Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Акрам Айлисли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
Иной раз мы дотемна засиживались на горе, до той поры, когда женщины, управившись с ужином, выходили на улицу и уютной кучкой располагались возле дома тети Садат. Девушки с нашей улицы тоже собирались там, и мы, остановившись поодаль, тотчас начинали обсуждать их. Не всех, конечно; нас больше интересовали ровесницы, те, что учились в нашем классе или на класс старше. Главным предметом обсуждения были, конечно, груди. Ничего более приятного и волнующего мы придумать не могли, – ведь нам было по тринадцать – четырнадцать лет. О болезни тети Шахрабану я бы тоже никогда не стал говорить, но она сама постоянно твердила о ней. Каждый вечер перед домом тети Садат заходил разговор о геморрое. Какой-то лекарь присоветовал тете Шахрабану лечиться ежиным салом, и бедная женщина донимала нас слезными просьбами поймать ежа, даже у школы подкарауливала. Зато вечером она к нам подойти не решалась – парни встречали ее оглушительным хохотом.
Тихо было, очень тихо. На одной стороне улицы сидели женщины, на другой – толпились мы, подростки. Чаще, чем о других девушках мы говорили о Динаре – у нее были самые большие груди. Лучше всех знал это Хашим, сын тети Сусен. Как-то вечером он ходил с ней к мельнице закрывать воду и там, поставив на землю светильник, стал обнимать ее. Динара была красивая, очень красивая девушка, но никто из нас не влюблялся в нее и, конечно, не мечтал на ней жениться. А вообще-то, хотя у каждого в отдельности обязательно имелась возлюбленная, живая или воображаемая, все мы были влюблены только в одну девушку – в учительницу Лейлу. Не любить ее было невозможно – у нее были очень красивые платья. И еще потому, что в мертвенной тиши тех вечеров не было ничего прекраснее ее окошка, занавешенного белой занавеской. Лейла проверяла тетради или читала, а нам казалось, что ее окошко светится где-то далеко-далеко, в другом мире, где нет ни нашей улицы, ни наших разговоров, ни нас самих…
До полуночи просиживали женщины перед домом тети Садат, потому что кричать на них было некому, дома их никто не ждал. Только тетя Джамиля – мать Лейлы – никогда не забывала о времени, каждый вечер в один и тот же час тушила свет у дочери. Тетя Джамиля уходила, в далеком белом окошке гас свет, и наша улица казалась еще пустынней, еще печальней…
2
В один из таких вечеров в деревню вернулся дядя Эльмурад, муж тети Сусен, отец Хашима. Странным было его появление. Во-первых, война уже три года как кончилась, и тех, кто не вернулся, давно перестали ждать. Во-вторых, на дядю Эльмурада пришла похоронная, а других вестей не было.
А в-третьих, он появился внезапно и чуть ли не ночью; приди он на полчаса позднее, на улице не было бы ни души.
Мы так увлеклись болтовней о девчонках, что не обратили внимания на тяжелые солдатские шаги. Только смотрим – женщины вдруг повскакали, прижались к стене, – по улице прямо на нас идет рослый мужчина с большим чемоданом на плече. Женщины молча смотрели, как он проходит мимо. И только, когда человек миновал их, тетя Садат вдруг крикнула чужим, визгливым, как у Эбиша, голосом:
– Батюшки! Да это же Эльмурад! Сусен! Эльмурад пришел!
Дядя Эльмурад остановился. Поправил на плече тяжелый чемодан и обернулся к женщинам, отыскивая среди них жену. Тетя Сусен прижалась к стене и, казалось, не дышала.
– А, ты здесь? – спросил дядя Эльмурад. – Так и торчишь с тех пор?
«С тех пор» означало «до войны», то есть уже лет семь, и когда дядя Эльмурад так сказал, все сразу почувствовали себя свободней; и тетя Садат воскликнула не Эбишевым, а уже своим голосом:
– Все бы тебе балагурить, Эльмурад! Как был шутник, так и остался!
Женщины оживленно заговорили, а дядя Эльмурад пошел дальше. Тетя Сусен бросилась за мужем, опередила его и побежала к дому. С грохотом растворилась дверь на улице. Зажегся огонь на айване. А Хашим так и остался стоять, на него вроде что-то нашло. Дядя Эльмурад подошел к нам. Остановился, но чемодан на землю не поставил. Наверное, он искал Хашима, но так и не смог узнать – смотрел на нас на всех одинаково.
– Ну что ж, молодцы, женщин наших охраняете. Дело нужное. Смотрите в оба, а то, глядишь, уворуют у вас матерей!..
Только когда дядя Эльмурад повернулся и пошел дальше Хашим, обогнал отца и стремглав помчался к дому. Немного погодя и мы все направились туда. Хашим вышел к нам какой-то не такой. Загородил дорогу и сказал, что отец устал, спит. Попросту говоря: «Убирайтесь, откуда пришли!» Мы повернули обратно, но тут вышла тетя Сусен и повесила возле двери светильник. Это означало одно: «Хашим, чтоб ему, дурню, пропасть, порядка не знает, – обычай есть обычай: если кто желает – заходите!» Оставив дверь открытой, тетя Сусен пошла вверх по улице. Она тоже была сама на себя не похожа. Лицо у нее было белое-белое, ее всю трясло. Бормоча что-то под нос, тетя Сусен прошла мимо женщин, все еще толпившихся перед домом Садат, и постучала к учительнице Лейле. Ей открыли, и из-за двери долго слышался дрожащий шепот – тетя Сусен плакала. Когда она вышла с лепешками в руках, женщины, все еще толпившиеся на улице, вдруг засуетились, зажужжали, как растревоженный улей, и все разом стали поздравлять ее. Но тетя Сусен словно и не слышала ничего. Она только бормотала что-то и вся тряслась, и каждая жилочка у нее в лице дрожала.
– Видали? Явился! Разве такого смерть возьмет?! С ним, с собакой, и сам аллах связываться не будет, чтоб ему пропасть, этому аллаху! Видали какой: брюхо вперед, загривок – что у бугая! Приходил кто-нибудь из армии с такой ряшкой? Видать, и там шлюху себе сыскал, где бы ему шататься до сих пор! Три года, как война кончилась, а он – вот он! Принимайте! У-у, скотина, проклятый! Всю печенку мне теперь вытравит, нечестивец. А чтоб ему сдохнуть-то, чтоб пропасть на чужбине! Так нет же, прибыл! Шлюха его по нему стосковалась! Ну? Чего вы на меня-то пялитесь? К ней ступайте – это у нее праздник! Пусть теперь рядится дорогого гостя встречать! Пусть себе хной… все места мажет!..
«Все места» она выкрикнула, проходя мимо нас. Если бы мы не были еще маленькими, она бы сказала по-другому «Пусть себе там намажет», но мы и так все поняли. Тетя Сусен ушла в дом, женщины стали обсуждать положение. Одни уверяли, что пропала теперь Сусен, снова пойдут подзатыльники да затрещины. Другие говорили, что не должно этого быть; Эльмурад, надо думать, остепенился, поумнел, неужто опять к Гюльшен ходить будет?..
Не знаю, кто о чем думал, какие кто видел сны, лежа в ту жаркую летнюю ночь во дворе или на айване, знаю, что сам я улегся на крыше. И что, едва я улегся, луна сразу зашла. И еще знаю, что, когда я лежал на крыше, а луна пропала за горами, я уже не хотел быть ни врачом, ни инженером – никем, кем мечтал стать раньше. Я хотел быть дядей Эльмурадом – таким же большим, таким же могучим. И я стал в ту ночь дядей Эльмурадом. Нет, нет, я не спал, я глядел на звезды. И как ни жалко мне было тетю Сусен, но, став дядей Эльмурадом, я, сам не знаю почему, сразу очутился у дома Гюльшен. Луна еще не коснулась стены, дверь была в тени. Я легонько, не торопясь, постучал в эту темную дверь. Где-то залаяла собака. И я почувствовал, что не могу больше ждать. Ни одной секунды не могу. Но меня не спросили: «Кто там?», не возились с задвижкой. Дверь тотчас же распахнулась, и Гюльшен ступила мне навстречу. На ней была только сорочка, белая ночная сорочка, грудь обнажена, волосы распущены по плечам. Я обнял ее, прижал ее голову к груди – обхватил ее всю своими сильными, большими руками. «Ради тебя я пришел, Гюльшен, только ради тебя!» Гюльшен ничего не ответила, она улыбнулась. Я сказал: «Люблю тебя, Гюльшен». Она заплакала, и я еще крепче прижал к груди ее голову, чтоб слезы, смочив мне рубашку, проникли в грудь, в сердце… Потом я стал целовать Гюльшен, сначала я поцеловал ее волосы, потом глаза, потом губы, грудь… Потом я услышал голос тети Сусен: «Пусть себе хной, все места мажет!», «Пусть мажет хной!.. Мажет хной!.. Хной!.. хной!.. хной!..»
Назавтра в полдень я увидел Гюльшен возле нашего дома. Она шла по пустынной улице, низко опустив голову; у дома тети Садат она настороженно огляделась – кроме меня, поблизости никого не было, – толкнула низкую дверь и скрылась за миндальными деревьями.
Мне не известно, каким образом я очутился прошлой ночью у дома Гюльшен, когда луна зашла и я стал дядей Эльмурадом; я не знаю, сколько там пробыл; точно так же не знаю я и того, сколько проторчал у щели в стене, отделявшей наш двор от двора тети Садат. Сначала тетя Садат и ее гостья стояли у окна и о чем-то шептались, таинственно и загадочно, как могут шептаться только женщины. Потом тетя Садат ушла в дом и притащила огромный тюфяк. Боже мой, как давно она его не выносила! А ведь до войны тетя Садат по нескольку раз в день торжественно выволакивала из дому этот огромный пышный тюфяк. Женщина – одна из тех, которые каждый день наведывались к тете Садат, – блаженно растягивалась на тюфяке, а хозяйка, посмеиваясь и нашептывая что-то, принималась выщипывать ей брови. Выщипывать брови она умела всегда, это было для нее почти профессией, но я почему-то совершенно забыл и о ремесле тети Садат, и об ее огромном тюфяке.
И вот теперь она достала тюфяк и расстелила его на траве, на том самом месте, где всегда стелила раньше. Гюльшен зевнула, потянулась, выпятив большие круглые груди, потом улыбнулась той особенной непонятной улыбкой, которую я всегда замечал у женщин перед тем, как они ложились на тюфяк тети Садат, сдернула с головы марлевую косынку и, бросив ее на ветку миндального дерева, привольно раскинулась на тюфяке. Я не смог бы точно сказать, когда она была красивее – сейчас, лежа на тюфяке под миндальным деревом, или ночью, озаренная лунным светом, который мне пришлось выдумать, потому что настоящая луна зашла, я этого просто не знаю. Но я точно знаю, что трава вокруг тюфяка, на котором лежала Гюльшен, была необыкновенно хороша. И миндальное дерево, на ветке которого белела ее косынка, было на удивление красиво. И даже бородавка на носу тети Садат была тогда симпатичной… С тех пор прошло немало лет. Трава, на которой лежал тюфяк, наверное, уже не та. Но миндальное дерево стоит, как стояло, и по-прежнему лопаются на нем весной почки, и расцветают цветы, и каждый раз, глядя на это миндальное дерево, я вспоминаю, как оно было красиво; невероятно, немыслимо красиво было тогда это дерево…
3
В наших местах не говорят – дерево. Нет такого понятия. В любом саду, в любом дворе десятки деревьев, и у каждого свое название, а у некоторых даже прозвища. И любой младенец скажет вам, у кого в деревне самая сладкая алыча, у кого раньше всех поспевают абрикосы, у чьих орехов самая тонкая скорлупа. Дерево у нас вроде как живое существо. Есть любимые деревья, такие хозяину все равно что родные дети, а от некоторых хозяин видит столько добра, что не от всякого сына увидишь. Недаром ведь живет у нас пословица: «Лучше дерево с плодами, чем сын-пустоцвет».
Но это вовсе не значит, что деревья в наших краях ценят только из-за плодов. Бывает, что дерево и вовсе бесплодно, а им дорожат; и в один прекрасный день вдруг узнаешь, что «под этой яблоней ты, сынок, свет увидел». И что схватки у твоей матери начались «возле той вон алычи»; или окажется, что «люлька твоя висела под тем вон орехом»… Есть деревья, которые давно уже погибли от старости, но до сих пор живут в памяти людей. Не раз случалось, что, выложив все свои беды и горести, моя бабушка вдруг заводила разговор про какие-то фантастические груши, которые будто бы росли прежде на нашей земле, что отошла потом колхозу. А какой виноград там был – каждая ягодка с коровье вымя… Но самое главное – туты. Стоило бабушке заговорить о тутовнике, она уже не могла остановиться; я думаю, ни один человек на свете не сумел бы так рассказать о тутовых деревьях. Когда бабушка заводила речь о своих тутах, лицо ее преображалось, светлело. И уже зеленела вокруг тутовых деревьев шелковая мурава, усыпанная спелыми, светлыми, как янтарь, ягодами. И на зеленом лугу появлялись девушки, не нынешние клуши – ленивые, неповоротливые, – а прежние: проворные, ловкие; с песнями да с прибаутками они за час подбирали все до последней ягодки. А наутро лужайка опять желтела спелыми ягодами – крупными, налитыми, прозрачными, как янтарь…
Почему именно о тутовнике рассказывала бабушка с таким вдохновением – может, под одним из этих деревьев родился ее первенец? Не знаю. Но я знаю, что весной, когда шелководы с секачами в руках отправлялись в колхозный сад обрубать с тутовника ветки, бабушка невыносимо страдала. Иногда мне казалось, что то полное неприятие и даже вражда, которые бабушка испытывала к колхозу, были порождены именно этой вот ежегодной рубкой тутовника. Бабушка никогда не ходила в сад – не могла она видеть изуродованные, обесчещенные деревья. Бабушка часто говорила, что для червей нужно сажать побольше дичков, что прежде всегда так и делали. А поднимать руку на старое дерево, рубить его секачом – это бабушка считала поношением. Бабушка была очень стара, и, наверное, потому ей тяжело было видеть такое непочтение к старости.
У нас во дворе тоже были и туты, и груши, и всякие другие деревья. И все они были мои, хотя это вовсе не значит, что они были для меня равны, слишком хорошо я знал их недостатки. «Ленивцы» отличались капризным нравом: пока плоды зеленые, того и гляди, ветви сломятся, а как им созревать, дерево вдруг возьмет да и сбросит половину. Особенно запомнилось мне одно абрикосовое дерево: веской все в цвету стоит, а ягодки от него, от жадины, не дождешься. Ох, и сердили меня эти ленивцы! Я ругал их последними словами, иногда даже камнями их бил. И все-таки я целый день ревел, когда спилили грушу возле хлева, – а уж на что противное было дерево – во всей деревне не найдешь жадней. Я ревел, а отец посмеивался, на этот раз ему почему-то нравилось, что я плачу…
Деревья делились у меня на мужчин и женщин. Черешня я слива были, конечно, женского пола, а вот яблоня и груша – мужчины. Откуда взялось это разделение, не знаю. Во всяком случае, оно не зависело ни от роста, ни от сложения. Иначе огромные чинары не представлялись бы мне до сих пор девушками, а невысокий раскидистый фундук – парнем. Разделение это сложилось у меня в голове сразу и навсегда. Вот только насчет айвы я передумал. И вот как это случилось. В одно весеннее утро айва расцвела, и в это же весеннее утро учительница Лейла пришла в школу в белом-пребелом платке. И когда, вернувшись из школы, я взглянул на айву, перекинувшую через стену слепящие белизной ветки, я сразу понял, что она – девушка, и как я этого раньше не понимал!..
4
В тот самый год, осенью, дядя Эльмурад посадил на улице перед домом четыре тутовых саженца. Вообще-то в этом ничего особенного нет, любому могло прийти в голову. Тутовник у нас не сажали вовсе не потому, что ленились, просто не хотели трудиться впустую – знали: придет лето, шелкопрядам опять не хватит корма, и тогда, хоть кричи, хоть волком вой, обкорнают твои туты, один ствол оставят. А стволы кому нужны? Вот люди и не сажали тутов, хотя чего лучше – тутовник перед домом. А дядя Эльмурад посадил. И сказал, что, если надо, пусть рубят ветки, не подыхать же шелкопряду без корма. Он даже уверял, что если каждый посадит перед домом по парочке молодых шелковиц, то и «палнамочин» с погонами не будет по дворам шнырять, вполне хватит того, что на улице. Сказал он так не зря, потому что каждую весну в конце мая, когда кормить шелкопряда становится нечем, в деревне начинается что-то невообразимое. Некоторые женщины на колени падают перед уполномоченным, плачут, умоляют… А другая обнимет дерево – телом своим загораживает: на, мол, секи мне голову, только его не тронь, – ухватится – не оторвешь… Словом, кроме дяди Эльмурада, одна тетя Набат решилась посадить перед своим домом тутовник. Я видел, как она, тяжело отдуваясь, копала большую яму. Потом притащила откуда-то кривой, горбатенький дичок и посадила его в эту яму. А больше никто в нашей деревне не захотел сажать на улице деревья.
Если бы дядя Эльмурад покрепче взялся за дело, объяснял бы, доказывал, он, может, и уговорил бы односельчан насадить тутовник. Но дядя Эльмурад не любил много толковать. Он вообще был какой-то необычный. Вот уже сколько месяцев, как он вернулся в деревню, а я ни разу не видел, чтоб он сидел перед мечетью. Дядя Эльмурад терпеть не мог бездельников, на дух не принимал курильщиков. Стоило ему появиться на улице, мы тотчас прятали папиросы, хотя не было случая, чтоб, проходя мимо, дядя Эльмурад обругал или оговорил кого-нибудь. Хашим теперь курил потихоньку от отца, да и на улицу выходил украдкой. Сам дядя Эльмурад работал без отдыха; утром с лопатой на плече уходил в поле, по вечерам дотемна возился в саду. Мало того что он высадил у себя во дворе десятки новых деревьев, понатыкал жердей между своим и соседним забором и, перебросив через забор виноградные лозы, тоненькими айвовыми прутиками подвязал их к жердям. Дядя Эльмурад высадил в саду деревья, укрепил щепой стены, обмазал крышу; Хашим уверял, что отец и баню собирается строить.
Дядя Эльмурад был всегда так занят, так увлечен своими делами, что, казалось, ему ни до чего нет дела, что он и представления не имеет, как живут у нас в деревне.
Но оказалось, что представление он имеет. Зимой, когда состоялось отчетно-перевыборное собрание, выяснилось, что дяде Эльмураду очень хорошо известно и чем живет деревня, и что творится на улице, и даже то, что некоторые девочки ходят в школу босиком. С этих босоногих девочек он и начал свое выступление. Посмотрел на сидящих в зале и очень сердито сказал, что настоящие мужчины не допустят, чтоб у них в деревне девочки босиком в школу бегали. И чтобы понятней было, для примера стал рассказывать про какую-то Европу, будто там девочек уж больно чисто водят; так что после них на наших замарашек и глядеть неохота. И мы могли бы не хуже содержать своих детей – и в чистоте и в достатке, да больно мы ленивы, работать не любим – только и смотрим, где что плохо лежит. Сидим, распахнув рты, да ждем, пока Советская власть хлеб нам в рот положит.
Дольше всего дядя Эльмурад говорил насчет воровства. Где воровство, сказал он, там ни урожая не жди, ни достатка. И опять рассказал из немецкой жизни: будто там хозяева даже лавки открытыми держат, и никто ничего не берет. А еще есть такие страны, где хозяйки с вечера оставляют на крыльце посуду и деньги на молоко, продавец утром придет, нальет молока сколько положено, возьмет деньги и идет себе дальше, – вот какие на свете чудеса бывают. Дядя Эльмурад сказал, что и мы у себя в деревне должны завести такие порядки. Вообще на этом собрании дядя Эльмурад говорил дольше всех, а под конец поглядел на инструктора райкома, сидевшего за красным столом в черном наглаженном костюме, и вдруг заговорил, совсем как когда-то барабанщик Имамали: про партию сказал, и про правительство, и что, мол, для нас, колхозников, все условия созданы…
Выступление дядя Эльмурада очень всем понравилось. Инструктор райкома первый захлопал в ладоши, а до этого никому не хлопал. Потом он поднялся и сказал, что, поскольку райком партии поручил ему провести настоящее отчетно-перевыборное собрание, он предлагает избрать председателем колхоза товарища Эльмурада, так как данный товарищ четко представляет себе задачи, поставленные перед нами на сегодняшний день партией и правительством. И предложил поднять руку, кто «за». Все сразу подняли, и дядя Эльмурад был выбран председателем колхоза.
5
Как это ни удивительно, но зимой дядя Эльмурад и правда построил у себя во дворе баню. Но и про общую баню не забыл. За зиму ее отремонтировали внутри, весной, когда потеплело, обмазали снаружи, потом на ослах и на мулах долго возили дрова (здоровенные пни), и под самый новруз-байрам, жарко истопив баню, открыли ее.
И опять на площади перед баней допоздна копошились мальчишки. Снова по вечерам выходили из бани разомлевшие, чистые, румяные женщины. И хотя дядя Эльмурад никому не давал шляться без дела, на площади перед мечетью теперь уже не было тишины.
Едва начинало светать, бригадиры шли по домам – поднимать людей на работу. Сразу после дойки дядя Назар, выбранный председателем ревизионной комиссии на том же собрании, что и дядя Эльмурад, появился в коровнике с тетрадкой в руках: каждый, кто направлялся в поле, мог получить литр молока. Хлеб – то немногое, что осталось с прошлого года, – дядя Эльмурад поделил между колхозниками. Особо нуждающимся выдали денежный аванс. Одним словом, колхоз начинал походить на колхоз.
И все-таки тетя Медина в ту весну не очень-то рвалась в поле. Все пыталась устроиться куда-нибудь, где зарплата: в библиотеку, или воспитательницей в детсад, или уж на худой конец уборщицей на медпункт. Она каждый день ходила в сельсовет, но так и не добилась от председателя ничего определенного. Каждый день он откладывал ответ на завтра, и каждый день, придя из сельсовета, тетя подолгу стояла, облокотившись на стену, отделявшую наш двор от двора тети Садат. Тетя или молчала, или на чем свет стоит костила нового «исполкома»: чурбан какой-то, пень, дубина… Абуталиб был действительно «исполком», а этот – одно название… Видно, и правда не осталось в деревне настоящих людей…
В ту весну, как всегда, зацвели деревья. В саду у тети Садат миндаль цвел так пышно, что теперь можно было надеяться: тетя Садат купит наконец самовар и женит Эбиша. В середине апреля червей, как всегда, раздали по домам, и в середине апреля раскрылись почки на горбатеньком дичке, который посадила тетя Набат. И хотя в конце мая шелкопрядам, как всегда, не хватило корма, «палнамочин» в деревню не приезжал, и те, кого обязали вскармливать шелкопрядов, не ходили по дворам с секачами – дядя Эльмурад добыл где-то в соседней деревне несколько вьюков тутового листа. Одновременно привезли саженцы и заложили новый тутовник.
В ту весну мы, как всегда, праздновали и Первомай, и День Победы. Но на этот год мы уже не забирались праздничным утром в колхозный сад и не притаскивали в школу охапки сирени и роз – дядя Эльмурад раз навсегда запретил появляться в колхозных садах всем, кто там не работает. А розы, которые испокон веку сажали у нас только для украшения и которые обычно чахли без присмотра, а если и выживали, то уж никак не за счет ухода, стали теперь «колхозным достоянием». Лепестки обирали и ведрами возили на приемный пункт консервного завода.
Однажды майским утром Гюльшен вдруг появилась у нас во дворе, хотя прежде к тете не заходила. Выпила чаю, взяла одно из трех яиц, только что сваренных в самоваре, посолила покруче и съела. Потом забрала тетю, и они вместе пошли собирать розовый лист; с этого розового листа и началась снова тетина работа в колхозе.
Незабываемое это было лето. Нам, старшеклассникам, дядя Эльмурад велел выходить в поле. Когда по утреннему холодку бригадиры приходили будить на работу, мы вскакивали первыми, и в этом раннем вставании было какое-то особое удовольствие. А как здорово было закусить в саду на траве или прямо на меже в поле!.. Мы и чайник брали с собой, кипятили на костре чай. До самого полудня мы косили, собирали фрукты, жали… А когда наступал полдневный зной и воду отводили в садовые водоемы, мы часами плескались в прохладной воде. Дядя Эльмурад запретил без дела шататься по садам, поставил сторожей с ружьями. Не знаю, как взрослым, но нам, мальчишкам, доставляло великую радость проходить мимо сторожа, зорко охранявшего наше колхозное добро.
Днем мы работали вместе: я, Азер и Рахиб. Рахиб работал еще и вечером, когда все уже расходились по домам. Ну, не то чтоб работал – ходил по горе, на том месте, где мы обычно валялись, читая стихи или разбирая чертеж дяди Гасана. Председатель поставил Рахиба сторожить воду, ту самую, которая, вырвавшись из-под горы, мчится под колхозным амбаром и с грохотом падает в водоем, напоминая мне Якубов голос; по вечерам эту воду пускали на колхозные поля. Но если бы Рахиба и не было на горе, воду все равно никто не посмел бы взять: у дяди Эльмурада не поворуешь! За дежурство у водоема Рахибу каждый месяц начисляли пятнадцать трудодней. Дядя Эльмурад, разумеется, не говорил об этом открыто, однако не раз повторял, что семье Якуба нужно помочь, потому что, если и есть в деревне пяток стоящих мужиков, – Якуб один из них. Не знаю почему, но когда дядя Эльмурад так говорил, я всегда вспоминал, что Якуб бил жену. Поразмыслив, я даже пришел к выводу, что в самом битье есть что-то таинственное, непостижимое, какая-то особая мудрость, доступная лишь настоящим мужчинам, – ведь дядя Эльмурад и сам частенько наподдавал жене и, конечно, именно поэтому был такого высокого мнения о Якубе.
До самой темноты Рахиб в одиночестве расхаживал по склону. Мы с Азером редко теперь поднимались туда, потому что на площади перед мечетью опять стало шумно и интересно. По вечерам здесь теперь собирались мужчины, допоздна просиживая на дощатом помосте, прилаженном возле ограды. Даже дядя Эльмурад нередко наведывался сюда. Правда, он никогда не присаживался, а останавливался поодаль и стоял там, держа руки в карманах, широко расставив ноги в тяжелых солдатских сапогах.
Чаще всего разговор шел о различных странах, в которых многим довелось побывать за войну, или об урожае – прикидывали, сколько может выйти в этом году на трудодень. А дядя Хилал говорил обычно, что Советская власть – это да, но уж больно много развелось сейчас всяких служащих. Дядя Исфендияр считал, что Советская власть – великая сила: захочет – за пять лет весь мир завоюет. Из этого он почему-то делал вывод, что нужно обязательно открыть иранскую границу. Говоря про границу, дядя Исфендияр очень волновался, начинал клясться и для убедительности бил себя кулаком в грудь, да так сильно, что из пиджака летела пыль.
Дядя Мюрид начинал всегда одинаково: «Я прямо скажу: я никого не боюсь!» После этого он обычно говорил то, что хотел сказать. А дядя Назар, о чем бы кто ни говорил, всякий раз совал в разговор свою дурацкую пословицу: «У каждого своя ложка, у каждого своя еда».
Дядя Эльмурад в эти разговоры не вмешивался, все больше пошучивал. И всем это было по душе, один лишь дядя Исфендияр не выносил его шуток – сразу начинал колотить себя в грудь. Он злился потому, что дядя Эльмурад советовал не очень-то его слушать: у него, мол, в Иране свой интерес – отец еще при Николашке семь ковров в Тебризе оставил, вот Исфендияру и не терпится наследство получить – откроют границу, он тотчас за коврами махнет.
Дядя Эльмурад часами мог шутить на любую тему, кроме одной: о женщинах он всегда говорил всерьез, от чистого сердца. Такая, говорил он, должна быть у человека жена, чтоб, как пришел с работы, сел возле нее, – до утра, пока в поле идти, чтоб сил не было оторваться. Такую, говорил он, нужно иметь жену, чтоб – вот сидишь ты на бюро в райкоме партии, и песочат тебя на чем свет стоит, штаны, можно сказать, спускают, и вдруг вспомнишь, что дома тебя жена ждет, и так на душе светло станет, что забудешь ты и план, и отчет, и что выговор влепить собираются, – бросил бы все и летел бы к ней как на крыльях… «Жена, – говорил он, – это не просто женщина, это – души весеннее цветение». Когда дядя Эльмурад произносил «цветение души», он каждый раз кивал на дерево, росшее возле источника, или указывал на сады за рекой; я сразу вспоминал, какие они бывают в цвету, и мне почему-то представлялась осыпанная белым цветом айва. Дядя Эльмурад говорил все это всерьез, а другие посмеивались – брось, мол, крутить, Эльмурад, знаем мы твое «цветение». Некоторые, наверно, считали, что председатель нарочно заводит такой разговор: поддразнить хочет, – баба-то у него какая. Может, так оно и было, но мне почему-то казалось, что, появись у дяди Эльмурада хоть малейшая возможность, он привел бы Гюльшен в свой дом и прекратил бы все эти разговоры. Он их потому и заводит, что не может привести Гюльшен…
Конечно, в центре внимания всегда оказывался дядя Эльмурад, но из этого вовсе не следует, что председатель ревизионной комиссии дядя Назар оставался в тени и его никто не замечал. Ни в коем случае. Попробуй его не заметь, ведь он каждый вечер надевал свой красивый черный костюм; костюм дядя Назар очень берег, но показать этого не хотел и садился вместе со всеми на доски. Только все равно ничего не получалось; костюм не давал ему покоя, и все видели, что бедняга мучается. Донимала его и другая забота – он все вскакивал, все глядел на источник; сунется какая-нибудь бабенка к воде со своими кастрюлями, дядя Назар тотчас отчитает ее, как положено. Я думаю, что поговорка про ложку, которую он то и дело совал в разговор, пришла ему в голову здесь, у источника, когда он наблюдал за женщинами с их ложками и кастрюлями.
Темнело, люди постепенно расходились, Рахиб спускался с горы и шел домой. По вечерам со двора тети Садат, как обычно, слышалась песня Эбиша, и люди с облегчением думали, что уж в этом-то году тетя Садат непременно купит самовар и женит сына. Учительница Лейла, как обычно, поливала улицу перед домом и ставила на стол груши и яблоки; и когда Длинный Гусейн проходил мимо ее двора, улыбалась ему тихо и ласково. Но теперь дело не ограничивалось одними улыбками: до утренней зари простаивали они на берегу под большим ветвистым орехом…
До последнего дня каникул работали мы в колхозе. Нам с Азером записали по сорок семь трудодней. Рахибу – шестьдесят пять. В то лето он тайком от нас все-таки поймал ежа, о котором слезно просила тетя Шахрабану. Уж не знаю, помогло ежиное сало или нет, но женщина на все лады расхваливала Рахиба и молила бога, чтоб его отца поскорее выпустили из тюрьмы.
Я не помню, ходил ли в ту зиму кто-нибудь в школу босиком. Зато мне крепко запало в память, что осенью у нас появился новый директор – женщина по имени Зиянет Шекерек-кызы, и сразу же стало известно, что в работе школы «масса серьезнейших недочетов». Главные из этих недочетов обнаружились у нас – старшеклассников. Ну хотя бы то, что ни один из комсомольцев не носил комсомольского значка. Раньше всех об этом прознала учительница Лейла – наш классный руководитель. Она сразу поехала в район, на свои деньги купила значки и на первом же уроке каждому приколола значок.
Потом началась кампания против наших матерчатых сумок. Сумки и правда все порвались, ведь большинству из нас матери шили их еще до войны. Некоторым сразу же купили сатина и сшили новые сумки, другие стали заворачивать книги в газету.