Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Акрам Айлисли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
…И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:
«Солнце всходит и заходит…»
Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде – одну-единственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение – одну-единственную строку.
Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюльгез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя…
Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюльгез громко и сердито кричала:
– Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный…
Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюльгез кричит так с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана – на всегдашнем своем месте, – молча бралась за чулок или перебирала рис, или пряла – тетя Гюльгез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюльгез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет – в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.
– Солнце всходит… Солнце заходит… – принималась она громко ворчать. – Да хоть бы оно совсем не всходило, – тебе-то какое дело?! Сунула в рот словечко и жует с утра до ночи, как резинку! Всходит… заходит… Чего бормочешь-то?! Перестань ради бога!.. Перестань, малохольная!.. По тебе ж дитеночек плачет!.. Твой дитеночек!.. В Баку!.. Один мается, без матери…
Слово «дитеночек» тетя Гюльгез выкрикивала особенно громко, резким голосом, казалось, она хочет докричаться до Сафуры, разбудить ее своим словом. Сафура и впрямь была как во сне, и в этом своем беспробудном сне она не слышала матери.
Сон из одной стихотворной строчки – странно, правда? И, пребывая в этом странном сне, глядя на бегущую в арыке воду, Сафура, наверное, видела школу, где проучилась семь лет и где один-единственный месяц сама учила детей.
Их было пятеро. Все учились на последнем курсе педтехникума. В школу же пришли на педпрактику – всего на месяц. Была весна, когда они к нам пришли. Было то самое время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится и дурманится голова. Но никогда еще не было бузбулакское солнце таким хмельным и дурманящим, как в ту весну – в школе не осталось ни одного не влюбившегося ученика. Пока эти пятеро, приодетые и торжественные, с журналом в руках не вошли в класс, они не были для нас учителями. Они сами учились, сами были учениками. (Разве не они каждое утро с первыми петухами отправлялись в свой техникум?) Но плохи стали дела бузбулакских школьников, когда трое из тех пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в техникум, вдруг оказались учителями; плохи стали дела бузбулакских школьниц, когда двое из пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в район, вдруг оказались учительницами. Девчонки повлюблялись в парней, мальчишки – в девушек. И клянусь: в ту весну не было никаких уроков, была сплошная повальная любовь. И как знать, может, она и была лучшим из всех уроков…
В ту весну вместе с Сафурой в бузбулакскую школу пришло трое парней: Натиг, Гасан и Сабир. Может быть, в строку, которую с утра до ночи твердила теперь Сафура, вмешался кто-то из них?.. А может быть, кроме этих троих, был на свете и еще кто-то, и в теперешнем своем сне, состоящем из стихотворной строки, Сафура видела именно его?.. Может, она охмелела от бузбулакского солнца? Может, аромат цветов привел ее в это состояние? А может, она так стосковалась в Баку по нашему арыку, что, увидев его, забыла про собственного ребенка?..
Болезнь это была или сон – не знаю. Знаю только, что однажды Сафура очнулась. Прорыдала полночи – и все. Вот, оказывается, что было лекарством от ее недуга. И оказывается, тетя Гюльгез прекрасно все это знала. И ругала, и распекала дочь для того лишь, чтоб та зарыдала… «… Я еще с вечера вижу: пойдет девка на поправку – глаза у ней были ка мокром месте. Уложила в постель, вижу – плачет. Слава богу… Поплачь, говорю, доченька, поплачь, милая… Надо тебе поплакать. Совсем, говорю, ты у меня обезумела, младенца своего грудного забыла… Плачь, милая, досыта плачь… Она как взялась, да навзрыд!.. Потом заснула, а утречком как глава открыла, сразу про дитеночка спрашивает… А ведь до той поры вроде и не понимала, бедная, что родила, что ребеночек у нее…»
Так рассказывала тетя Гюльгез соседкам историю выздоровления Сафуры. Самой Сафуры в это время в деревне уже не было. Она была в Баку возле своего ребенка; и кто знает, может быть, ради этого ребенка она забывала теперь единственную, последнюю строку стихотворения, в котором были солнце, любовь, весна и ослепительная желтизна пушистой вербы – стихотворения, которому она учила нас в ту весну в бузбулакской школе…
Позднее у Сафуры еще появились дети. Значит, порыдав однажды, она навсегда излечилась от своего недуга. Господи, что ж это было за рыдание!.. А там, где она спит теперь вечным сном, есть там любовь, свет, стихи? Стихи…
И мне вдруг вспомнились еще одни тогдашние стихи, только совсем другие.
Стихи, написанные углем
Стихи были про учительницу Физзу. Про ту Физзу, что когда-то, поднявшись с первыми петухами, громко звала Сафуру, стоя у их калитки. Про Физзу, которая вместе с Сафурой пришла тогда в школу давать уроки. У Физзы была желтая жакетка, волосы с желтовато-солнечным отливом, а верба во дворе бузбулакской школы была в ту весну желтая-прежелтая. Она была так похожа на учительницу Физзу, эта верба…
Позднее Физзу выдвинули, избрали депутатом. На школьной веранде, на правлении, на дверях, на стенах – повсюду развешаны были плакаты с ее фотографией. Как раз в то время и появились скабрезные стихи. Их написали углем на белоснежной стене мечети.
А дело в том, что в ночь ашуры, когда верующие тайком собрались у моллы Тейюба, чтобы справить траур по святым имамам, кто-то будто видел, как от Физзы вышел мужчина в черном костюме. И вроде бы не здешний он, из района. Что это был за человек, кто он был, навсегда, видимо, должно было остаться тайной.
Шуму стишок, черным углем написанный на белоснежной стене мечети, вызвал больше, чем шахсей-вахсей в ашуру. Первыми обо всем проведали мальчишки. С самого утра торчали они перед мечетью, кривлялись и улюлюкали. Потом у мечети стали задерживаться женщины – и те, что умели читать, и те, что не умели; вскоре и мужчины увидели стишок, но – странное дело – никому и в голову не пришло взять и стереть похабщину. Пришел дядя Талыб – председатель сельсовета, пришла Джейран – секретарь сельсовета; в конце концов они стерли черную надпись с белой стены мечети. Но не сразу – надпись должна была еще некоторое время оставаться, ее нужно было сфотографировать, потому что как же иначе найти написавшего стишок.
Об этом, правда, стало известно позднее, когда из района прибыли трое мужчин. Дядя Талыб, тетя Джейран, Зиянет Шекерек-кызы и те трое из района, собравшись в кабинете директора, долго бились над этой задачей: не осталось ни одного недопрошенного ученика, ни одной не просмотренной тетради: на чей почерк похоже? Но сочинитель стихов оказался хитрей даже тех, из района – писал печатными буквами – поди разбери, чей почерк!.. Так это и осталось тайной. Так же, как остался тайной человек в черном костюме, якобы вышедший ночью от Физзы. Осталась и чернота на стене – стишок стерли, но чернота долго еще не сходила с побеленной заново стены мечети…
5
На чистом имени учительницы Физзы стишок не оставил ни пятнышка. И депутатом ее избрали, и замуж она вышла, и детей нарожала. И со стены мечети сошло постепенно темное пятно. Но странное дело – где-то пятно все-таки осталось. Пятно от угля, которое стереть – раз плюнуть, и то, выходит, не исчезает в Бузбулаке бесследно. Ясно это стало лишь тогда, когда вернулся из армии Реджеб, тот, что пас раньше колхозный табун. Тот Реджеб, который, придя из армии, сразу же, в ту же ночь до полусмерти избил за мельницей председателя Джумшида, а потом сам, своими ногами пришел в милицию. Он тогда отсидел два года. Теперь Реджеб живет в Сумгаите, работает на каком-то заводе. Здесь, на поминках, он сидел рядом со мной.
Реджеб хорошо одет. Лицо у него строгое, властное. Он все молчал, покуривал, опустив голову. Изредка Реджеб поднимал глаза и окидывал сидящих выразительным взглядом: да, это я, Реджеб, это я до полусмерти избил Джумшида, и я настоящий мужчина – может, кто сомневается в этом?
То, что он до полусмерти избил Джумшида, пусть остается на его совести, но только и другие дела доказывают, что Реджеб – настоящий мужчина. Он быстро получил в Сумгаите квартиру. Женился. А главное – перевез к себе мать. И вроде бы забыл ту историю, что случилось с ним в Бузбулаке каких-нибудь пять лет назад. Только нет, такое не забывается. В наши времена не больно-то часто случаются подобные истории, а не только в Бузбулаке, а вообще на всей нашей необъятной планете. А история была удивительная. Не история, а прямо легенда, сказание.
Сказание о Рузгяр и Реджебе
Она была дояркой, он – табунщиком, оба работники животноводческой фермы. Джумшид же, когда Реджеб уходил в армию, не был еще председателем, ветеринаром был – это мы с вами запомним.
Реджеб и Рузгяр давно уже любили друг друга. Перед тем, как ему идти в армию, они обручились. Переписывались они, пока он служил или не переписывались – не знаю. Сказание же, как говорили, началось в тот самый день, как Реджеб вернулся – прямо тут, на вокзале.
Сошел Реджеб с поезда и видит: машина из Бузбулака. За рулем видит: тот же Мохсун – он водил единственную в то время машину бузбулакского колхоза. Но когда поехали, видит: Мохсун какой-то не такой – хмурится, помалкивает, на вопросы отвечает нехотя, а то и совсем не отвечает. Реджеб встревожился: или, думает, с матерью что, или с Рузгяр неладно. Спросил про мать – как, мол, она? Ничего, отвечает, здорова. А Рузгяр как? Прекрасно, говорит. Только сказать-то ведь можно по-разному. Вот Реджеба и взяло сомнение – не зря парень мнется. «А ну, говорит, остановись!» Сгреб Мохсуна за шиворот, выволок из кабины: говори, что случилось? Тот испугался, клянется, ничего, мол, такого. «Ей-богу, – говорит, все в порядке. И мать здорова. И Рузгяр. Только ее, – говорит – нет сейчас. Три дня как в Баку уехала».
– Зачем это ей в Баку?
– На совещание поехала.
– Какое еще совещание?!
– Обыкновенное.
– Кто ж ее туда послал?
– А это ты у дружка своего спроси!
– Какой еще дружок?!
– Разве Джумшид тебе не друг?
– Причем здесь Джумшид?!
– А притом, что он теперь председатель!
Но Мохсун главное не сказал. Не сказал, что Рузгяр выдвинули в депутаты. Что в Бузбулаке, на каждом шагу, и в школе, и в клубе, и в чайхане висят ее фотографии. То ли побоялся сказать, то ли от зависти не сказал. Но после этого разговора Реджеб в машину не сел. Пришел он пешком, – уже темно было – и не доходя до деревни, от сторожа, караулившего коровник, узнал, что Рузгяр выдвинули депутатом.
Рассказывают, что, не заходя домой, Реджеб прежде всего посрывал отовсюду плакаты с фотографиями Рузгяр. Потом подошел к мечети, чиркая одну спичку за другой, внимательно обследовал стену, где когда-то были стишки про Физзу, и сразу отправился к Джумшиду.
– Такая твоя дружба, подлец?! Я в армии, а невеста моя в Баку по гостиницам трется?!
Надо признать (так по крайней мере утверждают), Джумшид проявил в ту ночь большую выдержку. Он все старался вразумить Реджеба, объяснить, что ничего плохого не случилось. Что как ни высоко было достоинство Рузгяр, сейчас оно в десять раз выше.
– Мы же с тобой пуд соли съели! Пусть она слезами из глаз моих выйдет, если я к твоей невесте без уважения! Это же почет для тебя, что ее депутатом! И пятьдесят рублей на дороге не валяются; зачем их кому-то отдавать – пускай Рузгяр пользуется! А вообще, если хочешь знать, я, можно сказать, и ни при чем. Доярки были нужны. Я троих назвал, они Рузгяр выбрали, виноват я, да?.. Иди, Реджеб. Иди и ложись. Все же нормально, честное слово! Весной поставлю тебя директором фермы. Заживем с тобой!..
Но Реджеб ничего не желал слушать.
– Так, значит? Значит, заживем? Что ж, сволочам неплохо живется!.. Я вот тебя сейчас измордую, сука поганая, а потом живи, если сможешь!..
Джумшид и это стерпел.
– Ладно, – говорит, – мордуй. Только не ори, ради бога. Ночь ведь – детей разбудишь!
– Пошли за мельницу!
Вышли на улицу. Идут, разговаривают… Джумшид все надеялся уломать его, на мировую его склонял, только Реджеб ни в какую. Кончилось тем, что избил он Джумшида до полусмерти, взвалил чуть живого на спину и отнес жене.
А продолжение этой истории рассказывают в Бузбулаке так.
Притащив чуть живого Джумшида домой, Реджеб, будто бы, сразу же пошел к матери и сказал, что срок службы его продлен и прибыл он только на побывку; часок-другой и обратно. И будто бы той же ночью Реджеб явился к Мохсуну, разбудил и начал выспрашивать такое, что нормальному человеку даже и в голову не придет.
Ну, к примеру:
– На какой машине Рузгяр ехала на станцию? (Будто в колхозе еще есть машина, кроме той, что Мохсун водит).
– Какое на ней было платье? Какой платок?
– В машине ни с кем не говорила?
– Встретилась она с кем-нибудь на вокзале?
– Кто еще сел в вагон, в котором она поехала?
И даже такое ляпнул:
– А мужчина в черном костюме не влезал в тот вагон?
Словом, бред какой-то. Потом будто бы Реджеб ни с того ни с сего сказал вдруг Мохсуну, что это он сам видел тогда, как от Физзы выходил один в черном костюме. Сказал и пошел в милицию. А еще говорят, будто видели его в ту ночь у калитки Физзы – сидел на камне и рыдал, ну, это-то уж сплошная выдумка. В Бузбулаке издавна так: начнут о чем-нибудь судачить, не успокоятся, пока не получится настоящая сказка по всем правилам. Не могут у нас в Бузбулаке без сказок, никак не могут; хоть в каждый дом телевизор ставь, на каждой улице фонари вешай… Конец сказания о Рузгяр и Реджебе лишний раз подтверждает это.
Вернувшись из Баку, девушка бросилась в район: всю ночь прорыдала она под дверью предварилки, где сидел взятый под стражу Реджеб; целую неделю потом, голодная и холодная, не отходила от тех дверей. И прочее, и тому подобное…
Рузгяр будто бы подавала заявление, просила, чтоб Реджеба выпустили, только Реджеб не вышел. Сказал, если выйду, убью тебя, на куски изрежу, собакам скормлю. Словом, такой вот конец. Разбери: где кончается правда, начинается сказка. А Рузгяр, пролившая реки слез, поклявшаяся у дверей тюрьмы, что до смерти не выйдет замуж, давным-давно замужем, и по улицам Бузбулака бегают ее ребятишки…
Кстати, не читал ли Реджеб статью, напечатанную на днях в газете. Заголовок: «Доброе утро, Рузгяр!», подпись: «Неймет Намаз». (Бузбулакец Ненматулла Намазов здоров статьи писать!). Он тоже тут, на поминках, я сразу приметил у ворот его красные «Жигули». Вот это мужик! Это молодец! И причем на редкость общительный. Чуткости в нем – океан безбрежный: никогда не забывает по телефону оповестить всех живущих в Баку бузбулакцев о каждой своей статье. Газету со статьей о Рузгяр он вручил мне лично на похоронах Садыка-киши. Я прочел и тут же вернул ему газету.
6
Заглядевшись на Нейматуллу, я отвлекся и не заметил, что Реджеба уже нет рядом. Ушел. Не было и тех бузбулакцев, что приехали сегодня утром. (Вероятно, собираются ехать ночным и отправились на вокзал за билетами). Все остальные были пока на месте. Но сейчас, когда Реджеб и те трое ушли, за поминальным столом стало вдруг как-то пусто, несмотря на то, что присутствовал Неймет Намаз – фигура значительная. Может, мне показалось так потому, что большинство оставшихся я хорошо знал, и в этих людях не было для меня ничего особо интересного. Знал, что так же, как и я, они кончили институт; учили то же, что я, по тем же примерно учебникам (десять лет раньше, десять позже – какая разница?); где-то работали, получая примерно столько же, сколько я, имеют такую же примерно, квартиру, и живут примерно так же. Кроме того, уверяю вас, в том, как эти люди смотрели, говорили, даже в том, как держали в руках стакан с чаем, было достаточно много общего. И должен сказать откровенно: рядом с ними даже Нариман, сын Садыка-киши, казался человеком необычным.
Хотя бы потому, что, глядя на него, понимаешь: вот этот не имеет ни малейшего представления о хитростях и мошенничествах, во множестве существующих на свете. Совершенно ясно, например, что Нариману никогда не доводилось воровать дынь с колхозного баштана, таскать коржики из сундука у бабушки. Учителя никогда не сажали его на заднюю парту за то, что он непригляден с виду, и в институте он не стремился сесть в первом ряду, чтоб обратить на себя внимание преподавателей. Видно было, что Нариман ни разу в жизни не имел дело ни с комендантом, ни с управдомом, ни разу в жизни не сунул никому взятки, и сам ее ни разу не взял. Похоже даже (да, да, не удивляйтесь!), что Нариман в жизни своей ни разу ни перед кем не подхалимничал…
Нет у него в лице следов таких поступков. Вот слабость чуть-чуть угадывается, мне думается, это свидетельствует либо об уме, развитом несколько выше нормы, либо (прошу меня извинить!) с несколько ниже нормы развитых мужских способностях – в чисто домашнем плане, разумеется…
Нариман – главный инженер на каком-то заводе, живет он в трехкомнатной квартире, полученной Садыком-киши еще в двадцатые годы. Сейчас Нариман молча сидел возле Рафи, обхватив рукой подбородок.
По другую сторону от Рафи сидел человек по имени Даян – более популярного имени там, в Бузбулаке, нет и не было. Во-первых, потому, что у Даяна не меньше десяти домов родни, а для того, чтобы имя человека славилось в Бузбулаке, вполне достаточно, чтобы – не много, нет – один человек из каждой: дома, где живет эта родня, раз в день на улице, у родника, у тендира за выпечкой лепешек произнес бы «дядя Даян». Кроме того, в каждом из этих десяти домов имеется по десятку ребятишек. И целое поколение – это минимум! – выросшее в этих десяти домах, на протяжении вот уже скольких лет и к месту и не к месту клянется именем все того же дяди Даяна. Второй причиной популярности Даяна-киши был его сад. Огромный, без конца, без края сад миндалевых деревьев. А миндаль – кожица, что бумага!.. Такой миндаль рос только в саду дяди Даяна. Кое-кто говорил, что саженцы своего миндаля дядя Даян привез из самой Греции, но старики утверждали, что ни из какой не из Греции, а просто из Крыма. Но дело не в этом. Дело в том, что есть в Бузбулаке такой сад, и хотя он давно уже стал колхозным садом, бузбулакцы все равно зовут его «Даянов сад». Это тоже одна из причин того, что имя дяди Даяна минимум сто раз в день звучит в Бузбулаке.
Но странная иногда получается вещь. Глядишь на дядю Даяна – и не веришь, что этот человек мог когда-то разбивать сады, сажать деревья; у человека, вырастившего сад, что-то остается в лице: примета какая-то, память… В человеке вообще немало того, что роднит его с деревьями, делает похожим на них. Но главное, чем он на дерево не похож – дерево, вырванное из земли, погибает; человек же спокойно существует и вырванный из родной земли. Дядя Даян – лишний тому пример.
Он уехал из Бузбулака лет на пять раньше Рафи. Жил в Тифлисе. Работал директором бани, потом перешел в торговую сеть: был чайханщиком, буфетчиком, завмагом – кем только не был. Но слухи об этом дошли в Бузбулак много позднее, поначалу же все считали, что дядя Даян – самый большой человек в Тифлисе. Для меня, например, Тифлис и дядя Даян долгое время значили одно и то же. Мало того, когда-то я был твердо уверен, что место, называемое «Тифлис», – сплошной миндалевый сад, – в моем сознании дядя Даян неразрывно был связан с миндалевыми деревьями. Но, к сожалению, в один прекрасный день дядя Даян явился ко мне собственной персоной и полностью перевернул представление о нем. Честно должен сказать: я чуть не ругнул Даяна-киши.
Не будь того миндалевого сада
Дело было лет десять назад, я только что получил в Баку квартиру. В один прекрасный день (было около семи часов утра) раздался звонок. И дядя Даян, которого я до той поры ни разу в глаза не видел, вошел и с места в карьер начал: так не годится, милый, больно ты долго спишь.
– Вон я – скоро семьдесят, а каждое утро встаю ровно в шесть, как часы – сорок пять минут гимнастику на бульваре делаю. Потом душ холодный – пятнадцать минут. Чайку попью, закушу чего-нибудь. И на базар…
– Простите, – сказал я, – но я не знаю вас…
– Заважничал, стало быть… – старик не на шутку обиделся. – Ты же внук Курбанали? Курбанали – Медведь с нижней улицы? Не сердись, что я его так. «Медведь» – это хорошо – значит, сильный человек, крупный… Нам бы такими быть!.. С моим отцом, с Мешади Гасаном, они как братья были…
– Но…
– Постой… Я вот чего: нет ведь закона, чтоб в мои годы ходить к мальчишке. По порядку-то тебе бы надо меня разыскать. Что, неверно говорю?
– Вы говорите верно, но…
– Что «но»? Может, скажешь, имени такого не слышал – Даян? (Я сразу увидел миндалевый сад и услышал бесконечное «Дядя Даян», «Клянусь дядей Даяном»…)
– Конечно, слышал, – сказал я, – но…
– Но!.. И то, что я уже семь месяцев, как из Тифлиса переехал – этого ты не слыхал?
– Честное слово, не слыхал!
– Хочешь сказать, и на бульваре не встречал?
– Может, и встречал… Но я же не знаком с вами. Вернее, не был знаком…
Даян-киши с сомнением посмотрел на меня, и мне вдруг пришло в голову, что, пожалуй, кто-то мне его показывал издали вот, мол, тоже наш – из Бузбулака… Пока я размышлял об этом, Даян-киши задал новый вопрос:
– Сколько, по-твоему, в Баку бузбулакцев?
– Не знаю, – ответил я и подумал, что невредно было бы это знать.
– Все здешние бузбулакцы давно знают, что я уже семь месяцев, как приехал из Тифлиса, – оказывается, не статистика интересовала дядю Даяна. – И большей частью у меня побывали. Разносолов у нас в доме не водится, а пити или там бозбаш всегда найдется. А мясо это мороженое… Ни один тифлисец им и посуду марать не станет.
– Да…
– Да… – повторил он. И после небольшой паузы добавил: – Пьешь крепко…
Дядя Даян внимательно оглядел комнату, словно искал доказательств моих загулов. Но нигде ничего такого не было. Я и забыл, когда выпивал последний раз.
– Простите, – сказал я, задетый его словами, – откуда вы знаете, что я пью?
– Не знал бы, не говорил, – спокойно заявил дядя Даян. И глянул на потолок – будто доказательства пьянства находятся именно там. – Водка стольких сгубила…
Я дал себе слово не перечить этому человеку. Пусть порет чушь. Может, скорей уберется.
Вскоре Даян-киши действительно поднялся с места. Но, увы, направился не к двери, а на балкон.
– Плохо живешь, – сказал он, через минуту вернувшись в комнату. – В городе по-городскому надо жить. Жениться пора.
И дядя Даян так поглядел на меня, что я понял: отмалчиваться будет трудно.
– Да, – согласился я.
– Смотри, городскую не бери!
– Конечно, – сказал я.
– Квартиру-то когда дали?
– Конечно.
– Говорю, когда квартиру дали?
– Квартиру?.. Не помню…
– А-а… Значит, куришь. Водка уж черт с ней, выпей, коль невтерпеж, а с куревом кончай! Кончай, очень тебе советую! Это такой яд!.. Газеты-то хоть читаешь?
– Читаю, – серьезно ответил я, успев забыть свою тактику.
– Стало быть, видишь, как правительство поступает; открыто пишет: курение – вред! А в то же время, не выполни какой-нибудь председатель план по табаку, – такую клизму поставят!.. Захоти правительство, оно запросто могло бы запретить курение. А оно не хочет – нельзя силой. Хочет, чтоб люди умом дошли, чтоб сознательно, добровольно от яда отказались. Тут, брат, большая «палитка», очень большая…
Последние слова он произнес так многозначительно, что я даже, кажется, вздрогнул.
– Конечно, – сказал я. – Конечно, политика. Большая… Но только я не курю! Ей-богу!
Даян-киши с сожалением покачал головой.
– Не понимаешь, – сокрушенно сказал он. – Понимал бы, давно бы бросил. Вон тебе лет-то всего ничего, а говоришь – задыхаешься. И губы синие – все по той же причине. Завтра же отправляйся в бассейн! В воде особо не сиди – не в ней суть, главное – двигайся: поскачи, попрыгай, пускай копоть выйдет. Говоришь, не помнишь, когда квартиру дали?
– Почему не помню? Помню: ордер я получил двадцать первого февраля.
– Февраль, март, апрель, май… – по пальцам посчитал дядя Даян. – Четыре месяца. А уже ремонт нужен. У нас по соседству мастера живут – что надо!.. Тифлисские… Завтра вставай пораньше, пускай прямо с утра начинают. А то еще свяжешься с армянами. Армянин для мусульманина никогда на совесть не сделает, – это ты всегда помни.
Я чуть было не сказал опять «конечно», но тут меня осенило.
– Большое спасибо, – сказал я. – Очень вам благодарен за заботу, но я завтра уезжаю. В командировку. Надолго. Понимаете?..
– Понимаю. И билет взял?
– Взял.
– Далеко едешь?
– Далеко… На Урал, – чтобы спастись от этого человека, я не то что на Урал – в Сибирь готов был отправиться.
Дядя Даян встал и снова вышел на балкон.
– Удивительное дело, – сказал он, немного побыв на балконе. – Как ты тут можешь? Неужто не задыхаешься?
– Задыхаюсь, – ответил я. И вдруг заметил, что руки мои лежат на коленях, стиснутые в кулаки. Мне стало совестно. И когда дядя Даян язвительно заметил: «За воздух-то ведь налог не берут?», я заискивающе хихикнул.
– Окно почему не открываешь?
– Шумно очень…
– Так что лучше: шум или задохнуться?
– Задохнуться! – ответил я, – мне было уже все равно что отвечать.
– Ну, тогда задыхайся! – Даян-киши встал. – Езжай на Урал!.. Прокручивай деньги с Марусками!.. Твой дед Курбанали – Медведь косолапый, золото там для тебя зарыл!..
Нужно было, конечно, что-то сказать, но я не произнес ни слова – боялся, что старик снова опустится на стул. Слава богу, он пошел к двери. И мне вдруг захотелось выскочить на балкон, и, только старик покажется из подъезда, отругать его на чем свет стоит. К счастью, гость еще не вышел на улицу, а тут вдруг перед глазами у меня снежной белизной забелели миндальные деревья, и язык уже не повернулся ругать Даяна-киши…
7
…А здесь, на поминках, где собрались бузбулакцы, слышался сейчас один только голос – голос дяди Даяна.
– … это, конечно, так: в воспитании ребенка отец роль играет, только мать ничем не заменишь, это – статья особая. Вот тут вас, грамотных, полно, знаете, небось, в Америке есть такой врач – Бенжамин Спок, большой человек. Так вот что он пишет…
Нейматулла, чуть подавшись вперед, почтительно слушал дядю Даяна. А Рафи! Как он сжался, как съежился, бедняга! Того и гляди под стол нырнет!
… – Бенжамин Спок…
– Говорят, Ганбара опять забрали, – заметил мой сосед, – не знаешь, правда, нет?
– А не знаете, – с горечью произнес вдруг кто-то рядом, – почему никогда мы не ходим друг к другу?
И другой, словно на лету подхватив эти слова, громко повторил:
– Правда, почему? Почему мы не ходим друг к другу? Дядя Даян?
– Потому что скряги, – сказал дядя Даян, не спеша пожевывая большой кусок халвы, которую только что взял с блюда. – Жадны очень. – Оставив в покое Бенжамина Спока, он уже намеревался перейти к этой новой теме, но его перебили:
– Чего в Бузбулак не едешь, дядя Даян?
– А чего я там не видал – развалины?
– Как это? Родина же твоя.
– Нету у меня никакой родины.
– Это он верно… – с ехидцей произнес кто-то.
– Для меня то место родное, где… – дядя Даян закашлялся – то ли халвой поперхнулся, то ли еще почему…
– Где у меня сад расти может! – договорил за него тот, ехидный. – В Бузбулаке сейчас земли – навалом! Паши да засевай!..
– Ну все-таки… – видно было, что собеседник дяди Даяна так просто не отступится. – С братьями, сестрами повидался бы…
– Нет у меня там братьев!
– А Муслим? Муслим тебе что – не брат?
– Был бы братом, не женился бы на Карахановой дочке! Ведь Карахан тогда и отца нашего впутал – пять месяцев человек в тюрьме проторчал!..
– Ну, дядя Даян, у тебя на каждое слово отговорка!
– А ты умные слова говори! Не для того вас учат, чтоб чего не попадя мололи!.. – Тут дядя Даян почему-то взглянул на Неймета Намаза. – Я вот хочу сидящим здесь образованным товарищам вопрос задать. Только уж прошу повнимательнее: во вчерашних «Известиях»…
Поразительно, просто поразительно: человеку почти восемьдесят лет, и он нисколько не похож на нормального бузбулакского старика. Во всяком случае в истории Бузбулака таких стариков не было. Немножко дядя Даян похож на директора бани, немножко – на типового пенсионера, немножко (простите, ради бога) на профсоюзного работника, что ли…
Вырванные из земли деревья – погибают: наверное, в том их счастье…
8
Вскоре сидевшие за столом разбились на кучки, и в каждой завязался свой разговор (на поминках всегда так).
Нариман поднялся и распрощался, кивнув всем по очереди. Рафи тоже было заворочался на стуле, но куда там – дядя Даян бубнил ему что-то в самое ухо, да еще держал за руку, – вырваться не было никакой возможности.
На противоположном конце стола внимательно слушали Неймета; Неймет Намаз умел говорить, а главное – на свете есть много важных вещей, ему одному только известных. Так, например, Неймет Намаз прекрасно знает, что «родина» – это не Баку, не Бузбулак, не какой-то там сад миндалевых деревьев, Родина – это могучая сила, высокая цель – в общем что-то такое, к чему из всех собравшихся здесь людей самое близкое отношение имеет он – Нейматулла. Вернее, Неймет Намаз. Нейматулла – что, ерунда, Нейматуллой любой может стать, а «Неймет Намаз» – это не каждому дано. Слушавшие Неймета, видимо, именно так и полагали, потому что эффект от каждого его слова был настолько силен, что долгое время отражался на лицах, причем на многих лицах он задерживался настолько основательно, что чуть ли не заставлял человека вскакивать, бросаться к Нейматулле, обнимать и целовать его (на поминках и такое случается).
А Реджеб, наверное, уже едет: на метро, в троллейбусе, в автобусе… Мне почему-то казалось, что Реджеб, ехавший сейчас в Сумгаит, едет одновременно и в Бузбулак. Едет, чтобы помириться с Джумшидом, или уж прикончить его за мельницей. А может, и просто так: походить, поглядеть на места, где когда-то пас табун. (В этом смысле общий путь, проделанный на метро, в автобусах и троллейбусах каждым выходцем из деревни, нисколько, мне думается, не короче расстояния до самой дальней звезды). И может быть, Реджеб, едущий сейчас в поезде, метро, в троллейбусе или автобусе, давно уже в Бузбулаке и уже рассчитался с Джумшидом, и навзрыд плачет у калитки учительницы Физзы… Плачет оттого, что Сумгаит – не Бузбулак. И что жена его (пусть она даже ангел) – не Рузгяр, А может быть (как знать?), Реджеб плачет, потому что учительница Физза была тогда так красива, так красива была она… И что время, когда учительница Физза была так красива, никогда уже не вернется…