Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Акрам Айлисли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Тарист
Если бы Рустам не настаивал, на девичник в невестин дом тоже наверное, пригласили бы зурначей. Но Рустам-киши твердо стоял на своем.
– Я такого бесстыдства не допущу, – сказал он. – Или приглашаем Вели, или никого. Ведь мы же соседи, как я ему в глаза смотреть буду?
Вечером накануне свадьбы Рустам подошел к ограде, отделявшей его двор от двора Вели.
– Добрый вечер, сосед! – сказал он. – Завтра ведь свадьба, знаешь? Давай налаживай свой тар, играть у нас будешь.
Еще бы Вели не знал про свадьбу! Он не только про свадьбу знал, знал он и про разговоры, которые уже несколько дней ведутся в доме Рустама-киши, и прекрасно понимал, что на завтрашний той его приглашают исключительно из вежливости. И все-таки не смог отказаться.
– Тар у меня в порядке, – сказал Вели. И сразу где-то рядом, близко-близко, вроде у него в голове, что-то тихонько тренькнуло, издавая стон, словно тронули струны тара.
Вели хотел было послать мальчишку за барабанщиком Мухаммедом разучить парочку мелодий, но сразу же отказался от этой мысли: зачем, настоящий праздник состоится в жениховом доме, а туда его никто не приглашал. И потом, если они сейчас заиграют, у Рустама опять пойдет спор про музыкантов, а Вели легче помереть, чем представить себе, что снова пойдут эти разговоры.
Вечером, когда стемнело, в дом жениха приехали зурначи – их привезли из райцентра. И сразу на том краю деревни вдруг началось такое, что, слушая надрывный вой и рев, Вели только диву давался: или люди совсем посходили с ума, или он, старый тарист, понятия не имеет о музыке.
Но зурначи вскорости умолкли, потому что был еще не той, а как бы уведомление о завтрашнем тое; поиграй они чуть подольше, набежали бы ребята со всей деревни, попробуй разгони их потом… Вели осторожно высунул голову из-за ограды, поглядел – двор жениха залит электрическим светом, и горько ему стало от мысли, что развешанные на деревьях лампочки будут гореть до утра.
Старик подумал, что, будь он мальчишкой, тотчас перемахнул бы через забор, влез на дерево, поглядел бы, как готовятся к свадьбе, а главное, собственными ушами послушал бы, что они там толкуют про музыкантов. Но ничего не поделаешь, он не мальчишка. Вели тихонько отворил калитку, прошел вниз по улице и устроился в кустах возле речки… Журчала вода. Где-то куковала кукушка. Иногда налетал ветерок, и листья негромка шелестели…
Укромное это местечко Вели облюбовал уже давно, сразу как в Бузбулаке пошла мода приглашать на свадьбу зурначей. Вели приходил сюда всякий раз, когда тяжко было на душе. Сидел и слушал, как журчит вода, как шелестят на деревьях листья, как кукует кукушка… Прислушиваясь к этим звукам, Вели тихонько раскачивался, глаза у него начинали слипаться, дремота охватывала его, и сквозь дрему доносились до него чуть слышные переборы тара. Звук этот был тихий, едва уловимый, и шел он непонятно откуда; может, скрыт был в журчании воды, может, в шелесте листьев, но звучал, звучал невидимый тар, он всегда звучал в Бузбулаке. Подремывая на берегу реки, Вели непременно начинал размышлять о том, почему такое происходит, и всякий раз приходил к одному и тому же выводу.
Бузбулак не может быть без тара, голос тара неотделим от деревни, как птичий гомон, как голоса людей, как журчание воды в арыках. Иногда Вели приходило в голову, что, если бы тар замолк, вдоль бузбулакских арыков не цвели бы так пышно фиалки, не была бы такой изумрудной трава, вода не была бы прозрачной…
Музыка, звуки тара пронизывали память Вели. Ровный и чистый свет, с утра до вечера заливавший склон за их домом, – был голос тара, а мальчик по имени Вели пас ягнят на зеленом склоне. Самые красные, самые яркие в мире облака клубились на небе тогда, когда мальчик по имени Вели слушал игру тариста; голос тара до облаков вздымал его деревянного коня, скачки по багряным облакам – это тоже был голос тара… А пока мальчик носился по деревне на своем деревянном скакуне, отец его ходил с таром по свадьбам и празднествам; он приносил Вели ногул и другие вкусные вещи, и потому голос тара означал еще и ногул и другие вкусные вещи…
Все, что сохранила память Вели, было музыкой, звуками тара; и всякий раз, когда старый тарист, глядя на речку, прислушивался к невидимому тару, он все это видел перед собой…
И в тот вечер, видя перед собой все это, старый Вели думал, что завтрашний той будет, наверное, последним в его жизни. И думал, что не стоит ему идти завтра на той, что пора бросать, что надо разом покончить с этим. Пускай Рустам обижается, пусть, на худой конец, не станет с ним разговаривать, зато все в деревне будут знать, что старый Вели не нуждается в поблажках, что мастерство свое он дешево не ценил и никогда дешево ценить не будет…
«Ну, а потом… А потом… А потом?..» Вели без конца повторял эти слова и в такт им привычно раскачивался из стороны в сторону. Но как ни старался он представить себе это «потом», ничего у него не получалось, и старый тарист с горечью думал, что потом не будет ничего, кроме простой радости завтрашнего тоя и отказаться от этой радости сил у него не хватит.
Река текла, слышно было, как журчит вода, как листва шелестит на деревьях, но Вели почему-то не дремалось, и тара почему-то не было слышно. Он слышал звон посуды, которой уставят завтра праздничные столы, и радостные вопли ребятишек, облепивших стену вокруг дома… «Дорогу музыканту! Чаю музыканту, чаю! Халат музыканту!..» Да, так… И ничего тут смешного нет – Вели полжизни провел на свадьбах и празднествах.
Река текла, журчала вода… Откуда-то издалека доносился голос кукушки, налетал ветерок, шелестела листва на ветвях… A Вели видел тар, висящий у окна на стене, и играл, играл те мелодии, которые будет исполнять завтра, и голос тара, на котором он мысленно играл, снова слышали ивы, и камни, и речка… И тар старого Вели звучал с такой силой, что не слышать его было немыслимо, а услышав, немыслимо было уйти, и жители Бузбулака толпой валили на той, слушать, как он играет… Но Вели понимал: не будет этого, не может этого быть; он знал, что большинство людей, даже те, что живут по соседству, повалят завтра туда, где ревут зурны, что молодежь будет веселиться у жениха и что праздник в доме невесты – это так, видимость…
Наутро двор Рустама-киши заполнен был женщинами и девушками, и ребятишек было полно, и еще полно было солнца, ярким ковром расстилалось оно по двору, и на этом солнечном ковре кипели самовары, дымили очаги, взад-вперед разгуливали люди.
С того конца деревни неслось завывание зурны, но здесь, во дворе, где полно было солнца, звучал тар, и никогда еще Вели не радовался так его голосу. От этого голоса мир становился светлей, просторней. Голос тара заставлял кипеть самовары, он давал огонь очагам; и Вели казалось в это утро, что, разжигая самовары и раскладывая очаги, люди на солнечном ковре движутся в такт его мелодии.
Солнце оставалось во дворе Рустама до полудня, и до полудня, залитый солнцем, играл и играл Вели, и, залитые солнцем, плясали девушки и женщины, возились ребятишки, кипели самовары, дымили очаги…
После полудня очаг погас, но солнце еще не ушло, и самовар еще оставался на месте, и народу было порядочно, и рев зурны на той стороне деревни не был еще таким оглушительным. Но постепенно он становился слышнее, и люди постепенно расходились, а потом в доме невесты остался лишь пяток родственников да несколько дряхлых старух, и тогда Вели вдруг увидел, что солнце уже не то и самовар какой-то не прежний, да и двор уже совсем не тот…
И ведь как устроено на свете: было много людей и музыка была настоящая, а разошлись, и сразу не то, и тар звучит по-другому, и нет в его струнах силы, и завывание зурны уже заполнило деревню. Будь такая возможность, Вели вообще не стал бы больше играть, но возможности такой не было, потому что пяток родственников и несколько древних старух все еще желали развлекаться.
Вели продолжал играть, а сам ворчал себе под нос, и слова, которые адресовал он этому миру были очень даже необычные слова. Если бы Мухаммед чуть потише колотил в бубен, слова, которые Вели адресовал этому миру, можно было бы и расслышать, но Мухаммед колотил что есть силы – хотел выручить притомившегося тариста. Но дело в том, что тарист нисколечко не устал, – инструмент у него расстроился, а главное, он уже не пытался его настроить. Он все поглядывал по сторонам, словно хотел отыскать солнце, совсем недавно так щедро заливавшее этот двор, но солнце давно уже ушло, оно было далеко, и только на краю неба еще оставалось немножко света.
Вели и сам не знал, зачем нужно ему солнце, почему без солнца ничего у него не выходит, но он играл, играл, потому что нельзя не играть. Рев зурны давил и крушил все вокруг, и Мухаммед колошматил по бубну, так, что не было возможности терпеть, но Вели ничего не говорил ему, потому что в это время вел разговор сам с собой и не хотел посторонними словами мешать этому разговору.
…Потом Вели начало казаться, что женщины, еще оставшиеся во дворе, слушают только бубен, тара никто не слышит. А потом он увидел, что край неба уже погас и вечер опустился на деревню.
Стемнело, из женихова дома приехали за невестой, на улице за стеной надрывалась зурна, и, хотя во дворе по эту сторону стены еще звучал тар, Вели вдруг понял, что и тут, во дворе, люди слушают не тар, а зурну; пляшут под ее рев; понял вдруг так отчетливо, что ему уже ничего больше не хотелось сказать этому миру. Он взял тар и потихоньку ушел. А когда невесту увезли и праздник кончился, Рустам-киши долго искал соседа, чтобы выяснить, в чем же дело, но найти Вели он не смог, потому что тарист Вели сидел у реки на своем всегдашнем месте, и своем любимом укромном уголке.
Синее море
Сыну моему – Ильясу
Дом учителя Нияза стоял на горе, в сторонке. А школа была внизу, как раз посреди деревни. И меж ними лежала улица, вся залитая солнцем, светлая, особенно светлой была эта улица по весне, когда зацветали деревья.
И вот, сынок, в какую-то из весен глядели друг на друга два дерева, издали поглядывали они друг на друга зрачками своих цветов: одно росло во дворе у Нияза, другое – на школьном дворе, одно дерево было айва, а другое дерево – яблоня.
Яблоня – у нас в Бузбулаке есть такой сорт – красноватым цветом цветет, а у айвы цвет белый-пребелый. И вот под этой белой-пребелой айвой по утрам умывался Нияз, умывался и весело напевал. Потом улицу заливало солнце и оттуда, из солнца, из света доносился голос Нияза, чистый и ясный; в чисто-пречистой рубашке учитель Нияз шел в школу учить ребят. Шел по солнечной улице и здоровался с людьми, и ни с чьим голосом нельзя было спутать голос учителя Нияза. Голоса, сынок, хочешь верь, хочешь нет, тоже ведь цвет имеют… Вот стояла школа, а рядом с ней яблоня, вся в цвету, и от яблони этой на веранде все в красноту ударяло: звонок школьный на веранде и тот красным звоном звонил…
А потом опустела школьная веранда. И улицы стали пустые, и дома затихли, как неживые. И поглядывали друг на друга два дерева: айвовое – во дворе у Нияза, и яблоня – на школьном дворе.
Чтоб видеть мир вот таким, надо, наверное, быть совсем, маленьким, может, даже поменьше тебя… Скорей всего, та весна была первой, какую я видал на свете. Вглядываюсь я в нее из теперешней моей дальней дали, кажется мне, что в ту весну только два дерева и цвели и только одну ту улицу заливало своим светом солнце… И кажется мне, что письмо, которое написал учитель Нияз, потому и получилось такое прекрасное, что жил он меж теми двумя цветущими деревьями, а в солдаты ушел по той светлой, залитой солнцем улице.
Письмо учителя Нияза читалось у нас во дворе при свете керосиновой лампы. Было это летом, в разгар уборки, женщины только что пришли с поля. Смеркалось. Темноты еще не было, еще серое было все кругом, и лишь в ветвях, у самого их основания, у ствола, темнота уже стала плотной; постепенно густевшие тени шевелились, будто перешептывались; и шевелились тонкие ветки, в гнездах своих устраивались на ночь вороны…
В тот вечер, когда тетя Мензер при свете керосиновой лампы читала письмо учителя. Нияза, сам он был где-то возле моря. Море это называется Черное море, но вода в нем синяя-синяя, и по синей-пресиней воде плавают белые-пребелые птицы – чайки… А по берегам того моря леса, а в лесах – деревья; у нас не растут такие… Вот кончится война, вернется Нияз и обязательно повезет Мензер в те края. И будут они гулять в тех лесах. Она и море увидит. И плавать будет в синих волнах… Все будет, все, только береги себя, белая моя голубка. Хочешь, чтоб ребеночек наш был красивый, спи больше, фруктов ешь побольше. И еще, хорошая моя, на красивое глядеть старайся, как выдастся минутка, обязательно смотри на красивое…
«На красивое глядеть старайся…» Странные эти слова поначалу развеселили женщин. Потом они вдруг посерьезнели, задумались и стали рассуждать, какая есть на свете красота.
Начала разговор моя бабушка:
– Правильные его слова, – сказала она. – Об этом еще в Коране сказано. Ты, Мензер, на чистую воду гляди, – кра-а-си-вый ребенок будет!..
– Самая красота в тюльпанах, – сказала тетя Эсмер, – а тюльпаны, они весной, сейчас по всей деревне не найти. Может, потерпишь? – Тетя Эсмер усмехнулась. – Не рожай пока, распустятся по весне тюльпаны, тогда и родишь своего красавца.
– А может, тебе свекровь мою привести? – пошутила тетя Фатьма. – Приведу, пусть при тебе будет, нет-нет да и взглянешь на красотку!
Бабушке эти слова не понравились.
– Незачем свекровей поминать, – сердито сказала она. – Они вам всегда поперек горла!
Мама сидела молча, всматривалась в темноту. Тихо-тихо сидела, все думала. Потом будто очнулась:
– Господи, боже мой, – сказала мама. – Это ж представить надо – война, смерть, а он о красоте не забыл…
А потом мама рассказала что-то непонятное, что-то вроде сказки:
– Я тебе, Мензер, одну вещь скажу, только ты не смейся, ради бога… Ляжешь спать, положи себе руку на грудь. И будет тебе сон… Будто ты на горе… Высокая, высокая гора… И будто вся она облаком укутана, мягкое такое, пушистое… И будто покачиваешься ты легонько, как в колыбельке. А внизу будто моле бескрайнее: трава зеленая-презеленая, и повсюду тюльпаны, тюльпаны… И еще увидишь подсолнух, желтый-прежелтый, огромный, прямо с таз. И орел черный прилетит, прилетит и на подсолнух сядет. Ты его не пугайся, ты, главное, глаз не открывай. Откроешь, все пропадет. А вытерпишь, не откроешь глаза, почуешь вдруг на груди что-то теплое, ласковое, будто птичка на грудь тебе села. А это совсем и не птичка, это рука, Ниязова рука, и сам он тут, с тобой рядышком… Проснешься, и такая вся будешь легкая, не хуже того облака…
Мама умолкла, и тетя Мензер сразу положила руку на грудь.
Тетя Фатьма сказала, что ей тоже недавно привиделся сон, такой удивительный сон, только рассказывать сон она не стала. Вместо нее стала рассказывать тетя Эсмер, но сон у нее оказался очень длинный, и женщины начали дремать. А вскоре разошлись, потому что намаялись за день, а завтра опять вставать чуть свет, снова жать с темна до темна.
В то лето женщины жали с темна до темна, но про письмо все равно не забывали: врезались в память Ниязовы слова… И солнце садилось – вспоминали письмо, и луна всходила – вспоминали. Стоило засвистеть в ветвях соловью, женщины принимались звать Мензер. Красота, про которую писал учитель Нияз, была то росистой травой, то пунцовой розой… Как-то поутру прошел ливень, а когда ливень кончился, с крыши тети Фатьмы раздался вдруг громкий крик.
– Мензер! – кричала тетя Фатьма. – Выходи! Скорей выходи!.. Гляди, какая радуга!
Я тоже вышел на крышу. Тоже глядел на радугу. Это была самая первая радуга, которую довелось мне увидеть…
Уборка кончилась, сынок, женщин стали посылать на бахчи, и как-то вечером, возвращаясь с бахчи, тетя Мензер сказала, что она вроде бы вот-вот… И только потому, что она так сказала, наутро соседки не дали ей встать с постели, а меня посадили у нее в комнате, у окна. Я плакал, не хотел там сидеть. Чтоб я не скучал, женщины поймали мне кузнечика, привязали его на ниточку, и я его за эту ниточку держал. Кузнечик все о стекло бился, упрыгнуть хотел, а как упрыгнешь: и дверь закрыта, и окно. Я вдруг подумал, что и мне отсюда не выбраться, и начал громко реветь.
Тетя Мензер поднялась, открыла мне дверь.
– Иди, детка, – сказала она, – поиграй во дворе, только не уходи далеко…
С их двора вся деревня как на ладони. А на зеленом склоне, над речкой, огромные желтые подсолнухи. Солнце чуть-чуть только высунуло голову из-за гор. «Господи, боже мой!.. Война, смерть, а он о красоте не забыл…»
Весь день просидел я на глиняной ограде, окружавшей двор тети Мензер. По ту сторону, за оградой, была свалка, воняло, но я все равно не хотел уходить оттуда, потому что в том месте ограда была пониже и мне все было видно: и вершины гор, и ущелья…
…А когда я открыл глаза, то увидел, что лежу в траве. Из дома послышался голос доктора Сафии, потом закричал ребенок, и я понял, что тетя Мензер родила.
Родила она дочку, все сразу сказали: красивая. Только уж больно долго она у тети Мензер без имени оставалась. Из сельсовета ходили-ходили, записать, мол, надо ребенка, имя дать, а тетя Мензер говорила: «Вы как хотите, а я Ниязу письмо послала. Придет ответ, тогда и дам имя.»
Ответ от учителя Нияза так и не пришел…
Часами, бывало, сидит Мензер на ограде, где самое низкое место, и все смотрит, смотрит куда-то. Иногда подзовет меня.
– Видишь, – говорит, – море? – А сама на горы показывает.
А я гляжу, гляжу, на горы гляжу, на ущелья, и начинает мне море видеться… И такое оно синее, это море, такое синее, что так бы я в нем все и плавал.
Майский день
Т. Калякиной
Дома на склоне горы пчелиными сотами лепились один к другому. Местами на крышах еще лежал снег. Кое-где из труб поднимался дым, взахлеб брехали собаки.
Мердан стоял на горе; своим криком, свистом и пением он крепко досадил ей, пока взбирался; сейчас он стоял молча, смотрел на деревню. Дым, поднимавшийся из трубы сестриного дома, он сразу узнал среди прочих дымов, а вот голоса своей собаки никак не мог различить, хотя уже спустился вечер, деревенские псы то ли от радости, то ли со страха прямо надрывались от лая, и эхо далеко разносило их голоса. Это Мердану сразу испортило настроение, и, спускаясь в деревню, он мысленно ругал свою собаку; он считал, что раз его полтора месяца нет в деревне, эти полтора месяца пес должен лаять особенно громко. Так должен заливаться, чтоб всех собак заглушить, чтоб этот выродок Биляндар Сеттар-оглу каждый вечер его голос слышал; чтоб ни на минуту не забывал проклятый: хоть Мердана и нет в деревне, он жив-здоров, у него полный порядок, и он все равно сюда вернется. Мердан возложил на пса самую что ни на есть ответственную задачу и был уверен, что тот поймет, насколько все это важно.
Пес не лаял. Но как ни потрясен был Мердан предательством своей собаки, стоило ему подойти ближе и совсем рядом увидеть прилепленные на склоне дома, сердце его не выдержало – растаяло. От радости хотелось вопить, но Мердан не завопил. Хотелось свистнуть громко-громко… Свистеть он тоже не стал. Вместо этого он с воодушевлением продекламировал четверостишие собственного сочинения, то самое, которое написал тогда на двери клуба, на столбе в коровнике и на арке у входа в старую заброшенную мечеть:
Всем прекрасен наш чудесный Бузбулак.
Расцветает по весне здесь гузгулак.
Если б только здесь не жил один дурак,
Биляндар Сеттар-оглу, тупой ишак!
Дом Биляндара Сеттар-оглу, заведующего фермой, стоял на самом краю деревни, выше всех, из трубы у него тоже шел дым. Прочел стишок, и опять на душе тошно. И не потому, что имя ненавистное произнес, и не потому, что дом его увидел. Потому что собаку любимую его именем пришлось назвать… А пес-то молчит, не лает.
Сразу отворять калитку Мердан не стал, сначала легонько звякнул кольцом. Ни звука, собаки будто и нет во дворе. Он осторожно приоткрыл калитку, калитка скрипнула. И опять тихо. Мердан изо всех сил пнул калитку ногой – чуть с петель не сорвал, вошел во двор. Огляделся, собаки не видно.
– Джульбарс! Джульбарс!
Откуда-то послышалось жалобное, словно щенячье поскуливание. Вроде из-под айвана, где сено, – племянник прошлым летом скосил траву и под айван сложил. Мердан влез под айван и в полумраке с трудом разглядел собаку: тощая, страшная, она жалобно поскуливала в углу, пытаясь ползти ему навстречу: на шее у нее болталась цепь, другой конец цепи был прикреплен к столбу, подпиравшему айван.
– Джульбарс! Это ты?!
Собака заскулила сильнее.
У Мердана сперло дыхание, затряслись руки. Скрипнув зубами, он со всего размаха трахнул себя кулаком по лбу, в глазах потемнело, и сразу же из них потекли слезы.
Мердан снял с собаки цепь, взял ее на руки. С силой долбанул ногой по дверце курятника, куры всполошенно закудахтали. Куры на месте, значит, мальчишка только что приходил. Да и сестрица, видно, наведывалась: во дворе чисто, все прибрано… Что ж они, сволочи, собаку-то довели?
Не выпуская из рук Джульбарса, Мердан нагнулся, из дырочки под рамой достал ключ, отпер дверь. Хотел положить пса в коридоре, но пол был холодный. «Нельзя, замерзнешь. И так весь дрожишь… Что ж это ты, Джульбарс? Полтора месяца не мог без меня продержаться?! А как же я – с восьми лет без отца, без матери?! Не ожидал я от тебя, никак не ожидал… Скажешь: на цепь посадили. Ну и что? Все равно должен был держаться – назло им всем! Зачем же этот сволочонок тебя к столбу привязал?… Ладно, разберемся, пусть только явится, подлюга!..»
В доме было уютно, прибрано. И печь топили не раз, вон и дрова сложены. Мердан устроил собаку возле печи на старом паласе: «Ложись, тут потеплее…» – зажег лампу и сразу же погасил: пусть пока не знают, что вернулся, не дай бог, сестра явится! А он домой-то шел с одной мыслью: спокойно, без всяких объяснений проспать эту ночь на своей кровати. Не меньше, чем возможное появление сестры, пугало Мердана то, что может прийти племянник: увидит свет, прибежит, а он его и прихлопнет сгоряча…
Излупить-то, конечно, надо, – такое спустить нельзя, – но не сегодня, сегодня опасно… Мердан отыскал старый пиджак, прикрыл Джульбарса. Пес обеспокоенно заерзал, вылезти из-под пиджака у него не хватало сил, он только взглянул на хозяина. Мердан убрал пиджак. «Не хочешь – не надо. Я потому, что замерз ты, а печку затопить нельзя. Гаденыш этот еще не лег, понимаешь? Ты небось есть хочешь?.. Сейчас чего-нибудь раздобуду!..»
В коридоре стоял большой шкаф, там хранились продукты. На верхней полке Мердан нашел стопку сухих лавашей, на другой – топленое масло, варенье – Сафура прошлый год наготовила… Все было на месте, все, как должно. Он побрызгал лаваш водой, чтоб стал помягче, сверху намазал масла, присел перед собакой, протянул ей лаваш. Пес не ел, поскуливая жалобно. Мердан поднес хлеб к самой морде. Джульбарс ткнулся носом в кусок, повел головой и начал лизать ему руку. Лизал и заглядывал в глаза. Мердан понимал, чего он смотрит, знал, о чем хочет спросить, давно хочет, с первой минуты, как увидел, и его злила эта настойчивость, потому что ни объяснять, ни оправдываться он не хотел. А сейчас не выдержал. «Что глядишь? Уехал? Бросил тебя?.. Все правильно – бросил. А знаешь, где я был? Не знаешь. То-то и оно. В тюрьме сидел! Ясно? За дурость свою. Ну чего ты морду воротишь? Ешь, не дури! Назло не жрешь, да?! С голоду решил сдохнуть? Ну и сдыхай! Нечего тогда скулить! Развылся, как баба!»
Он вытер руку о палас и ничком бросился на кровать. Кровать скрипнула под ним и скрипела долго, а когда кончила скрипеть, собака тоже затихла.
* * *
Мердан лежал на кровати, курил, глядел на холодную сероватость окон, еще не слившуюся со всеобщим мраком, и ждал, чтобы кончился вечер. Ждал, когда деревня заснет и можно будет встать, затопить печку и сварить Джульбарсу похлебку. Но страшная мысль – мысль о том, что Джульбарс умрет и он больше никогда не услышит его заливистого лая, – не давала ему покоя. Если бы кто-нибудь мог понять, чем был для Мердана этот веселый, громкий собачий лай!..
Где бы ни был Мердан: на улице, в поле, у чайханы, – заслышав Джульбарса, он сразу становился сильней, веселей, смелее… Беззаветную преданность и несокрушимую веру слышал он в этом звонком лае. В лае Джульбарса была любовь, восторженная, неизменная, вечная. И этот лай напоминал Мердану самый счастливый в его жизни день: школьный двор и Зохра, и только что распустившаяся сирень… Джульбарс был тогда щенком, он в тот день еще и лаять не умел. А вырос и научился, и лаял так весело, так беззаботно, так радостно, что, слушая его, Мердан каждый раз вспоминал тот день, светлый, прозрачный, пахучий… Было Первое мая. В школьном дворе громко играла музыка, Зохру позвали танцевать. Она не пошла. Она поглядела на него и потупилась. Вообще-то они переглядывались давно, три года только и делали, что переглядывались, но этот взгляд был не такой. Этот проник насквозь, в самое сердце и остался там навсегда: всю жизнь мучить, всю жизнь согревать… Он так и ходил весь день с этим теплом в сердце. В полдень Мердан и еще несколько десятиклассников взяли в лавке пол-литра, прихватили закуску и пошли в лес. Как он там вопил в лесу – вспомнить страшно: до сих пор в ушах эти радостные, сумасшедшие вопли; и не только в ушах, но и где-то внутри… Не переставая кричать и петь, они отправились в соседнюю деревню. Вот тогда и взял Мердан у баштанщика своего Джульбарса. Новые ботинки за кутенка отдал, босиком в деревню явился.
Ему крепко досталось от Сафуры за ботинки. Очень даже крепко. Но странное дело: когда, без малейшего колебания отдав баштанщику ботинки, он босиком отправился домой, не было у него под ногами ни колючек, ни острых камней, – он ступал в блаженной пустоте, сотканной из света, надежды и радости, и стоило ему теперь, лежа на кровати, чуть шевельнуть пальцами, ноги сразу погружались в теплую и мягкую пустоту… А в руках у него щенок. Мягкий, пушистый собачий детеныш…
Щенок рос удивительно быстро, за три месяца вымахал в здоровенную псину: толстолапый, громкоголосый, на редкость жизнерадостный пес. Джульбарс не только весело глядел, весело прыгал и махал хвостом – каждая шерстинка его отливала весельем и радостью. Мердан не держал собаку на привязи – незачем, Джульбарс никуда со двора не убегал, а когда они ходили с Мерданом, ни на кого и не гавкнул ни разу. Вообще в его обращении с людьми было что-то непостижимо человеческое. С женщинами он всегда был сдержан и почтителен, никогда не пытался заигрывать. Гонял и возился он только с мальчишками, и то лишь со смелыми. Трусов Джульбарс узнавал с первого взгляда и больше их не замечал, видимо, за людей не считал. А вот над маленькими пугливыми девочками Джульбарс любил подшучивать: взглянет на девочку, отвернется – вроде она ему ни к чему, а сам так и крутит, так и бьет хвостом… Мердан каждый раз со смеху помирал, глядя на эти фокусы. Другой собаки ему и не нужно было, добра особого нет, сторожить нечего. А вот то, что в схватках с деревенскими собаками этот беззлобный и с виду смешноватый пес, ни разу не посрамив хозяина, одолевал самых злобных могучих кобелей, доставляло Мердану огромное удовольствие. Конечно, многие считают, что его пес – дармоед и бездельник. Пусть! Тут уж ничего не поделаешь, про него и про самого-то иногда не лучше говорят. Ну в самом деле: школу кончил, а учиться не едет и ни к какому делу не пристал. Все это правильно. Он и сям понимал, что так продолжаться не может. Но ведь он до последней минуты не мог себе представить что, когда Сафура свахой отправится к Биляндару, тот грубо выпроводит ее: не затем, мол, я дочку растил, чтоб собачьему пастуху отдать. Ему и в голову не могло прийти, что Сафура, с давних пор мечтавшая женить брата, чтобы не гас огонь в отцовском очаге, уйдет от Биляндара ни с чем.
Поначалу Мердан чуть не спятил от такой новости, но вечером, как стемнело, подстерег Зохру, пошептался с ней у реки, и у него отлегло от сердца. Откуда ему было знать, что в одну из ближайших ночей Биляндар, подыскавший дочке жениха в городе, тайком увезет ее и выдаст замуж за сапожника. Когда Мердан услышал об этом, кровь бросилась ему в голову, и, встреть он Биляндара один на один, совсем скверно могло бы выйти. По счастью, столкнулись они в чайхане. Долго молчали, глядели друг на друга. Потом Мердан взял и плюнул ему в глаза. Хорошо плюнул, со смаком. И сказал: «Ну, сволочь, я не я буду, если собаку твоим именем не назову!» Сгоряча, конечно, сказал, просто придумать ничего не мог пообиднее, а делать нечего – от слова не откажешься. Так и получилось у пса две клички: Джульбарс и Биляндар. Понятно, что Биляндаром он называл свою собаку только на людях, чтоб слышали.
– Биляндар! Ко мне!
– Лежать, Биляндар!
– Слушай! Не бросай потроха, я их Биляндару скормлю.
Послушный пес отзывался и на вторую свою кличку, но когда Мердан кричал «Биляндар!», он подходил неохотно, медленно и шерсть на холке у него всякий раз слегка приподнималась. Сафура сначала ругала брата за поношение солидного человека, но после того, как на двери клуба, на столбе в коровнике и на арке у входа в мечеть появился тот самый стишок и вся деревня начала потешаться над заведующим фермой, тоже стала посмеиваться. Биляндар, конечно, бесился, но виду не подавал. Если бы Мердан не надумал ехать в район, или не выпил бы там, или выпил бы, но к этому проклятому сапожнику зашел до выпивки, все, может, и обошлось бы, затихло. Вообще-то у него и после водки в мыслях не было затевать драку, думал, скажет ему пару слов – и обратно. А тот, паршивец, не смолчал. Ну и повалился с первого удара без памяти. Сейчас же врач, больница и все такое… А Мердана – в отделение. Полтора месяца отсидел как миленький. За дело сидел, сам виноват, да он не тюрьмы, он больше Сафуры боялся – всяких с ней объяснений. Так боялся, что и на свидание ни разу не вышел. И передачи, что она носила, каждый раз обратно возвращал.
Он глядел на серые, холодные окна и думал, что надо будет устраиваться на работу, сразу нужно за дело браться. И сад нужно в порядок привести, а может, и жениться придется – не разорваться же Сафуре. В общем, кончать надо с этой историей. Вот поправится пес, и не будет он его больше Биляндаром звать, помириться надо со стариком. Зохры ему не видать, дело сделано, какой смысл всю жизнь враждовать?.. А вот Фарруху он не простит, что голодом пса заморил. Это, конечно, и к сестре относится. В тюрьму харчи таскала, а нет чтоб собаке кусок хлеба бросить!.. Слава богу, не война.