355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Акрам Айлисли » Повести и рассказы » Текст книги (страница 20)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:31

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Акрам Айлисли



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)

Рассказы



Сказка о серебряных щипчиках

Отец торговал в районе колхозными дынями, и видели мы его лишь по вечерам. Тогда был только наш дом, был двор с тенистыми деревьями, были горы и солнце; был я, была моя бабушка; еще была у нас корова; как и отец, она с утра уходила и только вечером приходила.

Все остальное было там, за нашим забором. По ту сторону забота были другие дома, другие деревья, другие люди. Там были большие ребята, они били маленьких. Там были страшные собаки: они кусали маленьких. Там, за забором, случались свадьбы: люди веселились. Бывали и похороны, поминки: люди плакали…

Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращались к нам отец и корова. Еще было такое место – «тот свет», и в ночь на пятницу, когда мы ложились спать, к нам приходил с того света дедушка. В четверг бабушка скребла и мыла весь дом. Дедов черный хурджун она вытряхивала и вешала в комнате на гвоздь. Прикручивала в лампе фитиль и тайком от отца оставляла ее гореть в коридоре. Отец ворчал, когда видел это, потому что керосин стоил дорого и возить его из района было тяжело, и потом, вы же знаете, ни в какой тот свет и ни в какого бога отец мой не верил.

Спал отец в маленькой комнате один. Мы с бабушкой спали здесь, в большой комнате, и в ночь на пятницу в коридоре возле нашей комнаты тайком от отца боязливо горела лампа. В такие ночи и мне было боязно. Я очень боялся деда, хотя бабушка уверяла, что дед наш совсем не страшный. Он отроду никого не пугал, «кыш» курице не сказал – такой уж был человек. И нас он не пугать ходит – проведать, поглядеть, как мы тут, есть ли у нас керосин, хватает ли хлебушка… И еще узнать, не сбились ли мы с пути истинного. А поскольку мой отец сбился с пути истинного, бабушка после каждого намаза, обратив лицо к небу, подолгу уговаривала бога простить отцу его прегрешения. Бабушка и меня научила молитве. Я принимался тоже упрашивать бога. «Господи, – говорил я, повторяя бабушкины слова, – ты милостив и справедлив, прости моего отца! Сам видишь, замучили человека: вечно на побегушках, кто только не помыкает, отпусти ему грехи, яви свою милость!» Бабушка говорила, что моя молитва быстрей дойдет до всевышнего, потому что я невинное дитя, и ангелы, что за плечами у каждого, не записали еще на моем лбу ни единого греха; и бог обязательно простит отца, потому что отец мой не ворованное ест, в поте лица своего хлеб добывает. А есть и такие люди, которым бог вовеки не простит: воры, завистники, богохульники, те, что слова пишут на мечети и грязное в роднике моют… Но в ту пору и эти люди были от меня далеко, очень далеко – по другую сторону забора…

По ту сторону забора было еще такое место – школа, там часто-часто звонил звонок. По ту сторону забора была лавка, возле нее кричали, ссорились из-за керосина. Много кое-чего было по ту сторону забора, но все далеко, очень далеко…

Был я, и была у меня бабушка, и мы с ней хорошо понимали друг друга. Когда в кронах деревьев чирикали воробьи или кричали сороки, мы были уверены, что они говорят между собой; и я был уверен, и бабушка была уверена. По вечерам, когда солнце опускалось за горы, мы оба нисколько не сомневались, что солнышко отправилось спать. Сорочьих птенцов, что гнездились на старой груше, мы оба знали наперечет – и я и бабушка. Завидев летучую мышь, мы оба обмирали со страху – и я и бабушка… И лишь по ту сторону забора бабушка становилась другой: она там всех знала, я не знал никого, она никого не боялась, а я боялся всех.

Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращался домой отец, и возвращалась домой корова. Разговаривали на своем языке воробьи и сороки. И солнце уходило спать за горы. И где-то далеко-далеко, по ту сторону забора, жили чужие люди, лаяли страшные собаки. Где-то звенел звонок. Возле лавки ссорились из-за керосина люди. Керосин у нас был, и хлеб у нас был; чтобы убедиться в этом, ночью под пятницу приходил с того света дедушка; в ночь под пятницу в коридоре до самого рассвета боязливо горела лампа; а дедушкин черный хурджун становился еще чернее, еще страшнее чернел на своем гвозде. Еще были дедушкины черные четки. И бабушкины серебряные щипчики. Еще в те времена была девушка Садаф, она приходила два раза в неделю и серебряными щипчиками вытаскивала у бабушки из век какие-то жесткие волосинки. Они очень мешали бабушке втыкать нитку в иголку, и из-за них в кастрюле часто оказывались бабушкины белые волосы, и мне страшно становилось, когда они попадали отцу в тарелку.

Однажды бабушкины щипчики пропали: упали в траву под яблоней и потерялись. Я их искал-искал – не нашел. Потом Садаф приходила, тоже искала, не нашла. Соседка тетя Шаисте всю траву под яблоней перебрала по травинке и не нашла щипчиков. Бабушка прямо донимала меня своими нитками и иголками, а белые волосы чуть не каждый вечер отец находил в своей тарелке. Потом бабушка умерла. Ее унесли и закопали в могилу. Мне сказали, что бабушка ушла совсем, никогда уж больше не вернется. Бабушка ушла совсем, а дедушка приходил, как и раньше. Еще к нам теперь часто приходила тетя Медина. По четвергам она мыла полы, вытряхивала хурджун, ставила в коридоре лампу. И по-прежнему говорили на своем языке воробьи и сороки, и солнце уходило спать за горы… А потом пришла тетя Шаисте, и оказалось, что и бабушка вовсе даже не ушла.

Тетя Шаисте стояла во дворе, прислонясь спиной к дувалу. Тетя Медина пекла лепешки. А под яблоней, на том месте, где бабушка потеряла свои щипчики, летала большая синяя бабочка. Я хотел ее поймать, но тетя Шаисте вдруг громко-громко крикнула:

– Глянь-ка, Медина… Под яблоню! Под яблоню гляди! Ведь это Эсмет, ей-богу, Эсмет! Не тронь! Не тронь, сынок! Пусть летает! Это бабушка твоя щипчики поискать явилась!..

Я замер, обомлев от страха. Я стал сначала тяжелый, как камень, а потом легкий, как пушинка. Потом я поднял голову, огляделся; все вокруг стало другое, такое непохожее все стало… И тетя была не такая, и двор какой-то не такой. Солнце уходило спать за горы – я в жизни не видел подобного солнца. Никогда больше не видел я мир такого цвета, ни гор таких, на травы, ни деревьев…

Бабушка стала мотыльком и порхала во дворе над травой. Когда она отлетела далеко от яблони, мне хотелось позвать ее, показать, может, она забыла, где потерялись щипчики. Иногда бабушка прилетала не одна, с подружками, но я и их не трогал. Я помогал им искать щипчики…


И жили-были говорящие сороки, и звезды говорящие были… А по ту сторону забора лаяли страшные собаки. Возле лавки ругались из-за керосина люди. А у нас был керосин, и хлеб был, и, чтобы убедиться в этом, к нам по-прежнему наведывался дедушка…

Однажды ночью дедушка опять пришел. Была война, и не было уже ни отца, ни керосина, ни хлеба. И, когда дедушка пришел, я впервые не испугался, я даже обрадовался. «Дедушка, – сказал я, – у нас нет хлеба, ты принес?!» Дедушка сунул руку в хурджун – хурджун был тот самый, черный, что висел на гвоздике в комнате, – пошарил в одном кармане – хлеба там не было, пошарил в другом – тоже не было. Дедушка взял хурджун, встряхнул его, и на полу звякнули бабушкины щипчики… я сразу нашел щипчики, они и правда оказались там, в хурджуне. Я достал щипчики, повесил на яблоню, и бабушка, появляясь в саду, все летала и летала вокруг яблони. А дед после этого почему-то больше не приходил. Иногда вместо дедушки мне снилась летучая мышь – огромная, черная, как дедушкин хурджун, и каждое крыло с полхурджуна.

Как-то раз в один прекрасный день я отворил калитку и впервые сам, без бабушки, вышел в тот таинственный страшноватый мир, что был по ту сторону забора. Далеко уйти я не осмелился, побежал обратно. Вернувшись, я долго расхаживал по нашему двору, под нашими деревьями, я представлял себе тех людей, и те деревья, которые впервые в жизни видел сегодня без бабушки; я хотел, я очень хотел, чтоб те деревья были точно такие же, как наши, но деревья те почему-то этого не хотели.

И однажды эти чужие деревья стали уже совсем такие, как наши. Я осмелел и добрался до самого родника. Я смотрел на людей, толпившихся на площади перед мечетью, они были чужие, но совсем не такие страшные, как прежде. Не будь среди них Слепого Ислама, я, может, набрался бы храбрости и к самой мечети подойти. Но Слепой Ислам был там. Слепой Ислам был там всегда; он сидел на камне, прислонясь спиной к стене мечети.

Вокруг Слепого Ислама толпились ребятишки. Они все спрашивали: «Дядя Ислам, кто я?» – и протягивали слепому руку. Дядя Ислам каждого узнавал по руке, сначала он называл имя мальчика, потом имя его отца.

И вот однажды я тоже подошел к дяде Исламу.

– Дядя Ислам, кто я?

Дядя Ислам удивился, даже растерялся немножко. Взял мою руку, погладил. Перебрал пальцы, ощупал запястье. Потом повернул голову и угольно-черными глазами уставился на родник, вглядываясь во что-то такое, что ему одному было видно. И снова удивился и призадумался немножко, потому что и там, куда он смотрел, – это могут видеть только слепые, – он не увидел моего имени – меня нигде не было.

И я сам сказал дяде Исламу:

– Я Садык. Сын Наджафа.

И на площади перед мечетью среди многих других имен стали поминать и мое имя: Садык, сын Наджафа.

Потом оно стало слышаться чаще других:

– Садык, славный мальчик!

– Деточка ты моя, Садык!

Но это уже было потом, когда пришла совсем другая пора, когда я уже мог ходить в лавку за чаем и за водой к роднику. Я покупал дяде Исламу чай, притаскивал ему воды, и поэтому мое имя он выкрикивал громче и приветливей, чем другие мальчишеские имена.

Во дворе у дяди Ислама рос огромный ветвистый орех. Его могучие ветви свешивались над дорожкой, что вела к роднику. Это было еще в ту пору, когда люди были чужие и чужие старики – аксакалы говорили под орехом дяди Ислама загадочные слова. Возвращаясь с родника, старухи ставили под орехом кувшины и ведра и, поднимая к небу лицо, шептали: «Слева тебе, всеблагой, за великое милосердие твое!», «Не оставляешь убогого милостию своей!..», «Не оставь, всевышний, и меня, сирую рабу твою! Яви и моим несчастным сиротам щедрость и милосердие свое!..».

Они говорили это под ореховым деревом дяди Ислама потому, что дерево сплошь было усеяно орехами, прямо ветки ломились от тяжести. Случались и такие годы, когда на дереве не было ни единого орешка, и тогда женщины приходили к ореху и говорили: «Видно, и ты, всевышний, глаза закрыл на наши горести! И ты не добрей других, чтоб тебя сокрушило! Обездоленных сирот губишь!..»

Разговоры с богом под орехом дяди Ислама начинались весной и кончались лишь осенью, когда приходила пора отрясать его. Это все было в те годы, когда отрясать Исламов орех собирался народ со всей деревни. Длинный Камал, лучше всех умевший отрясать орехи и лучше всех плясать на свадьбах, весело посвистывая, влезал на самую макушку. Он там кричал, свистел, приплясывал, как на свадьбе, а из-под его тяжелой валки на землю градом сыпались орехи.

До самого захода солнца женщины и девушки собирали их: и во дворе, и на улице, выбирали из густой травы, доставали из арыка… Женщины торопились, потому что у них и дома было полно забот: и воды надо принести, и ужин сварить, и детей накормить… Солнце садилось, женщины уходили домой кипятить чай, готовить ужин, кормить детей… И это было как раз уз время, когда мы до самой темноты не давали покоя дяде Исламу:

– Дядя Ислам, кто я?

– Дядя Ислам, а я кто?

Потом я стал первоклассником. Но воробьи и сороки все еще болтали на своем языке. И солнце все еще ходило спать за горы, и были еще на свете и чужие люди, и таинственные, непонятные слова были…

Потом дядя Ислам почему-то и слышать перестал, но руки наши все равно мог узнавать. Я протягивал дяде Исламу руку. Он гладил ее, по одному перебирал пальцы, щупал запястье и всегда точно узнавал:

– Садык, сын Наджафа!

– Садык у меня молодец!

– Деточка ты моя Садык!

Потом и женщины, шептавшие под Исламовым орехом такие строгие слова, хорошо узнали мое имя – Садык, сын Наджафа!

– Наджафов Садык одни пятерки огребает!

– Дельный парень Садык, да хранит его господь!

– Я свою дочку за Наджафова Садыка отдам, такой умница растет!..

– Эй Садык, сын Наджафа, куда это ты собрался в такую рань?

– Эй Садык, это не ты нашему кобелю ногу подбил?

И настала пора, когда однажды во время урока меня и еще четверых ребят вызвали из класса и привели на школьный айван – мы должны были идти в район вступать в комсомол. Вместе со мной собирались поступать в комсомол Азер, Рахиб, Салатын и девочка по имени Мензер.

Нас выстроили на айване, чтобы посмотреть, как мы выглядим. Мензер была наряднее всех, у нее отец председатель, но и у остальных вид был вполне приличный, потому что мы подстригли ногти, вымыли уши, нам ведь еще вчера сказали, и обуты все были по ноге. Только Салатын обулась не по ноге, на ней были большие галоши, старые и рваные; она их как следует вымыла, но все равно галоши были очень страшные.

Галоши, конечно, заметили. Салатын испугалась и так расстроилась, что даже директорше нашей Зиянет Шекерек-кызы стало ее жалко. В район мы шли пешком. Был прохладный сыроватый весенний денек. И хотя денек был прохладный и сыроватый, девочке по имени Мензер стало почему-то жарко, она сняла свою жакетку, и жакетку эту почему-то накинул я. И стоило жакетке прикоснуться к моим плечам, как все сразу стало какое-то не такое – так уже было однажды… Пропала сырая прохлада, и холодные скалы сразу согрелись, оттаяли и стали не желтыми – красноватыми… И легкими-легкими стали. Почему так получилось, не знаю. Может, я очень продрог. А может, так получилось потому, что подкладка была шелковистая, нежная, а я до той поры ни разу не ощущал такой нежности и шелковистости.

И тут же мне стало казаться, что Мензер и сама такая: нежная и шелковистая, и руки у нее шелковистые, и ноги, и груди… И эта незримая девичья нежность и шелковистость просочилась мне в душу, чтобы остаться в ней навсегда.

И однажды ночью после кино, дождавшись, когда все разошлись, я влез Рахибу на плечи и на огромной старой чинаре, что росла возле самой чайханы, написал два имени: свое и Мензер; там уже много было разных имен.

И отец Мензер углядел на чинаре эту надпись. Он здесь же, возле чайханы, залепил мне здоровенную оплеуху. Потом схватил за ухо, притащил к дереву и заставил собственной рукой соскрести свою надпись.

Потом мы с Рахибом снова остались после кино. Я вскарабкался на самый верх, на самую последнюю, самую тонкую ветку. Ночь была лунная. Была весна, и воронята в гнезде, которое раскачивалось на моей ветке, были, должно быть, еще голенькие. Ворона вылетела из гнезда. Она кричала, кружила вокруг меня, била меня крыльями по лицу, но я не сдался, я выдержал, я написал на ветке эти два слова: «Садык+Мензер».

На этот раз надпись моя до самой осени оставалась скрытой под листвой. Но листья осыпались, надпись стала видна, и, боясь председателя, я даже близко не подходил к чайхане. Потом один раз отец Мензер поймал меня в колхозном саду и за ногу сдернул с ореха. Он приволок меня на площадь под чинару, отругал там при всем народе, затащил в правление, и только тут я понял, что все это из-за моей надписи.

В правлении отец Мензер не стал меня бить, только взял телефонную трубку и погрозился вызвать милиционера. Но и милиционера не вызвал. Посадил меня на диван, сел рядом и заговорил со мной тихо и ласково. «Тебе что, девок мало – писать? – спрашивал меня председатель. – У директора школы на что красотка, не пишешь!.. У Курбана-чайханщика дочь сучка сучкой, с кем только не шьется, чего ж ты ее не пишешь? Докторову дочку пиши! Мисира дочь куда красивей моей – пиши ее! Вот тогда я скажу: молодец, тогда я скажу: мужчина! Напишешь, приходи в сад, бери, что душе угодно. А это куда ж годится – председателя позорить решил?.. Врагам моим на потеху! Ведь мы еще с твоим отцом дружили. И с тобой друзья будем!..»

Нет, председатель, ты врешь… Мисирова дочка совсем не такая красивая! И на свете есть шелковистые скалы, есть горы легкие как пушок… В кабинете мне удалось удержать слезы, но, выйдя из правления, я заплакал навзрыд. Доктор, директор школы, чайханщик, учитель Мисир все еще стояли под чинарой. Стояли и смотрели на правление. Крикун Асад тоже смотрел на правление и орал, размахивая руками. Дедушка Аслан остановился поодаль и, просверливая палкой дырочки в земле, время от времени недовольно качал головой. А Асад-крикун прямо надрывался от крика:

– Вот она, справедливость – кричал он. – Любуйтесь, люди! Любуйтесь, как в государственном учреждении солдатских сирот истязают! Невинное дитя мучают! Ребенка безгрешного терзают за горсть орехов!..

Асад-крикун долго еще орал, про сирот и про государственное учреждение, где мучают солдатских детей. Такой уж он человек: ему и дела нет, что председатель меня пальцем не тронул, все равно, пока не накричится, не умолкнет.

Той же ночью я решил соскрести с чинары свои слова. И я почти долез до ветки, но вдруг испугался, уж больно она была тонка; правда, прошли только лето и осень, но вес у меня был уже не тот, да и смелость была уже не та…

А потом и ветка исчезла вместе с моей надписью и с вороньим гнездом – «проводам мешала»…

Женщины шептались у родника:

– Наджафов Садык-то в председателеву дочку влюбился…

А потом:

– Наджафов Садык в Баку уезжает!..

……………

– Это же Садык! Из Баку приехал!

– Ба, это ты, Садык?! Насовсем приехал, сынок?!

Странная у Ислама память, руки его помнят все. А может, это на моих руках он сделал какую-нибудь заметку: когда бы я ни приехал, он сразу узнает меня. Дядя Ислам берет мою руку в долго не выпускает, мы вроде бы разговариваем руками. И каждый раз руки мои отвечают Исламу на главный его вопрос: нет, я приехал не насовсем.

Каждый свой приезд я говорю ему одно и то же, я он каждый раз снова повторяет свой вопрос. Дядя Ислам почему-то уверен: тот, кто вырос здесь, у этого родника, не может уйти навсегда, когда-нибудь обязательно вернется…

А у родника все по-прежнему.

– Мухтарова-то Камала в Москве видели. Крепко, говорят, руки нагрел. Четвертных в кармане целая пачка! Это еще что, творит, в кассу сколько положено!..

– А про Якубова Рахиба в американской газете написано: книгу какую-то сочинил про атом…

– А Гафара Казимова прогнали. Деньги со студентов брал, опозорил деревню, чтоб ему шею свернуть!..

– Слыхали, как Салман Хасанджанов исхитрился? И сам человеком стал, и братьев к себе перетащил. В Сумгаите теперь живут, как сыр в масле катаются!..

А родник все журчит.

Дядя Ислам, как всегда, сидит, привалившись к стене мечети, сидит и, уставившись на воду, разглядывает что-то такое, что видно ему одному.

Может быть, он все-таки видит? Может быть, там, куда он так пристально вглядывается, болтают между собой воробьи и сороки и солнце отправляется спать за горы?.. Может, там сейчас день, жара уже спала и бабочка порхает над травой – ищет серебряные щипчики… А может быть, там ночь, и в коридоре робко помигивает лампа, поджидая кого-нибудь «с того света»…

А может быть, там и нет никого, в том месте, куда он вглядывается, одна только черная-черная мгла…

И какой-нибудь маленький мальчик, страшась Слепого Ислама, не решается выйти на улицу. А какой-нибудь наверняка получает пятерки; может быть, его зовут Садык, а может быть, Али или Ахмед…

– Алиев Ахмед одни пятерки огребает!

– Смирный парень Ахмед, да хранит его господь!..

– Я свою дочку за Алиева Ахмеда отдам – такой умница растет!..

– Эй, Ахмед, это не ты нашему кобелю ногу подбил?..

Тяжелый камень

Рамизу Ровшану


1

В числе прочих премудростей мира сего Кебле Салману из Бузбулака известна была та простая истина, что стоит человеку умыться в роднике, освежить прохладной водой лицо и руки, как на душе сразу делается легче и мысли в голове проясняются. И когда у Кебле Салмана что-нибудь не ладилось или он окончательно выбивался из сил, он обязательно шел к источнику и умывался – за многие годы это вошло у него в привычку. Случалось, что Кебле Салман просыпался и среди ночи – так необходима вдруг становилась ему прохладная родниковая вода. Разумеется, все зависело от того, как он спал и какие ему виделись сны.

Если сон был дурной, Кебле Салман не глядя – ночь ли, за полночь ли, шел умываться; в усадьбе у него был родник, и одному богу известно, сколько дурных снов смыла и унесла в арык вода этого родника.

Время шло, Кебле Салман старел, и все чаще снились ему плохие сны, а с тех пор, как в деревне начали поговаривать о колхозе, Кебле Салман только и знал умываться.

С ранней молодости и по сегодня – а шел Кебле Салману девятый десяток – самые плохие его сны всегда начинались с черной тучи, и были тому причины. Первая причина была та, что раньше на месте его богатой усадьбы темнел пустырь, земля сплошь засыпана была галькой, завалена валунами, и столько их было, этих валунов, что Кебле Салман полжизни убил, пока расчистил землю. Вторая причина заключалась в том, что все эти камни принес в долину горный поток, а третья причина была – туча, – старики говорили, что прежде чем низвергнуться потоку, на небе явилась черная-пречерная туча. Сначала туче разразилась градом, потом из нее хлынул дождь, а вслед за дождем, все смывая на своем пути, ринулся с гор поток. Вот потому дурные сны Кебле Салмана и начинались с этой самой тучи. Только в его снах из тучи не град, а камни сыпались, огромные круглые валуны, те валуны, на которые он извел полжизни.

И потому, стоило Кебле Салману увидеть, что камни снова лежат на прежних своих местах, что земля снова завалена галькой, он срывался с постели и спешил к роднику – ополоснуться. И при всем том, настроение от этих снов у него не только не портилось, наоборот – делалось гораздо лучше. После подобных снов он с особым удовольствием расхаживал по своей усадьбе, а под каждым деревом, посаженным его руками, чувствовал себя, как в раю.

Когда начали поговаривать про колхоз, Кебле Салману чуть не каждую ночь стала являться черная туча. И каждый раз он вскакивал с постели, бросался к роднику и, только умывшись, постепенно начинал приходить в себя, однако по саду своему расхаживал без прежнего удовольствия и, сидя в тени под деревом, уже не ощущал райского блаженства. А потом Кебле Салман начал вдруг желать, чтоб этот его земной рай опять превратился в пустырь, и все лишь потому, что черная туча неожиданно пропала из его снов.

Однажды ночью вместо привычной тучи он вдруг увидел солнце, но такое страшное, такое жуткое, страшней всякой тучи, и с того дня Кебле Салман стал тосковать по своей туче, мечтал, чтоб она ему привиделась. Он потому тосковал по туче, что, во-первых, когда на небе туча, можно спать, а когда солнце, спать невозможно, а Кебле Салман в жизни своей ни разу не ложился днем. Во-вторых, потому, что тучи он боялся всегда, привык бояться, солнца же не боялся никогда, и теперешний его страх казался ему подозрительным; он начал даже опасаться за свой рассудок, хотя в общем-то догадывался, откуда у него этот страх.

Потому что сны снами, но с недавних пор так стало случаться и наяву; стоило этому самому солнцу высунуться из-за горы и, оглядев его усадьбу, приняться за дело, у Кебле Салмана сразу опускались руки. Работать как следует он не мог; повозится полчаса в саду и вдруг – глаза б ни на что не глядели – спина бессильно сгибается, руки опускаются, словно плети, к Кебле Салман, задрав голову к небу, в ужасе глядит на солнце. Глядит и словно бы наяву видит свой страшный сон; охваченный ужасом, бросается он к роднику и без конца плещет и плещет в лицо холодной водой, думая лишь об одном: неужели солнце останется на небе, если его земля уйдет из его рук?

Умывшись как следует, помочив водой голову, Кебле Салман большей частью приходил к выводу, что не может такого статься – не будет солнце на его земле растить урожай для других. От этой мысли легче становилось на душе, и некоторое время Кебле Салман мог без страха смотреть на небо к на солнце, и на свои угодья, но проходило совсем немного времени, и снова муторно становилось на душе, и снова немыслимо было жить на этом свете, и повинно в этом прежде всего было солнце.

Кебле Салман потому больше всего винил солнце, что оно было его ровесником; солнце появилось в тот самый день, когда он, открыв глаза, увидел, что живет на свете; все эти годы они работали бок о бок, вместе вставали, вместе ложились спать, а главное – когда Кебле Салман корпел на своем участке, пядь за пядью расчищая землю от валунов, солнце всегда торчало на небе. И чтоб после такого, после всего, что оно видело, солнце стало обогревать его землю для других, сладким соком насыщать плоды, которые заберут другие – у Кебле Салмана это просто не умещалось в голове. А слухи насчет колхоза с каждым днем становились все упорнее.

2

За лето Кебле Салман совсем изверился в родниковой воде, и осенью, когда работать в саду – одно удовольствие, он впервые в жизни начал ложиться днем спать. В ту осень большую часть урожая Кебле Салман собирал по ночам и перевозил ночью; в одну из длинных осенних ночей он перебрался из сада домой, в деревню, а тут выпал снег, пришла зима, а когда выпал снег, Кебле Салман, поднявшись утром, впервые за долгие месяцы почувствовал вдруг, что на сердце у него легко. Праздник был у него в то утро, потому что снег лег густо, плотно, земля Кебле Салмана надежно укрыта была снегом и, что бы там ни случилось, пока снег не стает, земля его никому другому принадлежать не будет.

Пока снег не стает, ничья нога не ступит на эту землю, никто даже и не увидит ее, и пока лежит снег, спящая под ним земля Кебле Салмана даже слова такого не услышит – колхоз; прекрасная земля, тучная земля, вдоволь напитавшись черных сливок потока, который год родит она без всяких удобрений; и как родит: пшеница – каждое зерно с горошину, подсолнухи – что твой поднос, клевер в рост человеческий; деревья по осени ломятся от плодов. Плодородие его земли больше всего и беспокоило Кебле Салмана, и сейчас, когда лежащую под снегом его землю нельзя было отличить от другой, Кебле Салман был счастлив. Выпавший за ночь снег сделал бесконечно далекими большие города, из которых приходят в Бузбулак законы и приказы, за одну ночь исчезли под снегом дороги, по которым поступают в деревню новости, и в это утро, когда дороги исчезли, низкая крыша сельсовета уже не казалась Кебле Салману зловещей.

3

С наслаждением ступая по пушистому нетронутому снегу, Кебле Салман поднялся на высокий берег. Давно не было в Бузбулаке такого снега, и Кебле Салман давно не смотрел на деревню с такой высоты. Отсюда она вся была, как на ладони: по склону горы – дома; внизу, в долине – пашни. Разделенная речкой, деревня лежала меж двумя горами вся в снегу и в солнце и вся сверкала; речка была словно и не речка, не вода замерзшая, а зеркало, и прибрежные ивы, все в снегу и в солнце, обрамляли это серебряное зеркало. Ниже, там, где кончалась земля Кебле Салмана, ивы кончались, но речка там на кончалась, она уходила далеко, потому что Аракс – мать всех рек и речушек, протекала далеко отсюда, а каждая, даже самая малая речка, должна была наконец встретиться с матерью. Кебле Салман стоял, глядел в сторону Аракса, и думал, что хоть раз в год мать-река обязательно должна увидеть детей и что-то поведать им; без этого нельзя, без этого речки иссякнут.

В то утро, стоя на высоком берегу, Кебле Салман видел, как по долинам и ущельям, вдоль бесчисленных деревень спешат к Араксу малые речки-дети, и, глядя ка эти бесчисленные речки, Кебле Салман дивился огромности мира. Наверное, потому, что вокруг было бело от снега и мир был удивительно чист и прозрачен, Кебле Салман, стоя на высоком берегу, увидел вдруг всю свою жизнь: жизнь, начавшуюся с весеннего утра, с зеленого холма, на котором паслись ягнята; он помнил цвета того утра, помнил каждого из ягнят, пасшихся на зеленом склоне.

Кроме ягнят, кроме зеленого утра, в памяти вдруг возникло еще одно – дорога в Кербелу, которой он никогда не видел – Салману не было и шести месяцев, когда его повезли в святые места, но о поездке этой столько было потом говорено, что Кебле Салман нисколько не сомневался: видел он эту дорогу и не зря его зовут Кебле. Прошли годы, и однажды в том месте, которое называют Кербела, объявился бог Кебле Салмана, и пока Кебле Салман возился со своими камнями, его бог в Кербеле тоже делал свое дело; закончив одну работу, Кебле Салман принимался за другую, а бог занимался все одним и тем же; Кебле Салман радовался его делам и дивился им, и так прошли годы…

Кебле Салман и сам не понимал, какой бог вдруг надоумил его, какая дорога привела в сельсовет, какой добрый ангел унес на легких своих крылах нескончаемую его сердечную муку…

– Пиши! – сказал Кебле Салман. – И землю мою пиши, и быков, и коней – все пиши! Пиши: я, Курбан оглы Кебле Салман, первым вступаю в колхоз!..

И с каждым выговоренным словом легче становился камень, так давно давивший ему на сердце…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю