Текст книги "Второе дыхание"
Автор книги: Александр Зеленов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Низенькая, круглая бабка Алена, оказавшаяся хозяйкой желтой дворняги, сначала внимательно нас оглядела, потом ответила на вопрос.
– Пойдемте, милки, пойдемте, места, чай, не пролежите... Дом у нас большой, хватит на всех.
Кликнув Нерку, она, как колобок из сказки, покатилась впереди. Мы двинулись следом.
Сзади заурчал наш газик. Николай Васильевич включил фары, и в голубоватом их, рассеянном свете вдоль дороги вытянулись и поплыли, пересекаясь, наши длинные плоские тени.
Нерка то и дело забегала вперед, оборачивалась, поджидая старуху, и тогда глаза собаки в свете фар жутко вспыхивали диким зеленым огнем.
Старуха оказалась из разговорчивых и еще по дороге принялась рассказывать о своей семье.
Живут они вчетвером – она со стариком да сноха с малолетней дочкой. Избу новую в сорок втором году поставили, после того как женился их сын. Был у них сынок, Вася...
– Уж краса́вик такой – загляденье одно, а не парень!.. На флоте служил, в моряках. А до этого на студента обучался. Война началась – ихнюю училищу-то закрыли, приехал он домой, захотел жениться. Мы это ему: погодил бы, сынок, время-то уж больно такое... того и гляди, на войну заберут. А он: нет, не могу, слышь, маманя, уж очень она нравится мне...
Свои, деревенские-то, уж как за ним увивались, а он на их и бровью не ведет. Привез городскую, ученую. Поглядели мы со стариком – девчонка чернявая, тоненькая, худая эдак собой, некормленая, видно, как есть одни глазищи. Знамо, в войну-то какие харчи! И больно уж молчалива, – видать, с карахтером, гордая...
Не понравилась нам она поначалу, – ну да, думаем, бог уж с ими, как сами хотят, им жить.
Пожила она у нас эдак с месяц, – видим, нет, не угадали мы со стариком. Не то чтобы дома сидеть да книжки читать али там в гулянье ударилась – нет! И со скотиной управится, и в избе охотится, скажи, за каждой пылинкой. Золотые руки оказались у девки! Все сама перечистит, перемоет, перестирает...
Отдохни, скажу, бывало, моя ненаглядная. Ведь ты у нас как тростиночка тоненькая, того и гляди, переломишься пополам. Ну что вы, скажет, маманя! Это я только с виду такая...
Вася-то вскорости в лесничество определился, выписали лесу. Старую избенку продали, большую возвели... Пооправилась она у нас, Нина-то, на работе да на свежем воздухе, поокрепла. Смотришь, бывало, идет по деревне – ровно лебедь плывет, бабы и те на ее любуются. Вот только не пришлось им с Васей в избе-то новой пожить, друг на друга поликоваться...
Старуха вздохнула, переложила кошелку с хлебом из одной руки в другую и продолжала глухим, надтреснутым голосом:
– Получил он, милый мой, повестку. И хоть срок-то ему не вышел, все одно забрали, на годы-то ведь не больно смотрели тогда...
Старик мой в болезни лежал, с Васей попрощался дома. А мы провожать пошли. Собрали их, как сейчас помню, вот в эдакую же пору, зимой, возле Совета. Вася-то здоровенный такой, выше всех... Ну, держится хорошо, крепился все, а вижу, сердечко-то у его тоскует. Как стали прощаться – не вытерпел он, махнул вот эдак рукой: дескать, эх!.. Чуяло, видно, его сердечко, что уж не вернуться ему...
Потом ничего, успокоился, обнял нас: дескать, ладно, маманя, не плачьте. И ты, Нина, тоже. Ждите меня.
Повели их на станцию, нам провожать уж не разрешили. Вася-то наш впереди всех идет, а все равно его видно. Идет-идет – нет-нет да и оглянется. И все машет, все машет эдак вот ручкой-то: дескать, ну!.. Все машет...
Не вытерпели мы тут, побежали за им. А ноги-то у меня вдруг сделались вроде как ватные. И к голове чернота какая-то подступила, не помню уж, как и домой довели...
Она замолчала. Полонский протянул мне сигареты. Закурив, мы поравнялись со старухой и снова пошли рядом.
Та продолжала, немного оправившись:
– Служил он на Северном море, на самом вьюжном. И получили мы от его всего три письма. Пишет, что непогодь там у их, на море-то, волны большие... Забыла, как это по ихнему называется. А ночи так и конца нету...
Тосковала Нина-то по ём, сильно тосковала. Днем-то, бывало, ничего, никакого виду не окажет, а как придется утром иной раз постелю ее убирать, так и начнешь из-под подушки платки ее носовые вытаскивать, один другого мокрее...
Собрали мы ему посылку, – Нина-то и рукодельница была, чулки это из шерсти связала, перчатки, шарф, – все, думаем, потепле ему воевать там будет. Я положила туда колобочков, – уж больно любил он мои, домашние-то! И только успели послать, а на пятый-то день и приходит эта черная бумага... Погиб наш Вася. Убил его немец. Ну!..
Голос ее осекся. Старуха поднесла к глазам конец головного платка.
Дальше шли молча. Молча взошли на крыльцо, молча проводила нас она через темные холодные сени.
В избе было сухо, темно и тепло. Старуха щелкнула выключателем, но свет не загорелся. Она засветила керосиновую лампу, громко высморкалась и проговорила уже другим, окрепшим голосом:
– Свет-то у нас дурит – то появится, то опять нету... Раздевайтесь, проходите за стол. Скоро старик мой с невесткой придут. В лесу они, дрова пилят...
Видя, что мы в нерешительности все еще топчемся у порога, добавила:
– Да вы смелее, чего не сметь-то? Не глядите на меня, на старую. Я как зачну вспоминать про Васю, так вот опять схватит за сердце... Раздевайтесь-ка, раздевайтесь! А я тем часом за внучкой к соседям сбегаю...
Пока мы вносили свои рюкзаки и раздевались, она притащила на руках и поставила на пол что-то завернутое во многие одежды, затем принялась разматывать с этого стоячего свертка полушалок, одежонку и платки. Когда все было снято, перед нами оказалась белесая девочка лет четырех-пяти, в коротком розовом платьишке из линялого ситца. Она равнодушно уставилась на нас водянисто-голубоватыми, в белых ресницах глазами.
– Чего смотришь, как бука? Поди поздоровайся с дядями, – легонько подтолкнула ее бабушка.
Девочка сипло, безголосо закуксилась и ткнулась носом в бабушкины колени.
– Что, болеет она у вас? – спросил я старуху.
– Хворает все. Такая и уродилась хворая. Лечить бы надо, да некому вот... – со вздохом ответила та и прикрикнула на внучку сурово-добрым голосом: – Ну да ладно, не реви, ведь не съели тебя!..
В сенях хлопнула дверь, там затопали, застучали. Послышался волнистый звон пилы, которую вешали в темноте на гвоздь, дверь в избу распахнулась, и вошли высокий худой старик в башлыке, с деревяшкой вместо правой ноги, и женщина в разбитых валенках, до глаз закутанная в вязаный полушалок.
Увидев нас, женщина поздоровалась и юркнула за занавеску у печи. Через минуту, ни на кого не глядя, стройная, невысокая, в старом платье и чулках, она прошла в горницу и зажгла там свет.
Полонский проводил ее долгим внимательным взглядом.
Старик, свистя и хрипя, как дырявая гармонь, раздевался долго и трудно. Старуха помогла ему снять и повесить на крюк набухшую влагой тужурку, шапку, башлык. Он вытер крупной мосластой рукой мокрое землистое лицо, худыми костяшками пальцев привычно расправил чуть обвисшие унтер-офицерские усы в стрелку. Отдышавшись, простукал деревяшкой к столу и нацелился на нас единственным, черным и круглым, как винтовочное дуло, глазом:
– Коновалов. Афанасий Иваныч.
Другой глаз его был закрыт белыми мертвыми складками кожи.
Мы познакомились.
На нем был серый вытертый китель толстого солдатского сукна, какие носили красные командиры, наверное, еще в гражданскую. Медные пуговицы, нашитые позднее, от времени позеленели.
– Не из Москвы будете?
– Из Москвы.
– Та-а-к... Не близко заехали.
– Да, не близко.
Разговор дальше не пошел. Старуха стала собирать ужин. Вынула из печи чугунок вареной картошки, зеленые кислые щи. Мы вытащили из рюкзаков свои припасы. Бабка Алена сходила в сени, принесла полную миску крупных, мокро блестевших в мутном рассоле огурцов, достала из посудника ложки, темные нечищеные вилки, три мутных граненых стаканчика. Затем, перекрестив ножом подовую корку казенной буханки, принялась кроить хлеб.
– Вы уж на всех давайте стаканы-то, бабушка, вместе выпьем, а то как же так? – предложил шофер.
– Нет-нет-нет! – замахала руками старуха. – Мне этого вашего зелья и на́ дух не надо, а старику нельзя, хворый он... Пейте сами-то, пейте уж.
Настороженно глянув на старика, Полонский боком, неловко вылез из-за стола, покопался в своем рюкзаке и принес эмалированную кружку; рядом с ней положил комбинированный рыбацкий прибор – вилку и ложку, вмонтированные в рукоятку складного ножа.
– Прозяб чего-то, не хочется пить из маленькой, – обведя всех глазами, пояснил он, как бы оправдываясь.
– Ну вот, теперь все равно одна лишняя! – обрадовался Николай Васильевич. – Выпьешь с нами, отец?
Старик молодецки поправил усы:
– От одной вреда не будет.
– «Не будет»!.. – передразнила его бабка Алена. – Мотри, старый, заклохчешь потом!
Полонский показал глазами на перегородку, за которой скрылась молодая женщина и откуда вдруг потянуло, запахом духов:
– Ну, а она как... Выпьет?
Старуха молитвенно сложила на груди морщинистые ладони и, косясь на перегородку, проговорила вполголоса:
– Вы хоть ей-то не давайте, Христом-богом прошу!
Мы выпили и принялись за закуску. Полонский, наспех перекусив, поднялся и прошел в горницу.
Старик похлебал щей, неторопливо отложил ложку, широкой горстью вытер усы и заросший седой щетиной кадык:
– Как там, в Москве... Что нового?
Мы сказали, что нового ничего нет, кроме того, что пишут в газетах. Он не поверил.
– В газетах-то пишут не все. Вы там поближе к правительству, чай, чего и кроме слыхать приходилось. До нас вот и то слухи доходят, что деньги за проезд отменили. На автобусах там, на трамваях катают бесплатно теперь.
Мы объяснили, как было на самом деле. Старик помрачнел.
– А я думал, началось... Ведь должно же оно когда-то начаться! А где, как не в Москве? Оттуда должно все пойти!
Николай Васильевич стал наливать по второй.
Зашуршали, раздвинулись ситцевые занавески, и из горницы к столу выпорхнуло что-то цветастое, пестрое, с крашеными губами и в бусах. Стол обнесло легким праздничным запахом духов.
– А вот и я!..
Она по очереди протягивала нам смуглую, голую до плеча руку, пожимала наши ладони своими тонкими пальцами с остатками маникюра на ногтях, повторяя: «Нина», «Нина»...
Следом за ней в проеме перегородки показалось бледное лицо Полонского с блуждающей на губах улыбкой.
Мы сидели смущенные. Николай Васильевич опомнился первый, набулькал ей из бутылки в стариковский стаканчик и, оттопырив толстый, черный от машинного масла мизинец, галантно поднес двумя пальцами:
– Прошу!
Она кокетливо качнула головой: «Нет!» Посмеиваясь, открывая полоску ровных белых зубов, отвела его руку, чуть, скосила на красивого Полонского свои темные, в застоялой синеве век, глаза:
– Сами из кружки, а даме рюмку?
И достала из посудника стакан.
– Меньше не пью!
– Ну, а больше?
– Там видно будет...
Мы приняли ее шутку. Женщина нам понравилась. Полонский снова пробрался на свое место и не сводил с нее задымленных счастливых глаз.
Николай Васильевич поддержал игру по-своему, по-шоферски. Налил стакан до краев, передал ей и замер, застыл, приподнявшись с места, в предвкушении немудрого эффекта. Знал наперед: сейчас она поднесет посудину к губам, дотронется, смочит их и брезгливо передернется: «Фу, гадость!» Затем, раскашлявшись, прикрывая ладонью рот, сунет спиртное, не глядя, в первую подставленную руку, как всегда делают в таких случаях женщины. Это его почему-то забавляло.
Она приняла от него стакан: «За знакомство!» – и поднесла к губам. Бережно, боясь проронить хоть каплю, не переводя дыхания, осушила его до дна и вытерла крашеные губы рукой.
Шофер сел, крякнув от изумления. Полонский торопливо придвинул ей закуску:
– Прошу вас, не стесняйтесь...
– После первой не закусываю!
Инженер взглянул на нее, и улыбка сползла с его губ. Озадаченный, он налил ей еще. Она подняла стакан: «Чтоб клевало!» – снова выпила почти весь и обожгла Полонского из-под низко опущенных ресниц плохо скрытым голодным взглядом.
Инженер сидел в углу. Модный двухцветный свитер красиво облегал его сильные руки, белую мускулистую шею, хорошо развитой торс. Матовая, нежная, словно у девушки, кожа лица от жары и от водки стала только еще бледнее.
Наша новая знакомая быстро захмелела. Мерцая маслянистыми темными зрачками, расслабленно похохатывая, она пробралась по-за столом к Полонскому и положила ему на плечо свою руку.
Инженер смущенно кашлянул, затравленно огляделся:
– Жарко очень... Пойду освежусь.
Она размашисто встала, пропуская его, пошатнулась неловко и ухватилась за рукав его свитера. Полонский выбрался из-за стола, направился к двери и вышел.
Наступила неловкая тишина. Старуха сурово стянула в оборку сухие дряблые губы:
– Постыдилась бы, бессовестная, ведь чужие люди!
Невестка перегнулась через стол, визгливо закричала:
– Ты меня не учи, я тебе не подданная!.. Как хочу, так и живу!
Шатаясь, придерживаясь за столешницу, она тоже вышла из-за стола и заметалась по кухне, что-то отыскивая.
Лицо старухи жалко и беззащитно дрогнуло. Она отвернулась, пряча глаза в концы головного платка.
Женщина откинула занавеску за печью, рванула с гвоздя полушалок и вылетела на улицу, с силой захлопнув дверь за собой.
Старик сидел, упершись единственным глазом в угол, невозмутимо постукивая по столу костяшками крупных пальцев, – знал он, видно, и не такое...
Мы с Николаем Васильевичем переглянулись: «Попали, брат!.. Может, поискать другой ночлег, пока не поздно?»
«Выйдем!» – он показал глазами на дверь.
3На крыльце на нас приналег мокрый упругий ветер. С крыши капало. В окнах изб желтели редкие огоньки.
Ветер шумел в вышине, в огромных – в полнеба – вязах, шуршал на крыше старыми дранками, бил в ноздри пресным запахом талого снега, отсыревшей земли. Издалека, из черной глуби ночи, нес он острый обманчивый запах весны, будораживший кровь...
Мы стояли и курили, всматриваясь в темноту. Недалеко от крыльца, между вязом и поленницей, чернел наш газик.
Заслышав подозрительный шум, Николай Васильевич поспешил к машине. Я зашел с другой стороны.
За машиной стояла она, наша знакомая. Вязаный полушалок был переброшен через плечо. Под ногами ее, нюхая теплый снег, вертелась Нерка.
Женщина вышла из-за машины, на ходу опуская подол цветастого платья, крикнула нам чужим, погрубевшим голосом:
– Чего испугались!.. Не узнали?
Подошла, потянула к себе пожилого шофера за пуговицу тужурки:
– Дай закурить, кавалер.
Тот достал кожаный портсигар, принялся поспешно вытряхивать застрявшую папироску. Не дождавшись, она вынула у него из зубов недокуренную, сунула себе в рот.
– Где ваш этот... красавчик-то?
Мы молчали: сами хотели найти Полонского.
– Не знаете? Ну и черт с ним!..
Она по-мужски плюнула на окурок, пяткой туфли вдавила его в снег и равнодушно предложила шоферу:
– Хоть бы ты меня пожалел...
Николай Васильевич положил ей на плечо свою чугунную руку.
– Ты вот что, милая, – начал он тем задушевно-увещевательным голосом, каким разговаривают с пьяными. – Ты иди сейчас и немножко поспи... Ну, а завтра мы с тобой еще потолкуем, мы ведь будем здесь, не уедем еще. Хорошо?
Женщина сразу надломленно сникла и опустила голову. Не оправляя растрепанных ветром волос, закрывавших лицо, послушно шагнула к крыльцу. Придерживаясь за стенку, взошла, навалилась неловко, всей грудью, на дверь, настежь расхлебенила ее и пропала в темных сенях.
Мы вышли на дорогу и принялись звать Полонского.
Полонский не откликался.
Тогда, пройдясь немного по деревне, мы повернули к дому. Нерка кинулась навстречу с намерением залаять, но, узнав нас, только сдавленно тявкнула, виновато вильнула хвостом и вежливо пропустила в избу.
4– Что с ней... Давно она так? – спросили мы старуху.
Та прислушалась к неровному дыханию спавшей на кровати невестки, доносившемуся из горницы, поправила у себя на коленях уснувшую внучку и, прежде чем начать говорить, пальцами свободной руки обрала по привычке сухие добрые губы.
– Первые-то годы после Васиной гибели держалась она хорошо, ничего не скажу, – начала бабка Алена вполголоса. – Родители ее в городе Минском жили, и всю войну не знала она об них ничего, не получала вестей. Иной раз пасмурная такая ходит, слова, бывало, за день и то не услышишь. Все думает, все думает об чем-то, а спросишь: об чем? – молчит...
Знамо, чай, болело сердечко-то. Но жаловаться не любила, виду не хотела оказывать. Все, бывало, в делах, все в делах. И в колхозе первая работница была, да и дома со всем управлялась... Поставили ее в бригадиры, в правление выбрали. А потом секретаршей в Совет, в депутаты в район. У всех была на виду, в почете. Что говорить, как-никак, а ученая, в институтах училась! Хоть и без мужа, вдовая, и собой такая красивая, видная, а насчет баловства или там чего – не было этого, врать не буду. Строго себя соблюдала!
И вот на ту пору, как ей секретаршей-то стать, – на последнем году войны уж, помнится, было, – пригнали к нам в деревню откуда-то военных. Уж что они делали здесь – не скажу. Не то дорогу строили, не то снаряды какие-то искали. Только, бывало, и слышишь с утра и до ночи: бух да бух.
Приглянулась она ихнему начальнику. Молодой был такой, из себя фасонистый, вроде вот вашего, который на улицу-то убежал. Бывало, как роту свою на работы отправит, так сразу к нам на крыльцо али в сельсовет бежит и цельный день от нее, от Нинки-то, не отходит...
Вот и вскружил ей голову, уж так вскружил – просто ну!.. Вроде как одурела она, стала сама не своя, ходит будто бы чумовая. «Виталий» да «Виталий» – только и слов на языке...
А Виталий тот подъехал к ей, улестил, чтобы из секретарш-то в продавцы определялась. О ту пору, как на грех, старого-то продавца за мошенничество уволили, в тюрьму посадили. И мы тогда ее не остановили, старые дураки. Что говорить, время было голодное!..
Ну, ушла она из Совета, стала торговать в магазине, вино ему таскать. Сидят, бывало, в горнице, пьют вино и милуются. Нам со стариком вроде бы и обидно: скоро, думаем, забыла Васю-то!.. Ну да ладно, как ни жалко сыночка, но все одно его, думаем, не вернешь, а ей жить надо, она еще молодая... И уехали мы тогда на Кубань, чтобы им не мешать.
– В Винницкую область мы уехали, – поправил ее старик. Он все сидел еще за столом, подперев кулаком костистую голову, одинокий и мрачный, как древний ворон.
– А и верно, в Винницкую... – Бабка Алена глянула на седую, как в инее, голову своего старика, задержалась на нем взглядом. – Он ведь у меня непоседа, всю жизнь кочует, как цыган. То в Сибирь, то на Урал, то еще куда. Все чего-то ищет... Вот и на этот раз. Уехали мы в тот колхоз, – старик мой после гражданской войны, молодым еще там работал, «Коммуна Котовского» тогда прозывалась, – и прожили там около году. Потом получаем письмо. Пишут соседи, что нехорошо-де с вашей снохой, с пути сбивается баба... Мы – сюда. Приехали – хвать, командира-то того и след простыл! Обобрал ее до нитки, бросил беременную, да и концы в воду... А без нас она получила известие (она еще раньше, при нас, на розыски подавала), что погибли оба ее родителя и братишка с сестренкой на купированной территории, – то ль расстрелял их немец, то ли сожег в какой-то печи. Так вот все разом-то на ее и свалилось...
Старуха замолкла. За стеной, сотрясая избу, глухо гудел разгулявшийся ветер. Чуть слышно потрескивал в лампе фитиль. Старые ходики на стене роняли в избяную тишь четкие металлические звуки.
– Родила она вскорости мертвенького, – после паузы продолжала бабка Алена. – Из продавцов-то выгнали ее, судить хотели, – суммы там какие-то растратила... Ну, с горя она попивать начала, в гулянье ударилась. Мы это ей: полно, мол, дочка, возьмись за ум! Ведь молодая еще, зачем ты себе жизнь губишь?! Нашли ей мужа. Хоть и вдовый, двое детей у его, но не старый еще, работящий такой. И человек хороший. Ну, кой-как уговорили...
Пожила она с им эдак с месяц, приходит к нам и слезами заливается. Не могу я, слышь, маманя, забыть свою прежнюю любовь, а от этого Семена у меня с души воротит. А что, мол, делать-то, милая? Сами знаем, что не сахар. Потерпи уж как-нибудь, может, и слюбитесь...
Ушла она от нас вроде бы ничего, успокоилась. Только, слышим, опять погуливать начала. А какой мужик такое стерпит! Выгнал ее Семен. Тут уж она и пошла, и закрутила!..
Девочка на коленях старухи вздрогнула во сне, плаксиво сморщила лицо и слабо застонала. Старуха подула ей в лобик, отгоняя кошмар, встала и отнесла в горницу.
– Девчушку-то как... Прижила она, что ли, с кем? – спросил Николай Васильевич, когда старуха вернулась.
– Да уж не знаю, как и сказать... Первое-то дите – от того командира – родилось у ее мертвенькое, говорила я вам. А эта от кого – уж и не знаю. Может, и от вашего же брата рыбака... Уж простите вы меня, и промежду вас тоже бывают всякие. Иной едет рыбу ловить, а иной только так... погулять, побаловаться да вина выпить.
Старик поднялся с табуретки. Стукая деревяшкой, ушел на лежанку за печь. Бабка Алена проводила его глазами, помедлила, видимо собираясь с мыслями, и продолжала:
– Уж пытались мы ее наставлять на ум, бились, бились, да так рукой и махнули.. О ту пору пошли разговоры про целину. Старик мой места себе не находит. Едем, слышь, хватит вожжаться с ей, она сама не маленькая! А я ему: куда, мол, ты, старый пес? Ведь туда молодых набирают, здоровых, а ты без ноги да без глаза, больной, кому ты там нужен?.. Нет вот, свое зарубил, долбит, как в сук: едем – да и только!..
Собраться нам – как голому подпоясаться. Взяли что с собой на дорогу и приехали в город Осмолинск...
– Акмолинск, наверно, – попробовал уточнить шофер.
– Вот и я говорю. Это теперь по-другому он называется, а прежде звался Осмолинск... В степи эти самые нас не пустили, остались мы в городе жить. Я-то хоть сытно, при столовой пристроилась, а деда мово не берут никуда, окромя как в сторожа...
С полгода мы прожили там. И опять получаем письмо. На этот раз уж сама она пишет. Дескать, пропадаю без вас, али приезжайте скорей, али петлю на себя надену...
Старик мой молчит. А у меня, как подумаю, что одна она там, сирота, сердце кровью обливается, ни спать, ни есть не могу.
Кое-как уговорила своего, вернулись. Приехали – видим: батюшки-светы! – дома одни голые стены. А уж себя она... на всю-то округу ославила. А что соседи порассказали – вроде и вспоминать-то стыдно. То найдут ее где на реке, пьяную в кустах без памяти, то где за сараем... Услышала я такое – господи ты мой, милостивец! Глаз никуда не могу показать, дома сижу целые дни, сижу и реву как дура...
Бабка Алена поднесла поочередно сморщенные пальцы к уголкам покрасневших глаз, будто вынула оттуда по соринке, затем громко высморкалась.
За окном послышались шаги. Скрипнули ступеньки крыльца, и в полуотворенную дверь просунулось мокрое, нахлестанное ветром лицо Полонского. Инженер глазами спрашивал, можно ли войти. Старуха без слов махнула ему рукой, приглашая.
Глубоко и сильно дыша, Полонский присел к столу. Оказалось, он «просто так, делал разминку» и пробежал до другой деревни и обратно расстояние в десять километров.
Я спросил старуху, как же они, зная за невесткой такое, соглашаются давать ночлег рыбакам. Бабка Алена взглянула на меня своими умными добрыми глазами.
– Первое-то время, как приехали из Осмолинска, правду сказать, опасались. Он ведь у меня, – старуха показала глазами за печку, на лежанку, – строгонек. Бывало, как вечер приходит – дом на запор, сноху под замок. И так до нескольких раз... Видим, нет, ничего ее не берет! Ведь и то сказать, она не маленькая. Ты ее к вечеру ждешь, а она как уметется днем – и ищи-свищи, приплетется только к петухам. И снова пьяней вина, на ногах не стоит... Да что говорить, разве укараулишь!
Случалось, и вожжами старик ее потчевал, пока в силе-то был, и это не помогло. Совсем отбилась от рук!., Раз как-то не вытерпел, вышел он из себя, кинулся на ее с топором: «Зарублю, кричит, суку!» А я тут рядом была. Так во мне сразу все и оборвалось, так книзу и покатилось. Батюшки, думаю, сейчас он ее порешит! Кинулась промеж их, хвать это за топор-то. «Что ты, кричу, отец! Опамятуйся. Христос с тобою!» А она эдак вот кофтенку-то на себе распахнула и грудь ему подставляет:. «На, слышь, убей, мне только легче станет...»
Старуха судорожно переглотнула, тронула пальцами под платком перехваченное сухой спазмой горло, заговорила тише, перегоревшим каким-то голосом:
– Две недели после этого он в постели лежал, старик-то, с сердцем было плохо. С той поры начал деньги копить. Уеду, говорит, я отсюда, пусть одна, без меня подыхает... Вычитал где-то в газете али уж кто рассказал ему, что есть в Белой Руссии колхоз один, «Рассвет» прозывается. И все-де в ем не как у нас, а вроде как по-другому. Работает каждый по силам, а получают, что кому хочется. Вот и удумал туда, и меня с собой тянет...
Нет, говорю, отец, будь там хоть рай земной, хоть царство небесное, а одну я ее не оставлю в беде, не дам человеку пропасть.
Осерчал он тогда на меня, шибко осерчал. «Ну, слышь, и пес с тобой, вы, говорит, как хотите, я в ваши поганые дела больше не стану ввязываться!»
Так вот все и свалилось на мою головушку. Сказать-то я вгорячах сказала, что, мол, не дам пропасть, а как ты не дашь, коли он, мужик, и то не смог с ней управиться?! Опять не сплю, опять не ем, от всякой еды отбило. Все думаю, как беде-то помочь. Схожу, бывало, к соседке, к Марье Евграфовне, пожалуюсь ей. Ну, посидим это вместе, поплачем, – а толку что от наших-то слез?..
Лежу как-то утром на печке. Старик мой куда-то ушел, сноха на кровати валяется... И так это тошно мне, так тошно стало! «Господи, думаю, вразуми! Направь на путь истинный!»
И пало мне тут в голову: что это я все одна да одна? Дай-ка схожу в Совет к председателю, может, и присоветует что.
Оделась, пошла. Подхожу к крыльцу и топчусь, как курица, на одном месте, ноги́ не могу на ступеньки поднять. Батюшки, думаю, на родную сноху пришла старая жаловаться!.. Ну, пересилила себя, взошла. И сразу к председателю. Так, говорю, и так... Все как есть обсказала. «Знаем, слышь, бабушка, – отвечает. – Вызовем твою сноху, сделаем ей внушение».
Верно, слово свое он оправдал, до пяти разов вызывал ее, Нинку-то. Да только она по своей-то воле разве пойдет? Харю-то стыдить кому охота!
Полонский, задумчиво куривший, вынул сигарету изо рта, спросил:
– Значит, не помогла местная власть?
– А ты погоди, послушай, – сказала старуха. – Недели через две, – во вторник, помнится, – вожусь это я у печки. Старик на лежанке лежит, сноха опять на кровати... Слышу, стучатся. Кого это, думаю, несет спозаранку? Открываю – батюшки мои! Полно крыльцо народу. И председатель тут. Принимай, слышь, гостей, Матвеевна! А я им: куда, мол, лихоманец вас принес в такую рань? У меня и пол не метен, и в избе не прибрано. А вот это-де и хорошо, после приберешь, все равно натопчем.
Впустила их в избу. А у ей, у Нинки-то, чутье ровно у духовой собаки. Как завидела председателя – порск из избы!.. Но тут уж ее не пустили. Нет, говорят, молодка, посиди и послушай, что мы об тебе думаем, какую ты славу пустила об нашей деревне. Она было черным словом их, да куда там! Как начали, как начали ее! Припомнили, и как в депутаты-то выбирали, и другое всякое доверие оказывали. Парасковья Егоровна поднялась. Она хоть и неученая, вроде меня, а рассудительная такая женщина. Вот, говорит, я тоже сиротой, без отца, без матери росла. И мужик мой тоже погиб на войне, меня с пятерыми, мал мала меньше, оставил. Да разве, слышь, делала я из себя по этой причине подстилку?! Нет, говорит, всех пятерых одна подняла, и все людьми стали. А спроси-ка ты вон у соседей, как мне это досталось, легко ли все это далось? Дак я, говорит, неученая, а ты в институтах училась. И как, слышь, тебе не совестно после этого шлюхой-то быть!..
Так напрямик она ей все в глаза-то и вылепила. Сидит моя невестушка, а на роже заря занимается, – стыдно стало, поди!.. Сидела, сидела, потом ото всех отвернулась и голову эдак вот на руки уронила. Ревет – рекой разливается. Да поймите, говорит, разве одна я во всем виноватая? Я, что ли, придумала эту войну! Что же мне делать-то было, если уж жизнь моя так сложилась?!
Тут остались в избе одни только бабы и начали с ей по-хорошему говорить. Дескать, не одна ты мужа и родителей на войне потеряла, и у других тоже горя было не меньше, а ведь и работают и живут как люди. А ты возьми себя в руки, наберися сил, покончи с этой своей окаянной привычкой! Будет трудно – поможем, чай, не чужие тебе...
И так на нее все это подействовало, так подействовало – целый год ровно шелковая была. И в рот не брала ни капли.
– А сейчас что, снова испортилась? – спросил Николай Васильевич.
– Да как сказать... Испортиться не испортилась, а вот часом находит. Знамо, трудно перебороть себя сразу-то! И сегодня бы все обошлось, кабы не дали вы ей вина. Бабы частенько теперь ее навещают. Нет-нет да и заглянет кто: как, мол, тута у вас?..
Бабка Алена взглянула на старые ходики и всплеснула руками:
– Батюшки, заговорила я вас! Поди, вся деревня уж спит, а я все болтаю, глупая. Ложитесь-ка поскорей, я вам сейчас постелю...
Поснимав с крюков и гвоздей всю, какая ни есть, одежонку, она постелила нам в горнице. Один лишь Полонский не захотел лечь на хозяйское тряпье, выбрал себе отдельный угол и, брезгливо оглядев его, решился наконец расстелить на полу оленью свою доху.
...Я долго не мог заснуть. Все думал о той, что спала где-то рядом.
И всю ночь мне мерещились, странно путаясь, два лица – молодой этой женщины и того рыболова, что так и не смог в одиночку выбраться на берег.
Ведь окажись кто-то поблизости – такого бы не случилось!