355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Акрам Айлисли » Повести и рассказы » Текст книги (страница 5)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:31

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Акрам Айлисли



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)

– Элаббас! – Я стоял посреди улицы, держа его за руку; я не в силах был перейти на противоположную сторону. – Элаббас! Я не хочу!.. Я решил – домой еду! В деревню. Ой! Смотри!

Элаббас поднял голову и увидел Салима Сахиба, махавшего нам рукой с балкона.

Я бросился бежать. Прямо по дороге, уворачиваясь от машин и не обращая никакого внимания на свистки постового милиционера. Огромный, нескладный Элаббас тяжело топал за мной, прохожие останавливались и смотрели нам вслед.

Забавное, наверное, было зрелище…

Сказка о гранатовом дереве
1

В первое послевоенное лето, в тот самый день, когда нас отпустили на каникулы и я вприпрыжку мчался домой, счастливый тем, что уже пятиклассник и что впереди свобода, соседка тетя Набат остановила меня у ворот и очень строго сказала, что теперь я уже взрослый парень и кончилась моя пора без дела гонять по улицам.

Не снимая с плеча кувшин, в котором несла с родника воду, тетя Набат прислонила его к стене и начала говорить о колосках, остающихся на полях после уборки, и о том, сколько дров пропадает под ореховыми деревьями, а потом кивнула на муравейник, от которого текла к нашей стене нескончаемая живая струйка, и сказала такое, что мне показалось сказкой, – будто под стеной у нас дыра, а в ней муравьиные запасы, каждому на десять зим… Тетя Набат объяснила мне, что если я буду толковым парнем, то за лето и зерна наберу и дров натаскаю, а попадет в руки абрикос или алыча, тоже неплохо положить пяточек-другой на крышу – зимой-то как славно пожевать на переменке. Тетя Набат подробно рассказывала мне, где надо собирать колоски, в каких садах больше бывает дров; я стоял и почтительно слушал, хотя после четырех уроков и длинного-предлинного собрания, посвященного летним каникулам, мне не терпелось забраться в орешник.

Но разговором дело не кончилось. В самый разгар лета, когда все вокруг горело и трескалось от жары, тетя Набат вдруг начала пугать меня зимой. «Гоняй, гоняй, – говорила она, завидев меня на улице, – только зима-то ведь ждать не будет!» Тетя Набат все лето не оставляла меня в покое, и в конце концов я и правда начал бояться, словно не зима должна прийти, а что-то непонятное, жуткое… Пугая меня зимой, тетя Набат всякий раз обращала лицо к горам, и мне казалось, что именно там, за дальними горами, прячется то зловещее и неведомое, что неминуемо нагрянет на нас и что пока известно одной лишь тете Набат.

В жару прохладней всего у родника, и там всегда собираются ребята. В то послевоенное лето тетя Набат отвадила меня бегать к роднику. Каждый раз, когда я, до отказа набив живот абрикосами, которые необходимо было проглотить, чтобы набрать побольше косточек, являлся туда поиграть с ребятами в ямки, в конце улицы обязательно показывалась чадра тети Набат. Черная, страшная, она медленно приближалась к нам. Поставив на землю ведро, наполненное мелким хворостом, старуха клала на него торбочку с колосками, подходила к источнику и долго-долго плескала себе в лицо водой. Потом она приникала ртом к желобу, и видно было, как по глотке в ее худой, жилистой шее толчками проходит вода; вода бежала из уголков рта и, стекая по подбородку, заливала ей платье… Вытерев лицо концом платка, тетя Набат начинала ругать меня. Иногда я успевал улизнуть, и тете Набат оставалось лишь грозить мне вдогонку, случалось, что, напившись воды, она молча прислонялась плечом к дереву и, сворачивая самокрутку, пристально смотрела на меня. Это было хуже любой ругани.

Не знаю почему, но в конце концов тетя Набат оставила меня в покое. Может быть, старушке стало обидно, что я каждый раз убегаю от нее, может, ей довелось увидеть, как сторож лупит ребят, пойманных в колхозном саду, а скорей всего она просто махнула на меня рукой – с чего бы иначе перестала она со мной здороваться…

Якуб, сын тети Набат, вернулся из армии осенью. К нам он явился в первый же вечер. Перебросил через ограду ноги в черных тяжелых сапогах и сразу оказался перед айваном. Выглядело все это так, словно он не с войны пришел, а просто отлучался ненадолго, будто не четыре года, а четыре дня не было его дома. Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать – вон какой здоровенный вымахал…

Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу – в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: «Бедная Медина… – говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. – А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет… Обмирает весь, как увидит…»

Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, – Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.

Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.

А вообще-то я мог бы, конечно, и сум аха насушить – есть с фасолью – вон на горе красным-красно от него, – и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду – и все.

Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.

Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз – сады, пашни, поля… На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.

Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно, и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно поднимался скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет «пережитков капитализма» и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.

Когда на Первое мая или на Октябрьские школьники колоннами проходили по деревенским улицам, дядя Муртуз всегда был вместе с ними. Он шагал впереди ребят, а мы, маленькие, бежали рядом с колонной и громко радостно орали. Дядя Муртуз кричал «ура!», и мы кричали «ура!». Так мы доходили до правления колхоза. Дядя Муртуз направлялся к статуе Ленина, стоявшей возле самого правления, расстегивал пиджак, одну руку засовывал в карман, другую протягивал к нам – совершенно тек же, как Ленин, – и начинал громко говорить речь. Говорил дядя Муртуз долго, а мы хлопали, пока не начинали гореть ладони, и до хрипоты кричали «ура!».

Но даже если придут отец и дядя Муртуз – это еще не все. Для того, чтобы с войной было покончено, должен вернуться Азеров отец; нужно, чтобы на айване клуба собирался по вечерам народ, чтобы Азеров отец ходил по айвану, красивый, в белой отутюженной сорочке, и показывал, как надо играть на таре. И чтобы, проходя вечером по улице, он брал на руки маленьких девочек и подкидывал их вверх; с мальчишками Азеров отец играть не любил: меня, например, он никогда не сажал на плечо. Но все равно – раз он не вернулся, я не верю, что война окончилась…

…Отсюда, с горы, хорошо видно большую чинару, раньше здесь было самое многолюдное место, и дедушка Аслан каждый вечер заставлял парней таскать из арыка воду и, как следует смочив землю, тщательно подметать под чинарой. Теперь здесь тоже собираются по вечерам старики: сидят, прислонившись к корявому стволу, дремлют, позевывают… Дедушка Аслан всегда садится на одно и то же место и, воткнув в землю посох, задумчиво крутит его – он тоже все еще ждет конца войны. Ждет, когда вернутся «наши ребята» и будет кому подмести под чинарой, а когда они подметут под чинарой, он заставит их подмести и улицу, всю улицу до самой школы. По наши ребята все не возвращаются, и улицу поливать некому, и, посидев под чинарой, дедушка Аслан уходит, а рядом с тем местом, где он сидел, остаются на земле глубокие круглые дырочки. Проходя мимо, я всякий раз разглядывал эти дырочки, как разглядывают древние письмена. В письменах дедушки Аслана говорилось о том, что война проклятая все пустила прахом, даже дети перестали слушать старших: опостылело это все, сил нет, помирать пора, да смерть не идет; уж вернулись бы скорей наши ребята – распростился бы он спокойно с этим миром… Утром по деревне прогоняли стадо, и коровы затаптывали письмена, где дедушка Аслан писал о войне и о мире, но наступал следующий вечер, и письмена дедушки Аслана опять появлялись под чинарой…

Когда отсюда, с горы, я гляжу на деревню, мне всякий раз вспоминается, как кричала раньше ворона, что живет у нас во дворе в кроне большого ореха. Крик нашей вороны был полон слепящего солнца. Солнце затопляло горы, широким потоком света захлестывало деревню и, пронизывая лучами листву, сводило ворону с ума. Не в силах сдержать восторга, она исходила криком; ветка под ней тряслась, и ворона, взмывая вверх, с разлету бросалась на провода, тянувшиеся мимо нашего дома… Бабушка сердилась на ворону – ишь разбирает проклятую, не дай бог снег накличет, – я же в исступленном вороньем крике не слышал ничего, кроме неуемной отчаянной радости.

Зимой солнце исчезало на целые недели, возвращалось ночью потихоньку, а утром я просыпался от радостного крика вороны – все вокруг сверкало и переливалось. И хотя такое утро было праздником для всех – и для вороны, и для меня, и для бабушки, – бабушка все равно ворчала: снег накличет, вещунья проклятая. Снег бабушка терпеть не могла – у нее не было башмаков. Башмаков у бабушки никогда не было, на ее маленьких сухих ногах я всегда видел огромные отцовские ботинки. Ритмичный перестук этих ботинок неотступно следовал за бабушкой, спускалась ли она в подвал за дровами, несла ли бадейку с молоком, возвращалась ли из курятника с полным подолом яиц.

Когда солнце пригревало сильнее и земля во дворе темнела, бабушка тащилась туда, волоча свои ботинки, и, с наслаждением вдыхая влажный оттаявший воздух, внимательно разглядывала небо, прикидывая, много ли облаков. Если облаков насчитывалось порядочно, дров в подвале почему-то оказывалось мало, если же облака были редкие, дров у нас сразу прибывало и их можно было не беречь. Но много ли, мало ли, все равно надо спускаться за дровами, и бабушка волочила своя башмаки в подвал – к приходу отца ужин должен быть готов. А пока на чугунной печке, пофыркивая, варился ужин, бабушка рассказывала мне длинные-предлинные сказки. Чаще всего о том, как она ездила в Мекку к могиле пророка, как на бурдюках переправлялись через Аракс и какие там, в Мекке, чудеса. Месяц там в мужском одеянии, а на солнце – одежда девичья. И еще на нем ожерелье из золота, только видеть его дано не каждому, а лишь тем, кто воистину чтит аллаха; она, благодарение творцу, сподобилась, узрела на светиле золотое ожерелье…

В зимнее время отец каждый раз возвращался домой злым и, заслышав громыхание колхозных бидонов, в которых он возил на продажу масло и творог, бабушка тотчас же умолкала. Отец входил в комнату и сразу начинал на нас сердиться; он сердился, потому что весь день на морозе, весь день хлеб зарабатывает, а мы сидим себе в теплой комнате и поедаем заработанный хлеб. Он стаскивал с ног мокрые носки, швырял их к печке, потом хватал с тахты самую большую подушку, бросал на палас и, облокотившись на нее, принимался пить чай. Бабушка приносила из коридора сапоги, которые он бросал за дверью и ставила их ближе к огню. Отец пил чай, и, протянув ноги к печи, шевелил замлевшими пальцами: большие, плоские, они были сейчас багровыми. И пока с них не сходила краснота, а на лбу у отца не пробивалась испарина, он оставался мрачным; он приходил в себя медленно, как медленно испарялась вода из его шерстяных носков…

Бабушка считала, что все правильно, что отцы – они все такие, потому что трудно хлеб зарабатывают. И правильно, что у нее нет башмаков и не должно быть – она же не зарабатывает хлеба. И все-таки один раз бабушка завела разговор о башмаках. В деревне появился мулла, настоящий городской мулла, и бабушка решила, что хоть один раз должна она побывать в мечети – стыдно ведь перед богом-то. Но когда она заговорила о башмаках и о боге, отец пришел в неистовство и такими словами стал поносить аллаха, что бабушка не знала, куда деваться. Отец кричал, что ни черта он не стоит, этот аллах, что он самая что ни на есть последняя сволочь и что будь он настоящим богом, не было бы ни колхозов, ни этих проклятых бидонов. Всякий раз, когда разговор заходил о боге, отец почему-то начинал кричать про землю, про скотину, и я уже не знал, колхоз ли забрал у нас землю и скот или сам бог. После разговора о башмаках я больше не сомневался, что отец не покупает их бабушке не потому, что она не зарабатывает деньги, а потому что она любит бога.

Утром, когда я открывал глаза, отцовские сапоги уже не стояли у печки, бидоны, ночевавшие за дверью, тоже исчезали из коридора – отправлялись зарабатывать хлеб. Но каким бы сердитым ни был вечер, утро все равно наступало, и снова бабушка волочила свои ботинки в подвал, в хлев, в курятник…

И удивительные бабушкины сказки, и перестук ее ботинок, и сытое потрескивание чугунки, до отказа набитой сухими смоляными дровами, – все было в крике нашей вороны.

И все-таки веселый вороний крик – это прежде всего лето. Летний вечер… Повсюду на крышах женщины; они собирают фрукты и что-то громко кричат друг другу звонкими, сочными голосами… Мужчины стоят на айванах, беззлобно покрикивают на жен и степенно переговариваются. В садах уже все поспело, и каждого, кто проходит мимо, приглашают отведать фруктов… С восторженными воплями носятся по улицам мальчишки… И над всеми этими звуками стоит немолчное воронье карканье…

Теперь в деревне тихо, и когда за рекой, там, где начинаются баштаны, сын баштанщика, взобравшись на зеленую чалу, криком отгоняет птиц, я радостно прислушиваюсь к его голосу. Визгливый мальчишеский крик напоминает мне чем-то те вечерние голоса… И мне нравится, когда женщины окликают друг друга, когда они переговариваются, стоя на крышах… Но это случается редко, женщины теперь больше молчат. Словно им уже не о чем судачить: словно кошки уже не душат цыплят, собаки не таскают со двора кожи, а куры не несутся в чужих курятниках…

Под вечер у родника много женщин. И как ни далеко они от меня, Якубову жену, Садаф, я узнаю сразу: она худая-худая, на висках даже кости видны. Я всегда очень жалел Садаф, особенно когда вернулся Якуб и под глазом у нее вздулся огромный синяк. Глаз болел, но Садаф не прятала синяк, не закрывала лицо платком – ей хотелось показать всем, что у нее есть муж. Теперь ведь редко у кого мужья…

Когда солнце уходило от родника, в деревню возвращалось стадо. Правда, его уже нельзя было назвать стадом, так, десять-пятнадцать коров. Коровы разбредались по деревне и, мыча, останавливались у тех ворот, где всегда был вкусный дым. А когда солнце сползало с гор, плешивый Сафар прогонял мимо меня ягнят; он ругал их плохими словами и все время поминал их мать. Плешивый Сафар был самым младшим из подпасков, в школу мы пошли в один год. Правда, Сафар проучился только первый урок. Когда начался второй, его выгнали, потому что он был шелудивым – вся голова в болячках. Я очень завидовал Сафару, я завидовал ему всегда, а теперь, когда он завел себе щенка, зависть моя стала нестерпимой. Щенку недавно отрезали уши, и Сафар хвастался, что отрубит ему хвост. Он говорил об этом спокойно, как о самом обычном деле, а я день и ночь только и думал об этом хвосте: неужели не жалко, неужели и правда отрубит…

Помахивая коротким хвостиком, щенок бежал за Сафаром; они спускались с горы и пропадали из виду, но долго еще было слышно, как Сафар ходит по деревне и у каждых ворот громко кричит, вызывая хозяев. Потом голос его затихал, ягнята умолкали… Склон, на котором я лежал, из розоватого делался серым, я спускался с горы и задами пробирался к дому. Прячась за деревьями, я крался вдоль стены, отделявшей наш двор от улицы, и, только перемахнув через нее, выпрямлялся во весь рост. Я старался как можно сильней громыхать скобой – ведь никто, кроме Сафара, не знает, что я прячусь на горе, и тете это тоже ни к чему знать, пусть думает, что я был на улице. Раз я пришел с улицы, то, как бы поздно я ни заявился, тетя не будет сердиться. Она даже говорит, чтоб я не слушался Якуба; подумаешь, родственник – нашему забору двоюродный плетень! Только я все равно буду его слушаться. Пускай кричит – мне ни жарко ни холодно, – зато эти, с пшеничными лавашами, не посмеют сыпать тете песок в воду. Побоятся, потому что Якуб самый сильный, самый крепкий мужик в нашей деревне, он всех держит в страхе. Если бы Якуб не кричал на меня и не звал подержать осла, ребята и сейчас лазили бы к нам во двор и ради забавы били бы камнями стекла. Нет уж, пускай Якуб никакой нам не родственник, все равно я буду его слушаться.

Как-то раз, возвращаясь из школы, я увидел далеко за горами огромную черную тучу и сразу понял, что это оно, то самое, чем пугала меня тетя Набат. Туча и правда была страшная. Много дней медленно, но неуклонно двигалась она на деревню, наконец однажды ночью подмяла под себя горы, от края до края заполнила небо, и первый раз в жизни не обрадовал меня утром вороний крик: вдруг и в самом деле снег накличет…

Через несколько дней вечером тетя принесла с работы кучу желтых бумажных мешков и заделала ими окно. А еще через несколько дней, выйдя утром на улицу, я увидел, что муравьиная стежка исчезла – муравьи ушли поедать свои запасы.

Началась зима.

Из развалившегося Мукушева дома мы принесли подушки, одеяла, кусок старого паласа, чугунную печку со сломанной ногой и семилинейную лампу. Печку мы поставили посреди комнаты, подложив вместо сломанной ноги кирпич. Одеяла и подушки разложили на старом сундуке; сундук в углу комнаты я помнил с тех пор, как помню самого себя. Часть земляного пола мы закрыли паласом, и на нем каждый вечер горела семилинейная Мукушева лампа.

Поужинав, я раскладывал возле лампы свои учебники и тетради; чуть поодаль спиной к стене сидела тетя, латая что-нибудь из старья; а я, распластавшись на животе, готовил уроки. Иногда и тетя раскрывала книгу и клала ее себе на колени. Мы тихо читали, и тихо горела лампа.

Нередко к нам заглядывали соседки – в зимнее время приятно поболтать после ужина в теплой комнате. Как только гостьи являлись, мне со своими книгами приходилось отползать в сторону; тетя откладывала книгу, но не закрывала ее, а просто переворачивала раскрытыми страницами вниз, и все время, пока гости сидели у нас, тетины мысли оставались там, на раскрытой странице.

Тетя не любила болтать с соседками, разговоров их она тоже не слушала. И все-таки тетя радовалась, когда они приходили. Дело в том, что в ту зиму к нам зачастил Якуб, а если мы с тетей были одни, он и сидел дольше и говорил больше, а для тети это была настоящая мука.

Женщины приходили озябшие, красные с мороза и, войдя в дом, сразу же начинали расхваливать его; дом наш и правда был хорош – крепкий, старинной постройки, и топить в нем достаточно было раз в день.

Начав с похвалы дому, гостьи постепенно переводили разговор на другие темы: какой сахар лучше – кусковой или головками, кто сколько в этом году выручили за фрукты и что можно заваривать вместо чая. Тетя Хадиджа рассказывала, что очень хорош розовый лист, особенно если пить с тутовыми ягодами. Говорили еще, что появился какой-то порошок, на вид вроде известки. Жена Кадыра, что работает в земотделе, делает из этого порошка молоко…

Больше всего женщины толковали о пенсиях и, начав этот разговор, дом за домом перебирали всю деревню. Они точно знали, что на верхней улице получающих пенсию больше, чем на нижней, что кое-кому с нижней улицы удалось выправить фальшивые бумаги – ведь за ученых-то сыновей пенсия полагается больше, чем за неученых. Тетя Хадиджа очень расстраивалась, когда говорили о больших пенсиях – ее сыну всего год не хватило доучиться. А у тети Зивер никто не был на войне, и, когда разговор заходил о пенсиях, у нее сразу портилось настроение.

Женщины старались не говорить о погибших, не упоминать их имена, но разговор этот каждый раз возникал сам собой. Как только речь заходила о тех, кто не вернулся, тетя Хадиджа закрывала глаза и начинала медленно раскачиваться из стороны в сторону, тетя Месме глубоко вздыхала, в груди у нее что-то хрипело, и она долго надсадно кашляла. Тетя Зивер тоже делала печальное лицо, хотя очень печальным оно не получалось, не то что при разговоре о пенсиях.

О моем отце я слышал много – каждый раз, когда к нам приходили соседки. Женщины настойчиво убеждали меня, что отец мой был самым смелым, самым сильным и самым достойным мужчиной в деревне, хотя я в этом нисколько не сомневался. Тетя Месме не уставала повторять, что своими глазами видела, как, схватившись с односельчанами из-за воды, мой отец один измордовал целую ораву. А другой раз он увел у карабахцев шесть великолепных баранов, загнал во двор, когда пастухи гнали отару мимо дома, и все. Целый месяц на нашей улице пахло шашлыком. Когда тетя Месме вспоминает о шашлыке, я вижу, что у нее текут слюнки, хотя, если верить ее словам, шашлыка она не выносит и, если, не дай бог, проглотит кусок, болеть будет целую неделю. Тетя Зивер, которая доводится нам какой-то дальней родственницей, больше всего любит рассказывать о том, насколько благочестив был мой отец – завидев ее однажды у родника, он за сто шагов разглядел, что она без чулок, и тотчас же рассказал об этом мужу. Вечером муж, как положено, проучил ее палкой, а палка у него была тяжелая. Тетя Зивер рассказывает об этом с гордостью и печально качает головой: перевелись, перевелись нынче настоящие мужчины!..

А уж как было бы хорошо, если бы я удался в отца!.. Это, конечно, не легко, что говорить!.. И сад должен быть первым во всей деревне, и в лавке за сахаром я должен быть впереди всех, а если ночью был ветер и в колхозном саду посбивало орехи, я должен первым поспеть туда… А уж про двор и говорить нечего – руками бы должен вырвать, а не допустить, чтоб трава перестояла… Ведь до чего дошло – фрукты собрать ленюсь, под каждым деревом гниют, а это, можно сказать, живые деньги…

Тетя Месме с уверенностью предсказала, что из меня ничего путного не получится: «Цыпленка, его с яйца видно». Зивер не соглашалась с ней и в доказательство приводила другую пословицу про цыпленка: их, мол, по осени считают. Однако, защищая меня, тетя Зивер с таким отвращением поглядывала на разложенные на паласе тетради, что я ясно видел – не верит она тому, что говорит. Да что тут можно сказать: нисколько я не похож на отца и никогда на него походить не буду…

Конечно, если бы отец вернулся, было бы не так заметно, что я ничего не умею – при таком столпотворении, он, может, и сам не смог бы прорваться в лавку. И потом болтают, ничего, мол, не могу, ничего не умею, а подумали они о тете: пустит она меня воровать орехи и давиться в очереди за сахаром?.. Да она и разговоров этих терпеть не может. Соседки-то не догадываются, как ей противно их слушать; ни словом, ни жестом не выказывает тетя Медина своего неодобрения, но я-то знаю чего ей стоит сдержаться: губы у нее бледнеют, зрачки становятся огромными.

Еще хуже бывало, когда к нам заходил Якуб, а наведывался он нередко. Как только Якуб появлялся в дверях, тетя молча вставала и, схватив самое большое полено из тех, что он заготовил осенью, корчуя у нас во дворе кусты сумаха, запихивала его в печку. Казалось, она хочет, чтобы все эти дрова сгорели сейчас же, при Якубе, и чтобы он больше не показывался у нас.

Когда Якуб входил во двор, дощатая калитка громыхала, словно по ней били чем-то тяжелым, а железная скоба с силой ударялась о доску. И сейчас же, почти одновременно с этим грохотом, начинали скрипеть ступеньки. Якуб так быстро проходил расстояние от калитки до дома, что я только диву давался, но потом понял, что у него очень быстрые ноги – потому и с войны живым пришел…

Карманы у Якуба всегда были набиты тутовыми ягодами, знаменитыми ягодами тети Набат, которые никто больше не умел так сушить. Якуб входил к нам свободно, как свой человек в доме; он неторопливо прохаживался мимо окна, заделанного желтой бумагой, расспрашивал тетю о том о сем и все время шевелил рукой в кармане. Если у нас сидели женщины, рука так и оставалась в кармане, если никого не было, Якуб доставал горсть ягод и протягивал мне, затем – еще одну и клал ягоды перед тетей Мединой. Потом он усаживался на сундук, положив ногу на ногу, и начинал накручивать на палец шнурки своих толстых шерстяных носков, их было на нем две пары, одни поверх других. Левой рукой Якуб накручивал шнурок, правой бросал в рот ягоды; жевал он с удовольствием, говорил тоже с удовольствием.

Тетя сидела у стены, не обращая никакого внимания на лежащие перед ней ягоды, и думала о своем; как бы громко ни говорил Якуб, я знал, что она не слышит ни слова. Мне тоже надоедало слушать Якуба: по крайней мере, раз сто рассказывал он о том, как был в армии кладовщиком и как перед ним не то что солдаты – генералы на задних лапках ходили, потому что водка для русских – бог, а бог этот три года и девять месяцев был у него в руках. Насчет генералов я еще сомневался, зато у меня не было никаких сомнений в том, что на фронте Якуб из-под полы продавал землякам всякую всячину. Я верил Якубу, когда он говорил, что разыскивал на фронте моего отца и Мукуша. Разыскивал, чтобы сбыть хлеб, сапоги, сахар… Но Якубу не удалось исполнить своего намерения, и каждый раз, когда он рассказывал об этом, на его широком красном лице появлялось что-то похожее на печаль. Якуб умолкал и задумывался. И я задумывался, глядя на него. Я думал о том, зачем поверх своих красивых новых носков Якуб надевает старые. И сколько же ягод насушила прошлым летом тетя Набат, если Якуб до сих пор не может их поесть! Потом я пытался представить себе генералов, которые «ходили перед Якубом на задних лапках», и дивился тому, что на войне тоже, оказывается, бывают и кладовщики и амбары.

После всех этих историй с водкой и генералами Якуб обязательно заводил речь о моем отце; причем стоило ему упомянуть о том, каким бравым мужчиной был покойный Наджаф, он сам на наших глазах становился таким же: спина выпрямлялась, пальцы сжимались в кулаки, глаза начинали сверкать. Но вот взгляд его падал на меня, и он молча опускал голову. Якуб от души жалел меня и, не в пример женщинам, не любил болтать о моей никчемности. Он только грохал тяжелым кулаком по сундуку и тоскливо вздыхал: «Эх! Из огня да зола получается!..» И я сразу представлял себе золу, которая получается из огня: очаг, полный остывшей золы, гору золы, только что вытрясенной из самовара, чугунную печку, из дырочек которой хлопьями сыплется в мангал зола…

Якуб говорил часами, и я ни разу не замечал, чтоб тетя взглянула на него. Зато Якуб не отрывал от нее глаз. Когда ягоды кончались, и рассказы тоже подходили к концу, и пора было уходить, тете еще труднее было вынести его молчаливый взгляд. Она по-прежнему сидела в своем углу и только дышала часто-часто, словно ей не хватало воздуха; ее прерывистое дыхание отчетливо было слышно в тишине. Якуб то ли не обращал на это внимания, то ли ему нравилось, что она так дышит. Он вытягивал шею, его толстые красные губы очень смешно приоткрывались, и в такие минуты мне казалось, что Якуб сейчас запоет. Он и правда начинал петь, но уже на улице, когда за ним с грохотом захлопывалась калитка. И пока не затихал вдали его громкий заливистый голос, тетя сидела не шелохнувшись. Потом она быстро поднималась, хватала с сундука постель и, раскладывая ее на паласе, сердито ворчала себе под нос. Она отчитывала соседок, ругала Якуба, утешала меня: «Ишь выдумали! Хотят, чтоб я мальчика в пастухи отдала! Дождетесь! Как бы не так!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю