую подачу голосов и нападал на всякий ценс.

Как ответчик – Гладстон несчастлив. Не тут его сила. Лет десять тому назад было в Лондоне происшествие, много смешившее меня. По окончании оперы в Ковен-гардене один меломан отправился домой пешком. Конец оперы и театров, конец Аргайльрум и казино – блестящая минута лондонской уличной жизни. Работники спят, мещане спят, мирные люди спят, семейные люди бранятся перед сном, а освещенные улицы покрыты мотыльками и ночными бабочками всех сортов, волос, цен и шляпок. Они летают из стороны в сторону, никогда не обжигаются, а скорее обжигают других, заговаривают с прохожими, скромные просят хересу, гордые – ничего не просят и сами дают улыбку. Меломан – человек чувствительный, как мы увидим впоследствии, – под какой-то аркадой наткнулся на мотылька и завел с ним разговор. И вдруг тяжелая рука командора опустилась на его плечо, и плохо одетый господин сказал ему: «Не годится… Нехорошо члену совета королевы говорить на улице с мотыльками».

Видя, что он не может отделаться от этого угрызенья совести в потертом пальто, Гладстон позвал полицейского и, сказавши ему, кто он и в чем дело, поручил свести моралиста в полицию. Но полицейский не нашел в рассказе министра достаточной причины арестовать человека. Никто никому не обломил ребра, не разбил челюсти, и никто ни у кого не украл часов. Моралист не шел и продолжал читать морали. Полицейский, взойдя в положение министра, заметил ему:

– Ведите его сами в полицию; если он пойдет, и я пойду, пожалуй.

– С охотой, – говорит министр.

– С охотой, – говорит совесть.

Они пошли – а мотылек вспорхнул да и был таков.

Пришли в полицию.

– Вот, – говорит министр, – этот человек…

– Вот, – говорит человек, – этот министр так и так-то, в ночное время в уголку нашептывал нехорошие вещи хорошенькой девочке… Я его хотел усовестить – он рассердился, позвал полицейского… and here we are[720]720
  и вот мы здесь (англ.). – Ред.


[Закрыть]
.

Кто обвинитель, кто обвиняемый – все перепуталось. Судья, видя, что уголовщины никакой нет, а время позднее, записал адреса обоих и велел явиться завтра в 11 часов обоим в суд. А потом лег спать.

В 11 они явились.

…Представьте себе у нас – не настоящего министра или Адлерберга, а так, какого-нибудь Вронченку тогда или Буткова теперь, и его бы позвали в частный дом за какой-нибудь tête-à-tête на углу Невского и Итальянской улицы… Святых пришлось бы вон нести.

Рассказал Гладстон свое…

И человек свое…

Судья обратился к министру с величайшей учтивостью, сказал, что он не сомневается, что вещи, которые он говорил прелестной незнакомке, были назидательны (как он сам намекнул), но что он обсудить дело в порядке не может – по той простой причине, что единственная особа, которая может решить противуречащие показания, – это сама незнакомка. Что если министр может ее представить, то все пойдет как по маслу.

Часть седьмая
За кулисами (1863–1864)*

Мы остались одни – без веры прислушиваясь к дальним раскатам выстрелов, к дальнему стону раненых. В первых числах апреля пришла весть о том, что Потебня убит в сражении у Песковой горы. В мае был расстрелян Подлевский в Плоцке. А там и пошло и пошло.

Трудное, невыносимо трудное время!

И ко всему печальному, быть невольным зрителем людской тупости, бестолковости проклятого очертя голову, губящих все силы около себя.

* * *
Часть восьмая
Mœurs Russes
Les fleurs doubles et les fleurs de Minerve*
(Fragment)
II

Tout ce qui se produsait en Occident se reprodusait chez nous, dans notre Occident oriental, dans notre Europe russe, et cela en réduction quantitative et exagération qualitative. Nous avons eu des jésuites byzantinisés, des bourgeois princes, des fouriéristes grands seigneurs, des démocrates de chancellerie, des républicains de corps de garde. Nous ne pouvions donc, raisonnablement, manquer d’un demi-monde. – Eh bien! si restreint qu’il fût, je hasarderais de dire que c’était un monde et demi.

C’est que nos traviates,nos camélias – l’étaient par choix, elles étaient honoraires ou, si l’on veut, dilettantes. Elles naissaient sur un autre sol que leur prototype et fleurissaient dans un autre milieu. Il ne fallait pas les chercher dans les marais et les plaines, mais aux sommets, quelquefois un peu plus haut. Elles ne s’élevaient pas au soleil comme un brouillard des champs, elles tombaient du ciel comme la rosée. – Une princesse traviate, une camélia, héritière de propriétés immenses à Tambov ou à Voronèje, est un phénomène exclusivement russe, national – et j’en suis tout fier.

Entendons-nous: j’ai dit national, mais il y a deux nationalités chez nous. La Russie non européenne n’y entre pour rien.

Les bonnes mœurs des paysans étaient en partie sauvegardées par le servage. L’amour était triste dans l'izba. – Toujours sous la menace d’une séparation forcée par ordre du seigneur – il s’envisageait comme un vol. Le village fournissait la maison seigneuriale de bois, de foin, de moutons et de ses propres filles. C’était bien loin de toute dépravation, c’était un genre de devoir sacré qu’on ne pouvait refuser sans enfreindre les lois de la moralité et de la justice et sans provoquer les verges du seigneur et le knout de Sa Majesté.

Ce temps est passé. Je connais peu les mœurs d’aujourd’hui, et je reste tout aristocratiquement dans les parages supérieurs.

La minorté des dames papillonnacées imita admirablement les lorettes parisiennes; il faut leur rendre cette justice: elles s’assimilaient leurs manières, leurs gestes, tout leur habitus enfin, avec un art, une intelligence superbes. Il ne leur manquait qu’une chose pour être accomplies, et cette chose n’y étant pas, l’illusion était troublée – il ne leur manquait que d'être lorettes et elles ne l’étaient pas. C’est toujours Pierre Ier, sciant, rabotant, clouant à Saardam, convaincu qu’il faisait réellement quelque chose. Nos grandes dames jouaient au métier,comme leurs maris se fatiguaient en faisant le tourneur.

Ce caractère de superflu, de luxe, de fleurs doubles,change de fond en comble l’affaire. D’un côté on admire un décor magnifique – de l’autre on sent une nécessité implacable. De là une différence tranchante. On plaint très souvent la bona fide traviata,et presque jamais la dame aux perles, ayant des terres peuplées par des paysans, temporairement obligés maintenant, pillés à perpétuité dans le beau temps du servage. Ayant des sommes folles à dépenser, on peut beaucoup… Faire la lionne excentrique aux eaux d’Allemagne, s’étendre avec une grâce voluptueuse dans sa calèche, faire un grand bruit et de petits scandales, faire baisser les yeux aux hommes par des propos érotiques, fumer des cigares de Havane le soir, prendre du champagne le matin, mettre des rouleaux d’or et des brochures de billets de banque sur le noir et le rouge, changer chaque quinzaine d’amant et faire avec l’ami de service des parties fines, aller entendre des «conversations» et assister à des exercices callisthéniques, être Messaline Ire ou Catherine II, tout est possible, praticable – excepté d’être une lorette. Et pourtant les lorettes ne naissent pas,elles se forment. Mais leur éducation est tout autre que celle de nos turbulentes compatriotes.

Ordinairement une jeune fille pauvre, sans conseil ni protection, va sans savoir où elle va et tombe dans un guet-apens. Froissée, offensée, maculée, abandonnée avec la rage ou l’amour rentré, elle cherche à s’étourdir et à se venger, elle cherche le luxe pour couvrir les taches, elle cherche le bruit pour ne pas entendre une voix intérieure. Pour avoir de l’argent, il n’y a qu’un seul moyen – elle le prend – et s’élance dans une concurrence ardente. Les victoires la gâtent (celles qui n’ont pas vaincu, nous ne les connaissons pas – elles succombent, disparaissent sans traces), elles gardent le souvenir de leur Marengo, de leur pont d’Arcole; impossible de s’arrêter. La courtisane s’est créé elle-même sa position. Elle a commencé à n’avoir que son corps, elle finit par les âmes des richards attachés à elle et qu’elle ruine. La traviata-princesse arrive au monde avec milliers d’âmes de pauvres paysans attachès à ses terres, les ruine aussi et finit très souvent par n’avoir que son corps.

Il n’y a pas de contraste plus fort.

La lorette, soupant dans un cabinet de la Maison d'Or, rêve à son salon futur. La traviata, grande dame chez nous, faisant les honneurs de son salon, rêve à l’estaminet.

Il serait bien intéressant de savoir d’où est venue dans le cœur des dames riches, haut placées, cette soif de ribote, d’esclandre, ce désir de faire parade de leur émancipation, de narguer l’opinion, de jeter tout voile, tout masque; par quel escalier le demi-monde est monté au grand, en y introduisant platoniquement ses mœurs. Les premiers symptômes de cet envahissement du salon par le «camélisme» ne date presque pas au delà de 1840. Mais le revirement était si subit qu’il se faisait encore du vivant des mères et des grand’mères – de nos héroïnes – qui passaient leur existence muette dans la soumission patriarcale; qui, prudes et candides jusqu’à cinquante ans, se contentaient, et cela rarement, dans le silence le plus profond, d’un petit parasite ou d’un grand laquais.

Il y a une coïncidence étrange. Après une prostration morale qui dura plus de dix ans du règne de Nicolas, quelque chose se remua au fond de la pensée – on devint plus triste et plus vif. Une protestation non exprimée se sentait dans l’air, un frémissement fit tressaillir les intelligences; on eut peur du néant, du silence que le régime impérial faisait en Russie. Ce réveil se fit vers les premières années de 1840.

Eh bien, oui, le «camélisme» aristocratique était aussi une protestation et aussi un réveil. Protestation mutine et échevelée, inconsciente, mais protestation de la femme écrasée par la famille, absorbée par la famille, offensée par la dissolution dévergondée du mari. Quelle est donc cette terra incognita dont parlent avec enthousiasme les époux et les jeunes gens? Allons voir de près cette femme libre, qui n’appartient à personne parce qu’elle peut appartenir à tout le monde. Et les romans! les romans! Les jeunes femmes délaissées, emprisonnées sous le despotisme lourd des belles-mères, de la parenté entière, se mirent à lire. George Sand fit ravage en Russie. Enfin la patience se rompt et la femme prend le mors aux dents. «Ah! Messieurs, vous n’aimez que des courtisanes, vous en aurez. – Vous nous aimerez et nous vous dédaignerons». Cette protestation était sauvage; mais la position de la femme l’était aussi. Son opposition n’a pas été formulée, elle fermentait dans le sang; l’humiliation de l’état à demi-serf était sentie, mais non le mode de l’émancipation. L’indépendance personnelle n’allait pas plus loin que de la frivolité à la licence. Son idéal était l’orgie et la conquête. La femme offensée protestait par sa conduite; sa révolte était capricieuse, elle gardait ses mauvaises habitudes, elle se débridait sans devenir libre. Au fond de son âme, il y avait desterreurs et des doutes; elle narguait le monde en le craignant; et, comme une fusée, elle se levait avec éclat et bruit et tombait avec bruit et étincelles, sans s’enfoncer profondément dans la terre.

Telle est l’histoire de nos dames aux perles et aux diamants, à l’écusson et à la couronne princière.

Le vieux grognard Rostoptchine avait bien raison, en disant sur son lit de mort, après avoir entendu la nouvelle de l’insurrection sur la place d’Isaak: «Tout se fait chez nous au rebours du bon sens. En France, la roture voulait monter au niveau de la noblesse, cela se conçoit. Chez nous, la noblesse veut s’encanailler. Allez comprendre cela».

Eh bien, le grand incendiaire de Moscou doit nous excuser, nous comprenons parfaitement cette voie du développement comme conséquence d’une civilisation dont on nous a grevé, d’un dualisme artificiel avec le peuple, et de tout l’ensemble de nos aspirations – mais cela nous mènerait trop loin…

III

Nos camélias doubles ont leur place dans l’histoire; mais elles n’en ont plus dans le mouvement actuel. Qu’elles se consolent. Gœthe a dit: «Ce n’est que le passager qui est beau». C’est la première phalange de volontaires à l’avant-garde, exaltée, téméraire, qui va la première au feu en chantant (peut-être pour cacher l’émotion). La colonne qui la suit est toute autre: austère et sérieuse, elle va avec fière conscience au pas de charge remplacer les bacchantes – un peu chauves et à cheveux blancs.

Dans les nouveaux rangs, il n’y a que des enfants, les plus âgés de 18 ans; mais ces jeunes filles sont des jeunes gens,étudiants de l’Université et de l’Académie médicale. Les camélias ont été nos Girondins; elles nous rappellent des scènes du Faublas. Nos étudiants demoiselles, ce sont les Jacobins de l’émancipation féminine. Saint-Just en amazone – tout est pur, tranchant, sans pitié, avec toute la férocité de la vertu et l’intolérance des sectaires. Elles ôtent la crinoline, elles se désignent par l’absence d’une pièce d’habillement, comme les Jacobins; ce sont des sans-crinolines;les cheveux coupés, l’éclat des yeux amorti par des lunettes bleues pour ne pas offusquer la seule lumière de la raison. Autre temps, autres mœurs, la différence de sexe presque oubliée devant la science. Im Reiche der Wahrheit tous sont égaux.

C’est vers l’année 1860 que s’épanouissent nos fleurs de Minerve: vingt ans de différence avec les fleurs doubles. La traviata et la camélia des salons appartenaient au temps de Nicolas. C’étaient en partie des filles de régiment, des vivandières de la grande caserne d’hiver. Elles appartenaient à son temps comme ces généraux d’étalage, de devanture, qui faisaient la guerre à leurs propres soldats. La guerre de la Crimée mit fin à ces généraux «d’exhibition» et le «nihilisme» supplanta les doubles fleurs tant soit peu fanées. Le bruit des fêtes, les amours de boudoir, les salons de casino se changèrent en auditoires académiques, en salles de dissection, dans lesquelles des jeunes filles étudiaient avec entraînement les arcanes de la nature.

Ce n’est plus une émeute, c’est une révolution. Ce ne sont plus des passions, des aspirations vagues, c’est la solennelle proclamation des droits de la femme. L’amour est relégué au troisième, au quatrième plan. On se livre par principe, on fait des infidélités par devoir. Aphrodite se retire, en boudant, avec son écuyer tout nu, portant le carquois et les flèches. C’est le règne de Pallas-Athènes, avec sa pique, comme Théroigne de Méricourt et le hibou, l’oiseau des sages à côté.

La passion était pour les questions générales. Pour le cas privé, pour l’application, on ne mettait pas plus d’entraînement que n’en mettent les Léontine[721]721
  Héroïne du premier chapitre.


[Закрыть]
, peut-être moins. Les Léontine jouent avec le feu et en prennent souvent; alors, tout embrasées, elles se jettent dans la Seine pour éteindre l’incendie; entraînées par le tourbillon avant toutes réflexions, elles n’ont pas d’armes contre leur propre cœur. La jeunesse de Minerve, au contraire, commence par l’analyse; beaucoup de choses peuvent arriver à ces doctes enfants, mais aucune surprise: elles ont des parachutes théoriques, elles se jettent dans le fleuve avec un manuel de natation, et si elles nagent contre le courant, c’est qu’elles le désirent.

Nageront-elles longtemps à livre ouvert? je n’en sais rien; mais qu’elles laisseront une trace, un sillon, il n’y a pas de doute. Les gens les moins avisés se sont aperçus de leur signification.

Nos pères et grand-pères de la patrie, nos graves et burgraves s’en émurent. Eux qui étaient si condescendants, si paternels avec les «belles polissonnes» (pourvu qu’elles ne fussent les épouses de leurs fils), envisagèrent tout autrement les austères nihilistes. Ils virent au-dessous de leurs lunettes un danger imminent pour l’Etat.

Le coup de pistolet du 4 avril acheva la conviction, quoiqu’il n’y eût aucun rapport entre le fanatisme d’un jeune homme exalté et les sérieuses occupations de ces demoiselles. Les pères de la patrie tournèrent l’attention du souverain sur ces jeunes personnes qui ont changé les coupes et les formes des habits, ont abandonné la crinoline et adopté les lunettes, puis ont taillé les cheveux.

Le monarque, indigne de ce qu’elles ont changé la forme prescrite, les livra aux vieillards.

L’affaire était grave. Le Conseil, le Sénat, le Synod, les ministres, l’état-major, les archevêques et toutes les autres polices se réunirent pour arrêter radicalement le mal. La première chose que l’on décida c’était d’exclure les jeunes personnes des hautes écoles et d’appliquer la loi salique aux Universités et à la science. Ensuite on ordonna, sous peine d’être arrêté par les farouches orang-outangs de la police, et traîné au violon, de porter la crinoline, d’ôter les lunettes et de se faire croître de longs cheveux en vingt-quatre heures.

Le Saint-Synode donna sa bénédiction et son consentement, quoique le nomocanon byzantin ne dise rien des crinolines et parle très précisément contre l’habitude «païenne» de tresser les cheveux. La police était lancée à la chasse des nihilistes. Les vieillards étaient convaincus qu’ils ont assuré l’existence de l’empereur contre toute tentative, jusqu’aux Champs Elysées, mais ils ont oublié que les Champs Elysées ont un représentant terrestre à Paris, avec un Rond-point très dangereux.

Ces mesures extraordinaires de salut public ont fait le plus grand bien, non aux archevêques et aux pères de la patrie, mais à nos jeunes nihilistes.

Il leur manquait une chose, c’est de jeter bas le côté théâtral, l’uniforme, et de se développer en toute largeur et liberté. Oter un habit qu’on prenait pour un signe de ralliement, ce n’est pas chose facile. L'Etat,avec sa grossièreté habituelle, s’en chargea, en laissant, par-dessus le marché, une petite auréole de martyr sur leurs cheveux coupés.

Maintenant, débarrassées de votre costume, naviguez au large «nel largo oceano».

ПЕРЕВОД

Русские нравы
Махровые цветы и цветы Минервы
(Отрывок)
II

Все, что вырабатывалось на Западе, воспроизводилось у нас, на нашем восточном Западе, в нашей русской Европе, и делалось это в уменьшенном по количеству и искаженном по качеству виде. У нас были проникнутые византийским духом иезуиты, мещане-князья, фурьеристы-вельможи, канцелярские демократы, республиканцы из кордегардии. Мы не могли, разумеется, обойтись и без полусвета. – И что же! несмотря на его ограниченность, осмелюсь сказать, что он представлял собой полтора света.

Дело в том, что наши травиаты, наши камелии являлись таковыми по собственному усмотрению, то были почетные травиаты и камелии или, если хотите, дилетантки. Они возникли совсем на другой почве, чем их прототип, и цвели в другой среде. Их надобно было искать не в болотах, не в низинах, а на вершинах, иногда даже несколько выше. Они не поднимались к солнцу, как туман в поле, они падали с неба, как poca. – Княгиня-травиата, камелия, наследница огромных поместий в Тамбове или в Воронеже – явление чисто русское, национальное – и этим я чрезвычайно горжусь.

Поймите меня правильно: я сказал – национальное, но у нас имеются две нации. О неевропеизированной России мы здесь не говорим.

Здоровые крестьянские нравы были частично спасены крепостным правом. Любовь в избе была печальна. – Вечно находясь под угрозой насильственной разлуки по приказанию барина, она рассматривалась как воровство. Деревня поставляла в помещичий дом дрова, сено, баранов и собственных своих дочерей. Это было далеко от всякого разврата, это был особого рода священный долг, от которого нельзя было отказываться, не нарушая законов нравственности и справедливости и не навлекая на себя розог помещика и кнута его величества.

Время это прошло. Я плохо знаю нынешние нравы, и я остаюсь самым аристократическим образом в высших сферах.

Меньшинство мотыльковидных дам превосходно подражало парижским лореткам; в этом им надобно отдать справедливость: они усвоили их манеры, их ухватки, весь их облик, наконец, с чрезвычайным искусством и понятливостью. Для полного сходства им недоставало только одного, и поскольку этого не было – иллюзия нарушалась, – им недоставало только быть на самом деле лоретками, а они ими не были. Это все тот же Петр I, пилящий, строгающий, вколачивающий гвозди в Саардаме в полном убеждении, что он действительно делает дело. Наши барыни играли в ремесло, подобно тому как мужья их изнуряли себя у токарного станка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю