Текст книги "Второе дыхание"
Автор книги: Александр Зеленов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Было уже далеко за полночь, когда на площадке НП, затянутой маскировочной сеткой, послышались голоса, и в блиндаж, в сопровождении нескольких генералов, вошел сам командующий фронтом.
Он появился совсем неожиданно, Ряшенцев успел лишь заметить, что маршал был невысокого роста, да еще то, что один из сопровождавших его генералов был с бритой наголо, сизой, словно речной голыш, головой.
Маршал вошел оживленный, в приподнятом настроении. Но по лицу командарма 8-й Гвардейской, широкому и простодушному, можно было заметить, что он не только не ждал такого визита, но и не был им слишком обрадован.
Генерал-полковник, доложив обстановку, сделал шаг в сторону, уступая место командующему фронтом, и застыл в ожидании.
Приступили к последней проверке готовности войск. Ее проводил сам маршал. Лицо его снова стало суровым и собранным, жестким. Каждый из командармов, с кем разговаривал маршал, сверял с ним свои часы.
Ряшенцев, накануне сам тщательно проверявший надежность всех линий связи, почувствовал суеверный страх: а вдруг подведет, откажет! Но связь работала хорошо, и он не спускал глаз с маршала.
Впервые доводилось видеть человека, чье имя связано было со всем ходом войны, почти с каждой ее выдающейся операцией, и уже обрастало легендой. Он был невысок и крепок. Форменная фуражка с куцым козырьком, глубоко насунутая на лоб, почти закрывала глаза. Ямка на подбородке. Челюсти плотно сжаты. Жестко сомкнуты губы. Лицо выражало стремительную решимость и непреклонность, казалось немного несимметричным, как бы смещенным, сдвинутым.
Закончив поверку, маршал сел за тесовый низенький столик. Сели и генералы. Ряшенцев покосился на свои ручные часы.
Было без четверти пять (фронт воевал и жил по московскому времени), без четверти три по-местному, еще глубокая ночь. Скоро уже – ровно в пять – должно все начаться.
Секундная стрелка лениво ползла по кругу, волоча за собой минутную.
В ночь перед боем редко кому удается заснуть, но последние эти минуты особенно тягостны и томительны. Хочется чем-то заполнить ту пустоту, что неожиданно образуется после того, как все уже сделано, все готово. Это, видимо, чувствовал каждый. Генералы и маршал сидели молча, связные и адъютанты стояли навытяжку.
Глянув на командарма и распуская суровые складки лица, маршал спросил, не угостит ли хозяин горячим чайком, чтобы скоротать оставшееся время. Генерал готовно кивнул.
Кто-то позвал: «Марго!» – и в блиндаже появилась стройная, в воинской форме девица. Тут же, в присутствии генералов и маршала, приготовила чай и принялась обносить – каждому по стакану.
Маршал снял и положил на стол фуражку, обнажая высокий незагорелый лоб, и принялся отхлебывать горячий душистый напиток – неторопливо, молча, сосредоточенно.
Каждый в эти минуты, видимо, думал о чем-то своем. О чем думал маршал? Может быть, вспоминался ему октябрь сорок первого года, осень, когда фашисты рвались к нашей столице, стояли у самых ворот Москвы, когда их радио и газеты на весь мир протрубили о скором ее падении? Тогда, в октябре сорок первого, его, генерала армии, Ставка перебросила под Москву из осажденного Ленинграда. А теперь вот, три с лишним года спустя, он сам стоит у ворот фашистской столицы...
Где-то рядом, в полутора-двух сотнях метров от первой немецкой траншеи, застыв в окопах с развернутыми боевыми знаменами, ждали сигнала к атаке наши ребята. С почти физической ощутимостью Ряшенцев представлял себе наших артиллеристов, застывших возле орудий с натянутыми шнурами в руках, танкистов, из люков своих заведенных машин вглядывающихся в ночную темень, готовых по первому слову приказа рвануться в бой...
Но вот один за другим с легким позвякиванием отставлялись пустые стаканы, генералы и маршал кончали чаевничать.
Кто-то, взглянув на часы, пошутил, что пора начинать «поздравлять именинника», намекая на то, что ровно через четыре дня, двадцатого апреля, у Гитлера день рождения.
Маршал, дернув губами, изобразил нечто вроде улыбки и тоже взглянул на часы. Вот он, глубоко насунув фуражку, поднялся и первым направился к выходу. За ним на площадку НП потянулись все остальные. У выхода маршал в упор посмотрел на вытянувшегося в струну лейтенанта. Столкнувшись с взглядом командующего фронтом, прямым и неломким, Ряшенцев не без удивления заметил, какие были у маршала прозрачные голубые глаза.
До пяти оставалось всего три минуты. Неистово колотилось сердце, все изнутри подпирало, стесняя дыхание. Оторвавшись от пола, вдруг задрожала нога, задрожала непроизвольно, безудержно. «Вот начнется! Вот-вот, сейчас!» Ряшенцев попытался остановить эту дрожь и ощутил, как у него внезапно вспотели ладони.
Он не смел без приказа оставить свой пост. Но когда, разорвав тишину и туго ударив в уши, оглушительно лопнул, расселся воздух, вздрогнула, затряслась, закачалась под ногами земля, а снаряды и мины с гоготом, скрежетом, воем понеслись в вышине, вспарывая ночное темное небо, все же не выдержал, выскочил.
...Десятки тысяч орудий били и справа, и слева, спереди, сзади. С металлическим стоном срываясь с направляющих, черное небо над головой полосовали стремительные огненные вымахи эрэсов. И за всем этим подымавшимся от земли и давившим на уши гулом ширился, нарастал новый грохот и гул, опускавшийся с неба. То волна за волной – звеньями, эскадрильями, полками – шли наши бомбардировщики, и скоро их бомбовый удар слился с артиллерийским ударом.
Там, впереди, на позициях немцев, где недавно было так тихо, багровой стеной вставало, бушуя, море огня. Гудел от перенапряжения, закручивался воронками, становился плотным, непроницаемым воздух, все звуки смешались в один непрерывный, диковинной силы гул, как будто одна, неистовой силы гроза накатилась, настигла другую, чтоб выжечь, испепелить, уничтожить решительно все, что способно взрываться, гореть, разрушаться...
Ровно двадцать минут бушевал губительный огненный вал. И когда неожиданно оборвался, наступила такая тишина, тишина оглушающая, могильная, которая показалась страшнее, чем только что оборвавшийся адский грохот.
Еще не закончилась артподготовка, когда на плацдарме вспыхнул и встал вертикально иссиня-белый прожекторный луч.
Сигнал!..
И разом вдоль всей неровной, змеей извивавшейся линии фронта вспыхнуло больше сотни зенитных прожекторов. Их слепящий исступленный свет устремился не вверх, как всегда, а все свои сто миллиардов свечей кинул на вражеские позиции, высвечивая их, указывая цели нашей пехоте и танкам.
В воздух, вычерчивая дымные параболы, одновременно взвились тысячи разноцветных ракет – сигнал общей атаки. Артиллерия снова обрушилась на вражеские позиции и, усилив огонь, перенесла его в глубину. Над полем боя катились все новые и новые волны бомбардировщиков. Сопровождаемые двухслойным валом огня, в атаку двинулись наша пехота и танки.
Вот оно, началось, самое главное!..
Там, впереди, куда устремились пехота и танки, в слепящем, мигающем свете прожекторов, вперекрест обшаривающих вражеские позиции, бушевала стихия огня. Дрожала как в лихорадке, стонала, жаловалась земля. Становилось нечем дышать, кислород выгорал в атмосфере. В блеске лучей прожекторов, в громе и грохоте взрывов висела непроницаемая стена пыли и дыма; вместе с волнами горячего, раскаленного воздуха она накатывалась на высоту, и скоро наблюдать за полем боя стало трудно. Была она настолько плотна, эта стена, что ее не в силах оказывались пробить даже лучи мощных прожекторных установок.
Казалось, немцы буквально потоплены в этом бушующем море огня и металла. Такого за всю войну Ряшенцев никогда не видал.
...На рассвете, когда гвардейцы Чуйкова уже штурмовали Зееловские высоты, взрывом была оборвана одна из линий связи. Связист, посланный исправлять ее, не вернулся. Был послан другой, но не вернулся и тот. Тогда Ряшенцев вызвался сам пойти, без приказа, кинулся по их следу и примерно в километре от НП одного за другим обнаружил того и другого связиста. Оба были убиты. Нашел наконец и смог устранить обрыв.
Он уже возвращался, когда ощутил удар в левом плече и резкую боль. Рука его сразу повисла, как неживая. Разорвав рукав гимнастерки, кое-как, помогая себе зубами, перетянул рану, но, потеряв много крови, уже не смог добраться до НП.
Его отыскала санитарная собака и привела к нему санитаров.
Осколком мины разворотило предплечье, задело и повредило кость. Почти не задерживая в медсанбате, Ряшенцева отправили в армейский, а оттуда – во фронтовой госпиталь.
Здесь, проплутав какое-то время, и нашло его то письмо, которое ждал он с таким нетерпением.
15Еще только увидев на конверте знакомый бисерный почерк, он ощутил беспокойство.
Нетерпеливо, помогая себе зубами (левая рука была в лубке), вскрыл треугольник, расправил на сером госпитальном одеяле слегка дрожавшими пальцами сложенный несколько раз тетрадный, в косую линейку листок...
«Константин!..»
Сердце его упало. Никогда она письма свои не начинала так. Коротко, холодно, сухо, как пистолетный выстрел.
«Константин!
Думаю, наступило время нам окончательно объясниться. Считаю себя обязанной поставить тебя в известность о тех изменениях, которые произошли за этот период в нашей с дочерью жизни и в наших с тобой отношениях, – произошли, разумеется, не по моей вине.
Дело в том, что на моем жизненном пути вновь повстречался один человек, о котором я тебе говорила когда-то, и во мне проснулись прежние чувства к нему...»
Глухо бухало сердце. Он читал, с каждой строчкой бледнея все больше: неужели такое могла написать о н а?!
«...во мне проснулись прежние чувства к нему. Он давно добивался моей руки, а затем моего согласия, чтобы узаконить наши отношения. Он проявил великодушие, не посчитав мою дочь препятствием, и согласился удочерить ее.
Тебя, вероятно, заинтересует, кто он такой. Сообщаю, что он художник, ты, наверное, помнишь, его зовут Борисом Изюмовым. Кроме всего, он в состоянии обеспечить материально свою новую семью, то есть меня с дочерью и мою престарелую мать. Он был женат, но развелся, и мы наш брак уже зарегистрировали, о чем я и ставлю тебя в известность.
Постарайся как можно скорее забыть о своей несостоявшейся семье, которой ты не только не уделял достаточного внимания, но даже материально ее обеспечить не мог.
P. S. На письмо можешь не отвечать.
И постарайся забыть обо всем поскорее».
Неодолимая слабость заставила лечь на подушку.
Все было так неожиданно и нелепо, что какое-то время он не мог уяснить для себя, что случилось. В мозг тупо стучали отдельные фразы, несправедливые, горькие... Как могла, как решилась она на такое! Решилась так просто, с какой-то немыслимой легкостью. Променять его, Константина, – и на кого же?..
Все у него закипало внутри, готовое выхлестнуться, вылиться в безрассудный поступок. Раненые, увидев оброненное на одеяло письмо, кто с недоумением, а кто с сочувствием поглядывали на Константина.
– Эй, лейтенант, чего зажурился! Хреновую весть получил?
– Милаха небось закрутила...
– А ну отвались от него, славяне! Видите, не в себе человек...
...Да, все нелепо, жестоко, необъяснимо. И в то же время все это случилось. Случилось – и тут ничего не поделаешь. Но почему, почему? Неужели действительно ничего невозможно сделать? У него отняли жену и дочь – и он еще должен мучиться? Нет, брат, шалишь! Не на такого напали. Надо бежать из госпиталя, ехать сейчас же к ней, разобраться во всем на месте и навести там порядок. Пистолет у него отобрали, но у него есть трофейный маленький «вальтер». В нем всего лишь четыре патрона, но и этих достаточно...
После этого каждый день пребывания в госпитале стал для Ряшенцева мучением. За несколько суток он пережил и передумал столько, сколько, пожалуй, не пережил и не передумал за всю свою прошлую жизнь. Под глазами легла чернота, лицо похудело настолько, что сам едва узнавал себя в зеркале: восковая желтая кожа, нос заострился, впадины на висках...
Рана не заживала, снова стала гноиться. Нестерпимо болела поврежденная кость. Врачи опасались контрактуры[8] 8
Контрактура – неподвижность или ограничение движения конечностей. Иногда даже с легким ранением бойцы, по недосмотру врачей, становились непригодными к строю.
[Закрыть]. Но еще нестерпимее ныла, болела душа. Стоило вспомнить ему письмо, как возмущение и ревность снова жгли ему душу, и Ряшенцев, считавшийся самым тихим и терпеливым в палате, бунтовал, начинал срывать повязки, кричать и грубо ругаться, требуя незамедлительной выписки.
Гвардейцы Чуйкова уже дрались в Берлине. Второго мая столица фашистской Германии капитулировала, но война продолжалась, в госпиталь все еще прибывали раненые. И вот, чтобы избавиться от беспокойного пациента, Ряшенцева решили эвакуировать. Сразу же после Майских праздников на него оформили документы и предоставили, по его настоянию, неделю «для устройства семейных дел».
16...Их санитарный поезд тащился на удивление медленно. Чуть не на каждом разъезде его останавливали, загоняли на запасные пути, чтоб пропустить ломившиеся на фронт эшелоны с войсками, танками, пушками.
Миновали Польшу, затем Белоруссию. Катили уже по России, но за Смоленском, на станции Ярцево, их снова остановили надолго. Ряшенцев, коротая время, бродил неприкаянно по путям, когда за спиной вдруг услышал:
– Костя... Товарищ лейтенант!.. Да Костя же?!
Услышал – но даже не обернулся. Все пути и перрон забиты военными, мало ли среди них лейтенантов, «Костей» в том числе. Оглянулся лишь после того, как кто-то сзади схватил его за рукав:
– Костя!
Перед ним стояла и радостно моргала густыми ресницами... Раечка. В гимнастерке, в пилотке, в больших сапогах, на плече – санитарная сумка.
– Ой какой вы, ей-богу! Уж кричала-кричала, думала, обозналась, да нет, уж больно похожи... Насилу вас догнала.
Раечка так и светилась от радости. И только когда увидала лицо Ряшенцева, радость ее померкла.
– Ой, да и как. же вы изменились, прямо и на себя непохожие стали, – жалостно протянула она. – Костя, что с вами? Вас что, снова ранило?
Он уронил вяло «да» и даже не остановился, лишь чуть приукоротил свой шаг.
Раечка семенила рядом и про себя жалела, что лейтенант ее стал не таким, каким она знала его, – добрым, веселым, чуть-чуть насмешливым.
Шли молча. Раечка принялась рассказывать о себе, как она упросила маму, чтоб отпустила ее на войну, потому что весной ей исполнилось восемнадцать и потому что она комсомолка и две ее лучших подруги вот уж полгода как в армии. Ее поддержали в райкоме, в военкомате. И вот она теперь едет вместе с другими девчатами из их госпиталя (ее сменщица Зина тоже с ними) на фронт в санитарном поезде и больше всего боится, что опоздает. Приедет – а вдруг война уже закончится!..
Она говорила, глядя на Ряшенцева преданно и влюбленно, пытаясь хоть как-то растормошить его. Даже не упрекнула ни разу, что не написал ей о т т у д а, как обещал. Но лицо лейтенанта по-прежнему оставалось хмурым, в глазах не мерцали веселые искорки. Он шагал, делая вид, что слушал, не понимая того, что говорила она. И лишь когда обернулся, глянув с недоумением, как будто увидел ее впервые, она поняла своим добрым сердцем: что-то у лейтенанта случилось такое, что ему было просто не до нее.
Рая замедлила шаг, отстала. Затем повернулась и торопливо направилась прочь. Он догнал ее, вытер слезы со щек. «Ведь девчонка еще, детский сад!»
Поезд ее должен был вот-вот отойти. Ряшенцев попрощался с Раей как можно теплее. Вырвал листок из блокнота и написал свой адрес. И остался бродить по путям, ожидая, когда же дадут зеленый их эшелону.
Ночью где-то за Гжатском не выдержал, пересел в пустой товарняк, мчавшийся по направлению к столице. А утром, уже не так далеко от Москвы, пересел в электричку.
Тут-то его и настигла весть:
– ПОБЕДА!
– КОНЕЦ ВОЙНЕ!
В ночь на девятое мая Германия капитулировала.
17С запада, обгоняя электропоезд, по голубому майскому небу стремительно летели легкие, пронизанные солнцем облака. В вагоне царило восторженное оживление. Даже солнце било сегодня в вагонные окна, мелькая по лицам пассажиров, по-особому празднично. И просветленные эти лица, и праздничная одежда, и сдержанно-возбужденный гул множества голосов, и перестук вагонных колес, сливавшийся с частыми, радостно-оглашенными воплями мчавшейся электрички, создавали настроение, будто в поезде едут не чужие, незнакомые друг другу люди, а направляется на торжество, на праздник одна большая семья.
В тамбуре Ряшенцев увидал такую картину. Красивая темноглазая женщина набивала майору-кавалеристу с пятью орденами на новеньком кителе трубку из вышитого кисета. Черноусый смуглый майор в левой руке держал сумочку своей дамы, правая, в лубке, висела на перевязи.
Женщина, кончив набивать, сама раскурила трубку и, не выпуская ее из тонких и длинных пальцев, дала затянуться майору, потом затянулась сама. Она явно была некурящей, на глазах ее проступили слезы, но это были счастливые слезы, а лицо, измученное и милое, так и лучилось сдержанной радостью. То же испытывал, видимо, и майор. Поглядывая на подругу свою, он то и дело вспыхивал из-под мягких темных усов ослепительной белозубой улыбкой. Так и стояли они в счастливом уединении, затягиваясь по очереди.
Ряшенцев отвернулся. Чужая радость только растравляла собственную боль.
На Белорусском вокзале он вышел. Проехал на Курский.
Поезд его отходил только утром. Сдав вещи, Ряшенцев вышел на улицу.
...Москвичи, похудевшие и осунувшиеся, валили по улицам со смехом и песнями, многие – взявшись за руки или размахивая маленькими флажками. Слышались всплески песен. Из распахнутых настежь окон доносились певучие голоса патефонов. Где-то неподалеку разливался аккордеон.
Все шли пешком. Городской транспорт стоял, прижатый к обочинам, пустой и ненужный. Пробивавшиеся сквозь толпу редкие машины гудками упрашивали уступить им дорогу.
Был слышен матерчатый треск флагов на вешнем ветру. Чем ближе к центру, тем гуще флаги, тем больше портретов человека в маршальской форме, с загадочным прищуром глядевшего поверх моря людских голов куда-то вдаль, в неизвестность...
Громыхало победными маршами радио. Фронтовиков с орденами подхватывали, несли на руках, на плечах или с криками, с радостным ревом принимались качать, подбрасывать в воздух.
Людской поток, все туже закручиваясь, поворачивал к центру. Не переставая гремело победными маршами радио. Сквозь беспрерывные бравурные мелодии прорезывались отдельные голоса, выкрики, песни. Неожиданно рядом грянул оркестр.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой, —
затопляя, захлестывая все, ударили по ушам тугие, упругие волны духовой музыки. И тут, еще ближе, над самым ухом, казалось, грянул другой оркестр:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля... —
грянул так оглушительно, что Ряшенцев вздрогнул. Звуки сшибались, сталкивались в воздухе, создавая праздничную разноголосицу, воздух от них загустел, стал вязким.
Под перекличку оркестров люди шли легким торжественным шагом, казалось, густая эта и вязкая музыка приподнимает их над землей. Но как только шествие завернуло за угол, музыка тотчас же стала глуше, словно ее обернули ватой. Снова стал слышен слитный шорох идущих, шарканье тысяч подошв об асфальт.
Вот уже виден Кремль, соборы с гроздьями куполов, белогрудый, залитый солнцем дворец, красные стены, башни...
Чем ближе к центру, тем все теснее. Неподалеку и Красная площадь, еще немного – и Ряшенцев будет там.
Последний раз видел он Красную площадь в ноябре сорок первого, когда тоже вышел из госпиталя. Помнит, как шел тогда, припадая на правую, не совсем поджившую ногу, по сумрачному прифронтовому городу, поглядывая на мертвые, забитые досками и заложенные мешками с песком витрины магазинов, на окна домов, пустые и темные, все в белых бумажных крестах, на перегораживавшие улицы баррикады и противотанковые ежи, на колбасы аэростатов, зенитки на вымерших площадях. Его то и дело останавливали, проверяли документы военные патрули, но все же дошел он тогда, добрался...
Площадь под диким ноябрьским небом стыла заснеженная, пустая, совсем не такая, какой он привык ее видеть. Седые стены и башни охлестывал резкий колючий ветер. И ни души, ни единого человека на ней! Лишь возле закамуфлированного Мавзолея сгибались несколько женщин, отгребая лопатами снег. Даже не верилось, что это и есть самая главная площадь страны, на которой когда-то он видел торжественные праздничные парады, а рядом совсем, через стену, находится центр руководства страной и огромной войной. Весь вид главной площади, хмурой, суровой, безлюдной, свидетельствовал, что не до торжеств теперь, не до праздников, что враг – вот он, у самых ворот Москвы.
...Сегодня, 9 мая, была среда. Тысяча четыреста семнадцать дней и ночей отделяли сегодняшний день от того памятного воскресенья 22 июня.
Сколько же всего произошло за эти почти полторы тысячи дней, скольких людей унесла война! Скольким из них, встретившим то воскресное утро полными жизни, надежд, не суждено уж увидеть вот этого самого дня, светлого дня Победы! Скольких осиротила она, эта война, обездомила, искалечила...
И до зарезу хотелось увидеть ее сегодня, Красную площадь, в светлый и радостный День Победы, посмотреть, как выглядела она сейчас.
...Сначала он ничего не видел за плотной стеной затылков и спин, пока течением толпы не был вынесен на какое-то возвышение.
Красная площадь была запружена человеческим морем. А из прилегающих переулков и улиц накатывались все новые и новые волны, перекипали, бурлили, пенились, запружая ее до отказа, образуя бесчисленные воронки, водовороты, большие и малые.
В море женских беретов, гражданских кепок, покрытых и непокрытых голов там и тут виднелись фуражки военных, матросские бескозырки; изредка лишь мелькал серый фетр чьей-то шляпы. Среди исхудавших, выпитых днями войны, но осиянных радостью лиц москвичей мелькали порой красно-медные лица киргизов, матово-смуглые лица кавказцев; порою проглядывала в толпе дремучая папаха туркмена, украинская вышитая рубаха, плисовая жакетка колхозницы из Подмосковья, цветастая молдавская шаль...
Над морем высвеченных радостью лиц колыхались гроздья воздушных шаров, цвели восторженные испитые личики детишек, сидевших на плечах у взрослых. И на всех языках слышалось слово:
Ен’иш!..
Галаба!..
Перемога!..
Выйт!..
Слово это – Победа – светилось в глазах, было в каждом движении, жесте. Центрами общего притяжения были фронтовики. К ним тянулись, возле них собирались, слушали с интересом, с жадностью. Ставшее на полдень солнце било почти отвесно. Припорошенные солнечной пылью, за Мавзолеем, в тени зубчатой кремлевской стены застыли кремлевские голубые ели.
Ряшенцев двигался вместе с толпою, шел, куда несло и ее, и уже не ощущал той глубокой подавленности, что угнетала его все последнее время. Боль его рассосалась, в нем тоже зрела потребность поделиться с людьми хоть малой частицей того, что довелось пережить на войне.
Долго толкался еще он на площади, окруженный праздничной пестрой толпой, вбирая в себя ту особую атмосферу, от которой утихала собственная боль и становилась ближе чужая боль и чужая радость. Да полно, так ли уж велико его горе! И стоит ли так отчаиваться...