Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Акрам Айлисли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
Собаки давно уже собрались возле пекарни. Три из них – обычные уличные попрошайки; этих дядя Селим не любит, хотя, конечно, не так, как мясник Али, который выгнал на улицу черного пса. Мясник выменял эту собаку у пастуха, отдал за нее овцу, а когда в дом забрались воры и унесли ковер, пес и не подумал лаять; Али выгнал собаку…
Вот он идет, тянет за собой на веревке сытую рыжую корову. Сейчас отведет ее в дальний конец базара под ореховое дерево, свяжет ей ноги, свалит, и из коровьего горла фонтаном брызнет кровь. Красная-красная… Потом Али разрубит корову на куски и будет продавать ее мясо. И если дяде Селиму повезет сегодня, он купит фунт этого мяса. И наутро черный пес будет грызть кости… А под ореховым деревом долго будет стоять лужа густой черной крови – все, что останется от рыжей коровы…
Базар постепенно оживает: несут фрукты, овощи, зелень… Их тащат в ведрах, в перекинутых через плечо хурджинах… Сейчас появится Сафтар со своей скамеечкой. Сядет, разложит щетки и будет терпеливо ждать. Один за другим к базару начнут с грохотом подъезжать грузовики, и из кабинок будут не спеша вылезать председатели колхозов. Каждый председатель обязательно подойдет к Сафтару и поставит ногу на его скамеечку, и тот, постукивая щетками, станет до блеска начищать запыленные черные сапоги.
Чем больше он почистит сапог, тем больше заработает. Если утро окажется удачным, Сафтар побежит на базар, принесет два больших лаваша, пятьдесят граммов меду, пятьдесят граммов масла и долго будет отмывать в арыке перемазанные ваксой руки. И только после этого примется за еду. Если же Сафтару не повезет и придется довольствоваться хлебом с солью, он ни за что не станет мыть руки.
Ты бы, Садык, хотел, чтоб Сафтар всегда ел на завтрак мед с маслом? И чтобы у дяди Селима каждый вечер было мясо и чтобы он каждое утро приносил черному псу кости? Это, конечно, было бы замечательно. Но ничего… Даже если сегодня Сафтару не повезет, ты все равно не огорчайся. День на день не приходится: завтра, глядишь, он опять будет мыть в арыке перепачканные ваксой руки… И дядя Селим тоже: сегодня не хватило на мясо, завтра хватит. Так что не огорчайся, Садык, не из-за чего тут огорчаться…
Собаки уже отошли от пекарни, бегут сюда, к базару. Господи боже мой, ну почему ты всегда такой грустный, псина? Скучаешь по родным горам? Или стыдишься бегать по улицам с попрошайками? А какой же ты безответный! Ведь ты должен бы ненавидеть мясника: он сманил тебя с гор, а потом выгнал на улицу! Цапнул бы его как следует, пусть знает, как пинать собаку, попрекать ее каждый раз этим проклятым ковром!
Ничего, Садык, не так уж все плохо, скоро Губат поведет в кузницу военкомовского жеребца, а может, просто так зайдет к тебе посидеть рядышком, посмотреть на хлебную лавку. Ты угостишь его семечками, но Губат не притронется к ним. «Товар для продажи», – солидно скажет он. Зато, если подойдет покупатель, Губат с удовольствием насыплет семечки в стакан. Вот если бы все покупатели приходили за семечками, когда Губат сидит рядом! Губат протягивает тебе рубль, взяв его у покупателя, а лицо у него такое, словно он дает тебе тысячу. И тебе до смерти хочется, чтобы Мерджан выглянула из лавки, а еще лучше – прошлась бы по базару. Ты бы не возражал, если б она сто раз на день проходила мимо тебя: возьмет из мешка горсть семечек и идет себе поплевывает… На ней белый платок, желтое шелковое платье, а в руках ключи: звяк-звяк… И пусть мясник Али смотрит на нее, скалит желтые зубы и кланяется ей униженно, как кланяется тем, кто носит шляпы и галстуки. Да можно ли тосковать, когда ты то и дело видишь, как этот громила заискивает перед Мерджан?..
Не надо, Садык, не скучай. Скоро загудит гудок, ты вскинешь на плечо торбу с семечками и побежишь к заводским воротам. Вы сядете с тетей под деревом, она накрошит в суп хлеба, и ты будешь есть: и суп съешь и хлеб. Потом ты опять усядешься возле будки дяди Селима, а он будет латать башмак и рассказывать тебе и черному псу про свою молодость. А потом вы с черным псом побываете далеко-далеко в горах; там много гранатовых деревьев; они пьют родниковую воду и цветут алым цветом… Черный пес будет сражаться с огромными волками, и ты будешь кормить его свежим мясом. Дяде Селиму ты будешь каждую неделю присылать по барану, чтобы он всегда был веселый. А если поедешь в город, на тебе непременно будут высокие черные сапоги: Сафтар в этот день сможет побольше заработать. С мясником Али ты расправишься запросто: подойдешь, одним ударом опрокинешь на землю, залитую бычьей кровью, и будешь долго бить его сапогами… Бездельники, прохлаждающиеся возле арыка, тоже получат свое: наподдашь сапогом под зад – и в арык, будут знать, как пялить глаза на голоногих детдомовских девчонок! А потом наступит твой самый главный день: громыхая черными сапогами, ты не спеша поднимешься по белой лестнице, откроешь ту самую дверь, в которую болван из болванов хотел затащить Мерджан, и убьешь этого болвана из болванов. Ты ведь уже понял, почему Мерджан каждый день посылает ему четыре кило белого хлеба…
Теперь вечера в нашем дворе проходили гораздо веселей. У меня появились свои деньги, и каждый раз, когда Мерджан садилась подсчитывать выручку, я устраивался возле нее.
Мятые грязные рубли я менял у Мерджан на новые, чистенькие. Обменивать рубли на десятки или тем более на тридцатки я не хотел, тогда у меня оказалось бы всего несколько бумажек, а так – целая стопка. Каждый день к ней прибавлялось совсем немного, но я заново пересчитывал все свои деньги и делал это неторопливо, со смаком раскладывая бумажки подальше одну от другой; так их казалось больше.
Я складывал и раскладывал рубли, а тетя Медина сидела напротив у стены и не отрывала от меня глаз. То ли ей приятно было видеть, что я наконец нашел себе какое-то занятие, то ли, глядя на меня, она раздумывала о своем… Последнее время она вообще очень много думала, сядет вот так, опершись о стену, и думает, думает, глаза у нее усталые и счастливые…
Может быть, это потому, что Якуб наконец оставил ее в покое, хотя в это и трудно поверить. Но это так – достаточно было тете один раз пройти мимо базара без чулок, чтобы Якуб отвязался от нее. Через несколько дней он поймал меня на площади, долго ругал за то, что я допустил подобное бесстыдство, а под конец назвал бабой и плюнул мне в лицо. Он, конечно, понятия не имеет, что тете Медине просто нечего надеть, что чулки, которые дала ей Мерджан, давно уже продрались и что Мерджан обещала обязательно раздобыть чулки и себе и ей, как только их привезут на склад. Очень даже возможно, что чулки скоро привезут и тетя появится на улице в новых чулках, но ведь Якуб этого не знает. С Якубом покончено – я понял это, когда он назвал меня бабой и плюнул мне в лицо. Он потом и через людей передавал тете, что не считает себя больше нашим родственником…
А может быть, тетя вовсе и не о Якубе думает, а о русском?.. Несколько дней тому назад, погасив свет, тетя долго шепталась о нем с Мерджан. В конторе заболела уборщица, и этот русский, главный механик завода, попросил тетю прибрать у него в квартире. Тетя рассказывала об этом взахлеб; во-первых, ключи от квартиры он доверил не кому-нибудь, а ей; во-вторых, это такой порядочный человек – ни разу даже дверь не открыл, пока она убирала. Но это еще что! Вытирая пыль, тетя уронила на пол зеркало, большое, красивое зеркало в деревянной оправе; оно разбилось. И, подумать только, на следующий день, увидев тетю в конторе, этот человек ни словом не попрекнул ее, наоборот, даже улыбнулся. Уборщица давно уже вышла на работу, а он каждый день дает тете ключи. И все для того, чтоб она не подумала, будто он сердится. «Ну скажи, Мерджан, кто из наших может так поступить?..»
Мерджан сонно бормочет что-то, мне кажется, она не слушает, думает о своем. Но я-то думаю об этом, я вспоминаю, как, наливая отцу чай, бабушка уронила стакан; стакан разбился, отец долго кричал на нее, не поднимаясь с паласа, а старенькая бабушка, у которой никогда не было башмаков, потому что она не зарабатывала на хлеб, молча смотрела на него и испуганно моргала глазами. Я и сейчас вижу ее глаза. И острый подбородок Мукуша. Как он злился, когда тетя разбила кясу! Кричать на тетю Мукуш побоялся, знал, что тогда она разобьет и вторую, и третью, и четвертую, он только тяжело дышал и, подбородок у него дрожал от злости. А Садаф, которая живет, «как шахиня»? Разве ей простят, если она разобьет чашку? Одну, может, и простят, но уж за другую обязательно подставят синяк… Это-то все я видел, знаю, а вот зеркало, большое, красивое, зеркало, которое разбила тетя, и того русского, который улыбался вместо того, чтоб ругать ее, мне очень хотелось бы увидеть. Но только не надо, чтоб тетя целыми вечерами думала о нем. Почему не надо, я не знаю. Скорей всего потому, что водка для русских – бог, ведь говорит же Якуб, что ради такой гадости они готовы ходить перед любым на задних лапках. А Губат еще говорил, что они не делают обрезания…
Губат и Мерджан помирились. Пограничный столб потерял свое прежнее значение, и после ужина Губат каждый день приходил к нам поболтать. Но это так только говорится – поболтать: при Мерджан он и рта раскрыть не решался. Помолчит, помолчит и уйдет, так и не сказав ни слова. Иногда перед тем, как идти к нам, Губат выпивал для храбрости и потом нарочно гремел табуреткой, громко говорил, даже закуривал, хотя терпеть не мог табака – он считал, что Мерджан ценит в мужчинах развязность. Как-то раз, осмелев от отчаяния, он вдруг на весь двор крикнул Сурат:
– Эй, женотдел, чего своим делом не занимаешься?! Сосватала бы за меня Мерджан!
Мерджан сначала сделала вид, что не слышит, а потом повернулась к Губату и издали показала ему фигу.
– А это видал?
Губату уже нечего было терять.
– Ни черта – все равно моей будешь!
– Всю жизнь о хромом мечтала!
– Хромой – полбеды! – крикнул Губат, решив, видимо, не обижаться. – У других и ноги целы, да башка не работает! – И добавил уверенно: – Не за кого тебе идти-то, все равно мне достанешься!
Время от времени Губат затевал такие разговоры, но всегда только издали, отойдя на приличное расстояние. Стоило ему приблизиться к Мерджан, у него сразу отнимался язык. И все шло по-прежнему: Сурат рассказывала по вечерам о женихе, а мы с Губатом смотрели «кино».
Сурат теперь все чаще заговаривала о свадьбе, и мне хотелось, чтобы свадьба обязательно была в нашем дворе. Вот только как быть с бабушкой Байханум: ведь ни один из ее сыновей не вернулся с войны. А может быть, вообще не надо свадьбы? Ни зурны, ни барабанов… Ведь тетю Медину вели к Мукушу под громкие завывания зурны, а ничего хорошего не получилось…
Однажды утром, придя на свое место возле базара, я узнал от дяди Селима, что вчера вернулся из армии один старший лейтенант. Потом появился Губат и сообщил, что этот демобилизованный не кто-нибудь, а жених нашей Сурат. Оказывается, Губат знает этого парня, знает даже, где он живет. Он показал мне красивый дом в самом центре города и, возбужденно блестя глазами, сказал, что не сегодня-завтра нашу Сурат с музыкой привезут в этот дом и тут уж муженек с ней «рассчитается». Не переставая поглядывать на дверь хлебной лавки, Губат подробно описал мне, какой красавец жених нашей Сурат: широкоплечий, ладный… Потом стал рассказывать о свадебной ночи, о том, как новобрачных отведут в спальню, а женщины в красных платьях будут стоять под дверью и ждать, когда жених «рассчитается» с невестой… Губат хлопнул меня по плечу и сказал с сожалением:
– Да, брат, кончилось наше кино!
Мне не терпелось поглядеть на счастливое лицо Сурат, и я ушел домой, не дожидаясь закрытия базара. Однако Сурат дома не оказалось, «кино» в этот вечер мы не смотрели. На следующий день оно тоже не состоялось; я не видел Сурат ни утром, ни вечером. Четыре дня подряд она приходила домой намного позднее обычного и молча поднималась к себе.
Утром она ьак же молча спускалась вниз и сразу убегала куда-то. Все эти дни она никому не сказала ни слова, только громко хлопала калиткой: и когда уходила и когда приходила домой. Наконец как-то вечером, кажется, это было на пятый день, Сурат неслышно, как тень, вошла в нашу комнату. Она долго стояла перед зеркалом, разглядывала свое лицо, словно после тяжелой болезни впервые поднялась с постели. Вытерла платочком красноватые опухшие глаза, пригладила брови, потрогала пальцем губы и только после этого взглянула на тетю.
– Задурили ему голову, – сказала Сурат совсем тихо и села на пол у стены так же, как и тетя, опершись о нее спиной.
И я вдруг увидел под ее нарядным шелковым платьем обычные голубые штаны. Такие, как носят у нас в деревне. Мне не раз приходилось их видеть, когда женщины наклонялись над арыком, споласкивая посуду. И Сурат показалась мне самой обычной, самой заурядной женщиной, ничего таинственного в ней уже не было. Поезд, который вез Сурат на женскую конференцию в Баку, остановился, и на дорогах, по которым, весело посвистывая, мчался он столько лет, стало вдруг очень тихо…
И вдруг в мертвой тишине комнаты послышалось встревоженное гудение шмеля: каким-то образом он залетел сюда и теперь никак не мог выбраться. Сурат заплакала и начала рассказывать, как мать и сестры жениха оговорили ее перед ним. Мать заявила, что порядочная девушка не пошла бы работать в райком; младшая сестра сказала, что если бы Сурат хоть чего-нибудь стоила, ее бы уже давно засватали, а старшая сестра, эта ведьма, эта змея, эта старая морщинистая обезьяна – она кассиршей работает в бане, – наплела, будто видела, как Сурат с мужчинами в баню ходила; сама, мол своими руками билет ей давала… А у парня еще тетка есть, ей дочку пристроить нужно, она тоже молчать не стала…
Когда же Сурат медленно, так же, как спускалась, поднялась к себе наверх, Мерджан заявила, что все ее рассказы – ерунда и дело вовсе не в этом. Прошлое лето Сурат купаться ездила на Севан с артистами из Дома культуры. И чего ее угораздило в такую даль ехать! Но это еще ладно, главное, говорят, пила она там с мужчинами, лишнее себе позволяла. Ее вроде даже из райкома тогда хотели выгнать, да пожалели – сирота. Жених как приехал, ему тотчас же все и доложили – приятель в райкоме работает – ну, тот сразу отбой – знать, мол, ее не знаю.
«Кино» в этот вечер состоялось, но это уже совсем не было похоже на «Аршин мал алан». И Сурат уже была не Гюльчехра, а самая обычная женщина, которая носит обычные голубые штаны… И она долго плакала, стоя у окна…
Много дней плакала Сурат у своего окна. Потом Губат сказал, что суженый нашей Сурат женится на двоюродной сестре, а Мерджан принесла еще одну новость – жениха Сурат назначили председателем горсовета. В ту же ночь я в своих больших черных сапогах вошел в нарядный цветник, поднялся на второй этаж красивого двухэтажного дома, который называется горсоветом, схватил болвана из болванов за ворот и вышвырнул на улицу. «Кино» кончилось, но темная тень Сурат навсегда осталась на стене.
Как-то утром, когда я торопился на базар, чтобы захватить семечки получше, Губат подозвал меня.
– Смотрел вчера? – спросил он, садясь на своей скрипучей кровати.
– Нет, – ответил я. – Я больше не смотрю.
На этот раз Губат мне поверил. Он притянул меня к себе и шепнул:
– Сегодня всю ночь не спал… Свадьба у них, девчонка чуть руки на себя не наложила. Платком удушиться хотела…
Он зевнул и снова улегся.
– Я тоже больше не буду смотреть! – сказал он и отвернулся, сердито натянув на голову одеяло; я знал, что Губат не врет.
3
До качала учебного года оставалось еще порядочно, когда тетя сходила в деревню, принесла справку об окончании мной пяти классов и отдала ее в школу номер один. Школа эта находилась недалеко от центра, по дороге от базара к заводу. Сразу за ней поднималась высокая белая стена, окружавшая детский дом.
За четыре дня до начала учебного года тетя запретила мне заниматься семечками. Я изнывал от скуки: слонялся по базару, бродил вокруг завода и от нечего делать несколько раз ходил смотреть на красивый богатый дом, который показал мне Губат. В этом доме жил тот самый парень, который не отрывая глаз разглядывал когда-то в окне отражение Сурат, а потом написал ей записку: «Образ твой я буду вечно хранить в сердце своем»; теперь он был «горсовет», известный всему городу товарищ Джалилов.
Я еще с первого класса считал, что первое сентября – праздник. Большой праздник, вроде новруз-байрама. Разница лишь б том, что к новруз-байраму готовится вся деревня: моют, чистят, стирают, а перед началом учебного года предпраздничная горячка охватывает одну тетю Медину. Во всяком случае, ни от кого, кроме нее, я не слышал выражения «сентябрьский праздник». Накануне первого сентября она всегда мыла меня, надевала чистые свежезалатанные штаны, чистую-пречистую рубаху и, посадив на большой плоский камень, старательно подстригала мне ногти на руках и ногах. Потом тетя брала длинную жердь и шла сбивать айву или персики, чтобы дать их мне завтра в школу; лазить по деревьям мне в этот день было запрещено – не дай бог запачкаюсь или порву рубаху…
Накануне первого сентября тетя отпросилась с работы пораньше. Нагрела на керосинке воды и, весело блестя глазами, принялась стирать мои штаны и рубашку. К вечеру они высохли, и тетя упросила Губата сводить меня в баню.
Утром, взглянув в зеркало, я остался доволен собой. Штаны на мне были на редкость искусно зачинены. Рубашка не просто чистая – глаженая, впервые в жизни я надел глаженую рубаху. Мерджан сунула мне в сумку четыре пряника, горсть конфет и сказала, что сегодня я очень славненький. Губат выглянул из-под одеяла и помахал мне рукой: «Желаим удач!» – по-русски крикнул он.
Двери школы, те, что выходили к базару, были открыты настежь, и вся улица запружена школьниками. Черный пес сидел возле будки дяди Селима и с бесконечным удивлением разглядывал ребячью толпу. Радио на высоком доме со звездой громко рассказывало о школе, и, словно для того, чтобы поторопить ребятишек, время от времени играла веселая музыка.
Дядя Селим, зажав между коленей старый ботинок, прилаживал к нему заплату и рассказывал черному псу, что такое школа и зачем туда идут ребята. Я торопливо скормил псу два пряника, а пока пес жевал их, дядя Селим успел благословить меня и наказать, чтобы я хорошо учился. В дверях я обернулся, взглянул на дядю Селима и понял, что сейчас он рассказывает псу обо мне.
Каждое утро, как только на консервном заводе гудел гудок, к висевшему на айване школьному звонку подходил дежурный учитель с красной повязкой на рукаве; следом за нашим звонком раздавался звонок во дворе детдома. Учителя брали журналы и один за другим спускались с верхнего айвана; там оставалась лишь директор школы Фирюза-ханум. Она стояла, облокотившись о перила, и ждала, когда начнутся занятия; ее гладкие волосы блестели, розовое лицо лоснилось, как после бани, вежливая улыбка редко сходила с губ.
Если после звонка прибегал какой-нибудь запыхавшийся мальчишка, Фирюза-ханум делала ему внушение, чтобы это было в самый последний раз, и пускала опоздавшего на урок. Потом она уходила, и, пока не раздавался звонок на перемену, верхний айван оставался пустым.
В классном журнале моя фамилия стояла последней, и парту я себе выбрал тоже последнюю. Если бы я захотел, то мог бы сесть и поближе, но мне было все равно – во всем классе меня привлекала только одна парта, та, на которой сидела девочка по имени Хакикат, но место рядом с ней оказалось занятым. Хазер, сидевший рядом с Хакикат, был первым учеником, и я сразу понял, что ни по одному предмету мне не удастся его обогнать. Хазеру улыбались все учителя, и он страшно зазнавался. Я бы смирился с тем, что Хазер – первый ученик, но уступить кому-нибудь улыбки учителей, которые столько лет были моей единственной и вполне заслуженной наградой, – это было выше моих сил.
Едва ли меня хватило бы надолго – сидеть на последней парте и вспоминать первую парту в старой школе, и старых учителей, и то, как они улыбались мне и в школе, и на айване, и на улице. Всю осень, возвращаясь из школы, я пугал своим мрачным видом тетю Медину; могло случиться, что я просто забросил бы учебу, но однажды в наш класс пришла Фирюза-ханум. Мы только что кончили диктант. Фирюза-ханум подошла к моей парте, посмотрела в тетрадь и пошла вперед, заглядывая во все тетради. Потом снова вернулась ко мне.
– Тебя как зовут?
– Садык.
– Ну-ка, Садык, покажи мне твою тетрадь.
Она взяла тетрадь, развернула ее на том месте, где был написан сегодняшний диктант, и показала всему классу.
– Видите, ребята? Садык будет одним из лучших учеников нашей школы.
Она положила тетрадь на парту и погладила меня по голове. Как только Фирюза-ханум вышла, ребята, все как один, привстали с мест и повернулись ко мне.
Прошло еще несколько дней. Сейяд-муаллим, преподаватель алгебры и наш классный руководитель, высокий сутуловатый человек, принес в класс стопку тетрадей.
– Садык! – вызвал он меня.
Я встал. Сейяд-муаллим спросил, как звали моего прежнего учителя по математике, а потом сказал, что я лучше всех выполнил домашнее задание: и задача и примеры сделаны правильно и без единой помарки. На перемене меня окружили ребята; даже кичливый Хазер признал теперь меня человеком.
То, чего я никак не хотел уступить Хазеру, я получил еще до конца первой четверти и великодушно простил ему все его остальные успехи и заносчивость. Только много позднее, зимой, я узнал, что Хазер ходит такой нарядный вовсе не потому, что его отец портной и умеет шить одежду, и важничает он вовсе не оттого, что у него по всем предметам пятерки, а оттого, что он родной брат «горсовета» Джалилова. По нескольку раз в день вызывали Хазера учителя, громко произнося эту фамилию, но лишь тогда, когда Хазер показал мне свой красивый дом, я сообразил, в чем дело.
Как-то после уроков Хазер отвел меня в сторону и предложил сходить «в одно место». Для этого, сказал он мне, нужно сначала купить на рынке орехов. Потом мы пройдем за школу к детдомовской стене. Там есть ворота, а под воротами – лазейка; Хазер свистнет, и в дыру пролезет Айша – девочка из детдома. Мы отдадим Айше орехи, а она даст нам пощупать ее.
Мы купили на базаре орехов, обошли вокруг детдома. Хазер свистнул, и в лазейке под воротами действительно показалась девочка. Девочка была плотная, коренастая, но лазила ловко, как кошка. Увидев меня, она замерла от неожиданности; сначала побледнела, потом вся залилась краской. Что касается Хазера, тот нисколько не растерялся, схватил девочку за руку, сунул ей орехи и стал тискать ее. Отпустив наконец Айшу, он позвал меня. Я не мог сдвинуться с места. Девочка постояла немножко, устремив на меня круглые от страха глаза, повернулась и шмыгнула в дыру под ворота.
Сначала Хазер поднял меня на смех, но, увидев, что я не в себе, спросил деловито:
– Чего струсил? Здесь же никто не ходит… Завтра придешь?
– Нет, – ответил я, завтра я не приду.
Но завтра я снова пришел к лазейке и послезавтра тоже. Орехи мы покупали на мои деньги, но я ни разу не осмелился приблизиться к Айше.
Я сам не мог понять, как случилось, что красивые новенькие рубли, накопленные с таким трудом, я, не задумываясь, тратил на орехи. Я сидел на своей последней парте, смотрел на редкие тополя, возвышавшиеся над белой детдомовской стеной, видел перед собой испуганные глаза Айши и думал об одном: почему вместо тополей люди не посадили возле детского дома орехи? Я знал, что Хазер считает меня идиотом: и тогда, когда, потратив свои красивые новенькие рубли, я ссыпаю орехи в карман его нарядного пиджака, и тогда, когда, притаившись у детдомовской стены, с нетерпением жду, чтоб трясущаяся от страха Айша поскорей нырнула в лазейку. Хазер каждый раз потешался надо мной и называл дураком, но я не отвечал, я думал об Айше, о том, что она сидит сейчас где-нибудь в уголке и торопливо жует орехи, которые мы ей принесли.
Как мне хотелось, чтоб Айша каждый день могла есть орехи! Я хотел этого даже больше, чем того, чтоб у дяди Селима всегда была на ужин баранина и чтоб чистильщик Сафтар ежедневно покупал на базаре лепешку с медом.
Простившись с Хазером, я не сразу шел домой, а долго еще слонялся возле базара: играл с черным псом, разговаривал с дядей Селимом. Несколько раз я видел товарища Джалилова. Он не носил шапку, его густые черные волосы были аккуратно зачесаны назад. Если ему кланялись, он не спеша наклонял голову, первым он никогда не здоровался.
И еще одного человека я часто видел возле базара. Это был даже не человек, а полчеловека, обрубок. Целыми днями инвалид неподвижно сидел на своей доске возле базарных ворот и оживал лишь тогда, когда на улице появлялись детсадовские ребятишки. Завидев ребят, инвалид хватал две дощечки и, перебирая ими по асфальту, весело катил за ребятами. Силы быстро оставляли его, он останавливался всегда на одном и том же месте – возле спиленного тополя – и долго сидел там, глядя на стайку ребятишек, поднимавшихся вверх по улице. Потом поворачивался и возвращался на прежнее место. И весь день, пока ребятишки снова не показывались на дороге, он все поглядывал на садик, в котором они скрылись…
Осень кончилась. Только здесь, в городе, вроде и кончаться-то было нечему. С обломанных веток тутовника упали последние листья, орех за базаром оголился, и его редкие ветви торчали в разные стороны, за детдомовской стеной белели стволы тополей, похожие на скелеты…
Однажды на уроке арифметики, по привычке взглянув на сухие тополя, я замер – на айване маячила высокая фигура Якуба. Он подошел, прижался лбом к стеклу, заглянул в класс и, увидев меня, довольный, повернул к двери. Не дожидаясь, пока он постучит, я спросил у учителя разрешения и выскочил в коридор.
Мы молча спустились во двор; у ворот я остановился. Якуб сунул руку в карман, достал пачку денег и, ничего мне не объясняя, спросил:
– Сорок кило картошки по три рубля – это сколько будет?
– Сто двадцать рублей.
– Так. Двенадцать кило лука по четыре рубля?
– Сорок восемь рублей.
– Хорошо. Прибавь к ста двадцати сорок восемь.
– Сто шестьдесят восемь, – не раздумывая, ответил я, видя, что Якубу нравится быстрота, с которой я считаю.
– Так. Теперь добавь еще сто пятьдесят рублей – это за огурцы и помидоры.
– Триста восемнадцать рублей.
– Здорово считаешь! Сколько, говоришь, вышло?
– Триста восемнадцать.
– Еще что осталось?
– Не знаю.
– Так вот знай. Абрикосы ваши я продал – на стены деньги пошли. Все стены обмазал. Орехов мешок собрал – все целы, ни одного орешка не тронул. Продам, желоба поправлю, и крышу надо чинить. Груш в этом году не было. Еще что-нибудь осталось?
– Ничего, – сказал я, удивленно глядя на деньги, которые он дал мне. – Ничего не осталось.
– Убери деньги! В карман положи! – И добавил, когда я убрал деньги в карман. – Никому ни копейки не давай. Слышишь? Пиджак себе справь и штаны.
– Хорошо.
Якуб молча оглядел меня: пиджак, брюки, галоши. Потом повернулся и зашагал к базару. Но вдруг вернулся, достал из кармана горсть орехов и сушеных ягод и высыпал их мне в карман.
– Учишься, значит? – сказал он.
– Учусь.
– Ну давай учись.
Я довольный побежал в класс: в одном кармане у меня шуршали деньги, другой был набит орехами и тутовыми ягодами. Случилось это незадолго до каникул. Айшу я теперь не видел – Хазер уехал с братом в Баку.
Начались холода. Как-то утром Сурат появилась во дворе в красивом зеленом пальто. Губат втащил свою кровать в комнату. Потом выпал снег, и вместе с ним на двор легла тяжелая мягкая тишина.
Площадь перед базаром постепенно пустела. Исчезла будка дяди Селима. Сафтара тоже не было больше видно. Мясник Али перебрался внутрь базара, под крышу; чурбан, на котором он рубил мясо, тоже переехал туда. Катык и папиросы продавались теперь только в чайханах, а площадь перед базаром перешла во владение ребят, целыми днями возившихся на льду.
Радио на высоком доме совсем засыпало снегом, но оно всю зиму говорило само с собой хрипловатым озябшим голосом. На стене, с четырех сторон загораживающей детский дом, лежали сугробы, я всю зиму не видел Айшу, словно и она тоже упрятана была под толстым слоем снега.
Хазер ни разу не вспомнил про Айшу. Нарядный, в теплых шерстяных варежках, в красном шарфе и блестящих черных сапогах, он целыми днями катался на льду перед базаром, а я глядел на него и думал, что забыть Айшу ему так же просто, как получать пятерки или бегать по льду…
Я не забыл Айшу, не забыл ее глаза, так похожие на глаза верного пса, который вместе со своими жалкими друзьями проводил теперь ночи за кочегаркой или у теплой стены пекарни. Как только запахло весной и снег на стене, окружавшей детдом, начал темнеть, я сам напомнил Хазеру про Айшу. Мы опять пошли в магазин, опять купили на мои деньги орехов и пряников, и опять я поджидал Хазера у белой стены, а потом день и ночь терзался мыслью, что сам напомнил ему об Айше.
В ту весну во дворе у нас было тихо, как зимой. Губат снова за что-то обиделся на Мерджан, но теперь он уже не только с ней, но и ни с кем из нас не хотел разговаривать. Домой он возвращался поздно и сразу шел к себе; кровать он так и не вытащил на айван; утром Губат поднимался, когда все уже были на работе, и, наскоро поев, уходил к военкомовскому коню. Мерджан тоже ходила мрачная, не похожая на себя. Уже несколько дней, вернувшись с работы, она ложилась на кровать и вставала только утром, когда пора было открывать лавку. Я чувствовал, что Мерджан и тетя скрывают что-то от меня, потому что они не разговаривали, даже ложась спать. Только один раз удалось мне услышать обрывок разговора; тетя рассказывала Мерджан об учителе Сейяде, о том, что он провожал ее до самого сквера, где стоит памятник Ленину; сначала он хвалил мои способности, а потом сказал, что хотел бы стать отцом Садыка, если, конечно, она согласна.
Согласна была тетя или нет, этого я не мог понять: говорила она об учителе хорошо, голос у нее был ласковый, но в то же время она упорно избегала встреч с ним, даже на работу ходила теперь мимо бани, хотя эта дорога была намного длиннее. Тетя Медина пристрастилась к чтению, Сурат приносила ей одну книжку за другой. А Мерджан по-прежнему все вечера лежала на кровати: спала или просто так лежала и думала, уставившись в потолок.
Но однажды вечером Мерджан вдруг рывком вскочила с кровати.
– Черт с ним! – громко сказала она. – Пойду за него, будь что будет! Пускай мясник, по крайней мере мужчина!
Она быстро надела кофту, кое-как повязала платок и, взглянув на себя в зеркало, выскочила во двор. Я смотрел ей вслед и не мог опомниться от ужаса: «Какой мясник? Неужели мясник Али?!»