Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Акрам Айлисли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
…Утром, когда я уходил в школу, тетя Медина шепнула мне, чтобы я возвращался сегодня попозже – придут сватать Мерджан. Почему она говорила так осторожно, словно чего-то боялась? Ведь она не знает, что я ненавижу Али. Я никогда не рассказывал ей о черном псе, которого он выгнал на улицу, и о том, что, завидев пса, мясник всякий раз попрекает его ковром, который унесли воры. Почему тетя скрывает от меня, что Мерджан собирается замуж за мясника?..
Всю дорогу я мучительно размышлял над этим и наконец пришел к выводу, что дело не в мяснике, а в Губате. Тетя знает, что больше всего я хотел бы, чтоб Мерджан вышла замуж за него. Вот она и боится, что я по глупости расскажу все Губату, тот начнет скандалить, а это ни к чему – Мерджан сама знает, как ей поступать. Но если так, зачем же она все-таки сказала? Разве я не могу сбегать на переменке к Губату в военкомат? Нет, здесь что-то другое…
Обычно я не сразу шел из школы домой. Побывав возле лазейки, я долго еще бродил по базару или глазел на поезда, снующие между вокзалом и консервным заводом. Сегодня я сразу бросился разыскивать Губата. Я понимал, что иду на предательство, но ведь Мерджан выходит за мясника! Я обошел базар, наведался во все чайханы, заглянул во двор военкомата. Губат как сквозь землю провалился.
Увидел я его уже у нашего дома. Сидя на военкомовском бешеном жеребце, Губат направлял его к двери, пытаясь проехать во двор. Конь ржал, вставал на дыбы, подковами передних копыт бил по доскам. Что он делает? Ведь коню не пройти в дверь!
Вокруг толпились мужчины. Женщины, опасаясь строптивого жеребца, не подходили близко, зато их было полным-полно на крышах. Мальчишки облепили деревья. Все кричали.
– Он пьяный!
– Ты что! Усидит пьяный на таком коне! Гляди, словно гвоздем прибитый!
– А глазищи, глазищи-то! Конечно, пьяный, и гадать нечего!
– Ой, сейчас дверь сломает!
Но так кричали лишь женщины. Парни, те восхищались Губатом.
– Молодец! – кричали они. – Держись крепче!
– Прямо Буденный!
– Что там Буденный – Чапаев!
– Не, Кёроглу! Ты на коня погляди – Гырат, да и только!
– Эй, Губат, давай отсюда! Мясник идет!
– Али идет!
– Али!..
Мясник Али спокойно подошел к коню, схватил его под уздцы и подпрыгнул. Я не понял, что произошло, но в следующий момент Губат ничком лежал на земле, а жеребец с громким ржанием несся по улице. Мясник стал бить Губата ногами. Я закричал что было силы, схватил огромный камень и бросился на мясника. Но тут из калитки вышла тетя Медина, и камень выпал из моей руки.
Мясник долго ругался, разгоняя толпу. Потом он ушел. На улице остались Губат, я и тетя. Она присела на корточки и, подсунув руку Губату под голову, приподняла ее. Лицо у Губата было в крови.
Двое парней подняли Губата и понесли в дом. Мне запомнилось, как на айване кипел самовар, большой белый самовар, который всегда стоял у Мерджан на столе. Потом из ее комнаты вышли три женщины в чадрах. Мерджан высунулась, испуганно оглядела двор и снова закрылась в комнате.
Губата положили на кровать. Тетя намочила марлю горячей водой из самовара и смыла с его лица кровь. До самого вечера, пока не зажгли лампу, Губат не открывал глаз. И до самого вечера в нашем дворе все молчали.
Тетя Медина несколько раз уходила во двор плакать. Сурат тоже заплакала, когда увидела Губата. Один я не плакал. И только вечером, когда Губат открыл глаза и улыбнулся, я не выдержал. Я плакал долго, Сурат и тетя Медина никак не могли меня успокоить…
…Тетя принесла вермишелевый суп и стала кормить Губата, осторожно поднося ложку к его разбитым губам. Сурат сидела тут же на старом сундуке.
– Мы нашему Губату еще не такую сосватаем!.. – сказала Сурат.
Губат улыбнулся. Почему он улыбнулся? Разве она сказала что-нибудь смешное? Или ему приятно держать голову на тетиной руке? А может быть, он радуется, что остался жив?
Было уже за полночь, и мне давно пора было спать, но, как ни уговаривала тетя, идти к Мерджан я не согласился. Тогда она вслед за Сурат стала повторять, что высватает Губату чудесную девушку, умницу и красавицу. Потом сказала, что Али поступил нехорошо, но ведь и Губат не прав, надо все это забыть и помириться – что было, то прошло. С Мерджан Губат тоже помирится, и они все втроем – она, Мерджан и Сурат – найдут Губату невесту. Она сама все приготовит для свадьбы, и нажарит, и наварит!.. Я не верил, я слишком хорошо понимал, что это сказка, одна из ее красивых сказок, вроде той, про гранатовое дерево…
Нет, тетя, к Мерджан я больше не пойду. Ты сама сказала как-то, что во мне отцовская кровь и когда-нибудь она покажет себя. Да, тетя, я буду таким, как отец: таким же упрямым, таким же злым и таким же сильным. Я должен стать таким; мой отец схватил бы Али за горло, швырнул на землю и долго бил бы его черными сапогами… К Мерджан я не пойду! Мерджан для меня больше нет. Есть мясник Али. Есть черный пес. Есть лазейка под воротами детдома. Есть Губат с окровавленным, разбитым лицом и большой камень, который мне пришлось отбросить в сторону, Иди, тетя, ложись спать! Иди и ложись рядом с Мерджан, хотя ты не меньше меня ненавидишь мясника Али.
Тете Медине пришлось принести одеяло, подушку и постелить мне возле Губата. Губат спал крепко, только один раз вдруг всхлипнул во сне. Что ему привиделось?.. Я всю ночь видел одно – камень, который я поднял с земли и которым тетя не дала мне разбить мяснику голову. Каким-то образом камень этот оказался там, возле школы, я схватил его и, размахнувшись, запустил в Хазера. Хазер тихонько вскрикнул и свалился на землю.
Я не знаю, как попал он мне в руки, камень, которым я пробил Хазеру голову. Я знаю только, что видел другой камень, видел его с утра: на всех уроках, на всех переменах.
– Деньги есть? – с ехидной улыбочкой спросил Хазер, когда мы вышли из школы. Он и сегодня хотел, чтобы я шел с ним и стоял там, возле лазейки.
– Деньги есть, – ответил я, – но девчонку ты больше не тронешь.
– Ха! А это видел? – Хазер показал мне трешку.
– Все равно не тронешь!
Он захохотал и хлопнул себя по коленям.
– Ловко! Ты что, втюрился в эту шлюху?
– Мать твоя – шлюха!
– Что-о?!
– Твоя мать шлюха! Ясно? И сестра! И бабка! Весь ваш род шлюхи!!!
Хазер метил мне в нос, но я нагнулся, и его кулак скользнул по лбу. Если бы я не нагнулся и если бы Хазер не побежал, я, возможно, и не поднял бы с земли этот камень.
Потом мы оказались в кабинете директора. Хазера уложили на диван. Дверь закрыли. Словно в тумане, я видел, как одна из учительниц жгла носовой платок – надо было присыпать рану пеплом. Двое учителей держали меня за руки; один из них, Сейяд-муаллим, положил мне руку на лоб. «Не бойся, мальчик, не дрожи…» – негромко сказал он.
– Подумать только: оба отличники, лучшие ученики…
Слова прозвучали глухо, словно издали…
Фирюза-ханум металась по кабинету, то и дело подходила к окну и, приподнимая гардину, выглядывала на улицу. Сейчас она совсем не казалось красивой. Лицо у нее было жесткое, как из камня, глаза сверкали холодно и остро, словно кусочки стекла.
Фирюза-ханум собственным платком вытерла Хазеру слезы. Она села рядом с ним, обняла плечи и стала приговаривать нежно, ласково, словно баюкала:
– Хазер славный мальчик, Хазер умный мальчик…
Потом поднялась с дивана, и лицо ее опять стало жестким и холодным, как камень.
– Пошлите за его тетей! – сказала она. И добавила, обернувшись ко мне: – Я такого держать не могу. Пусть учится в своей деревне.
Я бросился к двери.
На улице было светло, а воздух был легкий-легкий – можно птицей лететь, когда такой воздух. Я побежал к реке. Там, за рекой, дорога, что ведет к нам в деревню. Прощай, черный пес! Прощай, дядя Селим! Прощай и ты, Айша!.. Я так ждал, так хотел, чтобы ты хоть раз отпихнула Хазера, хоть раз дала ему оплеуху! Ты этого не сделала и никогда не сделаешь! Мне незачем оставаться в городе! Прощай!..
Когда-нибудь я сам отыщу тебя, Айша. Ты наденешь зеленое платье из тонкой узорчатой ткани. Положишь мне на плечи белые округлые руки… Я обниму тебя, и ты задрожишь и прильнешь ко мне. И я стану целовать тебя, твой лоб, глаза, губы и все прощу тебе, Айша, все!..
Я шел в деревню. Приду и буду жить один, и днем и ночью один. Но сейчас был день, и ярко светило солнце, а все-таки было очень страшно. Я плакал от страха, и эхо разносило мои всхлипывания по ущелью… А тетя сейчас у Фирузы-ханум, и та смотрит на нее своими стеклянными глазами. Тете сказали, что Садык набросился на мальчика, пробил ему камнем голову. Она не верит. Поверь этому, тетя Медина! Я хочу, чтобы ты поверила, обиделась на меня и не стала бы меня разыскивать. Только одного я не хочу, хотя знаю, что это неизбежно: чтобы ты плакала там, у них, чтобы, спускаясь по лестнице, вытирала слезы концом платка!..
До деревни я добрался уже в темноте. На наши темные окна мне даже взглянуть было страшно, и я пошел к дому Якуба: здесь в окнах горел огонь. Я присел у ограды, отдышался, потом тихонько постучал. Никто не услышал. Я постучал сильнее. Вышла Садаф и открыла калитку. Она не удивилась, увидев меня, не сказала ни слова, словно так и должно быть…
По новой цементной лестнице мы поднялись на айван. Якуба дома не было. Его толстые краснощекие сыновья сидели вокруг большой миски и уписывали катык. Садаф стала убирать посуду. Закончив вечерний намаз, из соседней комнаты вышла тетя Набат, она тоже не удивилась мне.
– Пришел, сынок? – просто сказала она. – Садаф, принеси-ка ему хлеба.
Но Садаф гремела дровами у печки – она заметила, что меня всего трясет. Тетя Набат сама принесла хлеба, положила передо мной и села в уголке на сундук.
– Как тетя, здорова?
– Спасибо, здорова.
– А чего ты пришел?
Я промолчал. Тетя Набат не стала расспрашивать.
– Ешь, сынок, – вздохнув, сказала она, – мы уже поужинали.
Потом она поднялась с сундука и, волоча за собой длинную черную юбку, подошла к окну. Постояла, поглядела в темноту… Снова села на сундук, подперла рукой голову и, покачивая головой, сказала:
– А Якуба-то забрали!.. Забрали, чтоб им пропасть, этим амбарам!..
Мне приснилось, что я иду из города, позади меня бежит черный пес, я все время подзываю его – мне хочется увести его с собой в деревню. Но за черным псом неотступно трусят три тощие шелудивые собаки, и пес не хочет бросать товарищей: побежит-побежит, остановится и смотрит на них… Я пробовал отогнать собак, бросал в них камнями, они отставали немножко и снова бросались догонять пса… Мне было жалко, что это только сон, но ведь, если бы я не увидел сна, я, может быть, так никогда и не понял бы, что это невозможная вещь – разлучить черного пса с его друзьями…
Якубовы сыновья, мордастые, краснощекие мальчишки, крепко спали, лежа рядком на паласе. Тетя Набат, набросив на голову черную сатиновую чадру, совершала намаз в соседней комнате; маленькая тощая Садаф кипятила молоко на айване. Я глядел на ее огромный, с пудовый арбуз, живот и раздумывал, как это она не опрокинется, как можно таскать такой живот на таких маленьких тонких ножках.
Когда я открыл глаза, во дворе еще лежала тень, но росистая трава возле арыка уже серебрилась в лучах солнца. Дорожки, что вели от калитки к айвану, Якуб покрыл цементом, посреди двора устроил цементный водоем; чистая прохладная вода переливалась через край, свободно стекала на траву…
Я не поверил своим ушам, услышав во дворе тетин голос. Как она успела дойти? Ведь только светает…
– Садык у вас?
– У нас. Проходи в комнату, Медина…
Я сорвался с места и, сунув ноги в башмаки, бросился навстречу тете – я понял, что, если она сию же минуту не увидит меня, у нее разорвется сердце.
В руке тетя Медина держала тяжелую связку учебников. Увидев меня, она медленно опустила ее на землю. Я взял книжки, тетя немножко поговорила с Садаф, и мы пошли домой.
Тетя не сказала мне ни слова. Она ничего не спросила о Хазере, ни словом не упрекнула меня за то, что сбежал. Слишком она была счастлива. Тетя радовалась, что я нашелся, что вокруг так тихо, что воздух такой прозрачный и что возле арыка уже распустились фиалки…
Тетя вытащила щепочку, которая вместо замка была заткнута в петли калитки, мы вошли; гора, поднимавшаяся за домом, была вся красная, словно оштукатуренная солнцем.
Дорога, петляющая по склону, лежала, открытая солнцу, и, глядя на нее, я почему-то вспомнил учителя Сейяда и как он сказал тете: «Если ты согласна, Медина, пусть Садык и мне будет сыном».
Мне хотелось расспросить тетю Медину, что ей сказали в школе, выйдет ли Мерджан за мясника, поправится ли Губат. Но ничего этого я не спросил, а сказал совсем другие слова:
– Я больше в город не пойду.
Тетя сняла ржавый замок, висевший на двери дома, бросила его на мягкую землю и, толкнув дверь, вошла в прихожую.
– Я тоже не пойду, – сказала она.
В комнате было светло, удивительно светло было в нашей комнате. Стекла, которые вставил Якуб, были все целы. У стены стояла большая торба с орехами, крепко перевязанная веревкой. Тетя опустилась на колени и стала не спеша развязывать ее.
– Тетя, Якуба забрали, ты знаешь?
– Знаю.
Она развязала мешок, достала пару орехов, сжала их в кулаке; один треснул; тетя разломила его, выковырнула ядрышко, сунула в рот…
– Ты, Садык, только от школы не отставай… – сказала она. – А я лягу, устала немножко…
Тетя Медина развернула узел, в который год назад упаковала одеяла и подушки, и стала стелить постель.
Люди и деревья
Часть первая1
Когда сына тети Набат, кладовщика Якуба, посадили в тюрьму, в деревне сразу стало очень тихо. Ведь тишина в нашей деревне зависит от того, что происходит на площади, а Якуб каждый вечер собирал возле мечети мальчишек; часа по два барахтались они на земле, и все это время в деревне не слышно было ничего, кроме восторженных воплей болельщиков. После борьбы брались за пояса – и опять крики, шум, смех… Сам Якуб на поясах, конечно, не схватывался, поскольку не мог найти себе партнера среди ребятишек, но верховодил в этой забаве он. Теперь на площади тихо, потому что Якуба забрали. И возле колхозного амбара, что стоит у горы, на самом краю деревни, тихо теперь без Якуба. Разве что вода шумит… Вырвавшись из-под скалы, она мчится в трубе под амбаром и с высоко поднятого каменного желоба падает в глубокий водоем; ее глухой размеренный гул напоминает мне чем-то басистый Якубов голос; я каждый раз думаю о нем, когда прохожу мимо.
И все-таки не было бы в деревне такой тишины, если бы дело ограничилось одним Якубом. Но только так не бывает: уж если проворовались, значит, и счетовод замешан и председатель. Счетовод, конечно, не имеет значения, а вот что председателя забрали, это очень заметно – баня закрылась, а уж если и баня закрыта, то на площади перед мечетью просто-напросто замирает жизнь. Баня откроется, когда будут дрова, а откуда взяться дровам, если нет председателя? Значит, надо ждать, пока появится новый. А пока он не появится, на бане будет висеть замок, потому что, если, не дай бог, оставить ее открытой, ребята там такого натворят: и слова матерные будут писать, и картинки похабные нарисуют, и набезобразничают всячески…
Закрыта наша баня, опять закрыта. И новый председатель появился, а дверь как была на замке, так и осталась. И на площади перед мечетью по-прежнему стоит тишина.
После Якуба из армии вернулось еще несколько человек, троих я запомнил. Один из них был Юсуф, сын тети Азры. Этот как объявился, целую неделю не вылезал из дома, говорили, что устал, спит.
Но он, видно, и за неделю не отоспался и на площади перед мечетью появился какой-то невеселый, сонный. Поздоровался со стариками, прислонился плечом к стене и, опустив голову, уставился на воду, которая, тихонько журча, бежала меж каменных плит. Словно он для того только и явился, чтоб смотреть на воду. Смотрел, смотрел и ушел…
После Юсуфа из армии пришел Гусейн. Длинный Гусейн, как его у нас называли. Целых два часа у него в доме играла музыка, а сам он прохаживался по своему айвану и говорил громко-громко, совсем как Якуб, и так же раскатисто смеялся, и мне уже начало казаться, что теперь на площади снова начнутся сражения, и мальчишки будут схватываться на поясах, словом, конец придет тишине. Однако назавтра я увидел Гусейна на том самом месте, где недавно стоял Юсуф. Самое удивительное было то, что Гусейн точно так же опирался плечом о стену и не отрываясь смотрел на воду. Несколько дней подряд я видел его там даже в самый зной, когда на площади не было ни души, он стоял, опершись плечом о стену, и смотрел на источник. В один из вечеров, глядя все в ту же сторону, он вдруг громко сказал: «Нет больше нашей деревни. Нет». Я понял: это все – не будет ни борьбы, ни схваток на поясах – ничего не будет. И мне подумалось, что Гусейновы слова каким-то непонятным образом связаны с водой, они, наверное, и Юсуфу приходили в голову когда он вот так же разглядывал воду, просто тот промолчал.
Очень мне не нравилось, чт оговорят про нашу деревню пришедшие с войны мужчины. Вот Якуб! Как было бы здорово, если бы все, кто вернулся с фронта, поступали как он: собирали бы мальчишек на площади, затевали бы борьбу, схватки на поясах, а главное – не было бы этих жалких разговоров. Да и что, собственно произошло, что изменилось в деревне за войну? Я не мог этого понять. Когда Гусейн, поглядывая на воду, сказал так про нашу деревню, я тоже взглянул на источник: вода как вода, ее не убавилось и не прибавилось. И миндальное дерево, что низко склонилось над родником, перегнувшись из соседнего сада, было такое же, как обычно. И густо обвившие его ветки лозы – с ними тоже ничего особенного не случилось. Разве что черешню кто-то обсадил колючкой, примотав ее проволокой к стволу… Это, конечно, от войны, но и в колючках в общем-то нет ничего страшного. Вот баня заперта – это плохо, но такое и до войны случалось – я сам сколько раз видел ее на замке.
Третий из фронтовиков был дядя Назар. Я встретился с ним на мельнице и сразу приметил его черный костюм – у нас таких никто не носил. Дядя Назар спросил, чей я, а когда я назвал отца, оживился и весело воскликнул: «А, Наджаф! Бульдозер Наджаф!» Я немножко опешил от такого слова и начал быстро соображать, что бы оно могло значить. А мельник дядя Масум решил, видно, что я расстроился, и, чтоб отвлечь меня, запел веселую песенку.
Потом я частенько встречал дядю Назара у родника. В отличие от Юсуфа и Гусейна, он не подпирал плечом стену и не говорил жалких слов про нашу деревню. За войну он побывал в разных странах, видел, какие там чистые источники, и очень старался и наш родник сделать таким же. Дядя Назар строго-настрого запретил женщинам стирать возле источника. Для стирки он выделил особое место; определил, где мыть посуду, и ему приходилось целыми днями сидеть возле мечети, на ступеньках запертой бани, и следить, чтобы женщины не нарушали порядок.
Тихо было в деревне, очень тихо. Только вода, рвущаяся из трубы в водоем, да похожие, как близнецы, письма, которые одно за другим слал Якуб из тюрьмы, напоминали о том, что были раньше. «Наперед всего кланяюсь, вам, уважаемая мамаша. Со вторых, конечно, интересуюсь, благополучны ли вы? Обо мне особо не тужите и не сомневайтесь, будто я здесь терплю муки мученические. Живу дай бог всякому, три раза в день горячую пишу принимаю. Я даже на тело подобрел, чтоб моим врагам от злости повылазило! Положением своим доволен. Бог даст, скоро вернусь. Уважаемая мамаша, по силе возможности сделать бы Гасану обрезание. Большой уже парень, стыдно… Гусейн подождет, справим, как вернусь. За Рахибом следите построже, пусть не ленится, теперь такое время, что без учения никуда. Неученому один бог помога…»
И снова тетя Набат с утра до вечера бродила с торбочкой по полям, собирала оброненные колоски, отыскивала оставшиеся в земле картофелины, подбирала рассыпанный горох… Но вечером она повязывала новую сатиновую чадру, обувала новые чусты, брала свой красный, сверкающий чайник и направлялась к источнику за водой. Тетя Набат останавливалась возле каждого дома, каждому встречному совала очередное Якубово письмо и громко, так, чтоб слышали смертельные враги, сообщала, что сын ее вот-вот вернется. Иногда, разгорячась не в меру, тетя Набат вдруг начинала нести нечто несообразное. «У меня там баранина тушится, – небрежно бросала она. – Невестке наказала, чтоб самовар ставила, а сама решила на родник сходить… Свежей водички захотелось…» И так это у нее получалось убедительно – даже жареным, бывало, потянет, совсем как до войны!.. И начинаешь верить, что и самовар у них есть, и Садаф подкладывает сейчас в него угли, хотя всем было известно, что, когда Якуба забрали, дом вымели под метелку, как еще чайник-то удалось утаить…
Тете Набат нужно было немало времени, чтобы добраться со своим чайником до родника. Она все рассказывала, все толковала про сына и, хотя голос у нее давно уже осип от усталости, старалась говорить как можно громче. «В ниточку вытянусь, а Якубовых сыновей подыму – голодать-холодать не будут!» – без конца повторяла она.
«Смертельные враги», для чьих ушей были предназначены эти слова, были по большей части пожилые женщины, в таких же, как у нее, чадрах и чустах… Разница была лишь в том, что на айванах у них цвели розы в горшочках, да и самовары у них дымили настоящие. Завидев человека, с которым не было нужды лукавить, тетя Набат сразу вся сникала, голос у нее становился тихим, движения слабыми – силы оставляли старушку. Позабыв и о смертельных врагах и о чайнике, тетя Набат прислонялась спиной к стене или в изнеможении опускалась на камень. «Солдатчину вытерпела, а тюрьму – нету моих сил!» Это тетя Набат говорила лишь тем, кого считала друзьями.
И сразу улетучивался соблазнительный запах баранины, а самовар исчезал вместе со щепками, которыми разжигала его Садаф. И я видел пустой Якубов двор, провалившиеся глаза Садаф, Гасана, которому отец не успел сделать обрезание, маленького Гусейна – любимца тети Набат, и Рахиба – пристроится где-нибудь в уголке с учебником и выбирает задачку похитрее. Теперешний Рахиб совсем не тот, что год назад, – подзадорит его, бывало, отец, любого кладет на лопатки. Ягненок стал, а не парень. Про учебу и говорить нечего: Якубу в голову, наверное, не приходило, что его Рахиб, двоечник, драчун, гроза всей школы, так решает задачки, что учителя только диву даются.
Уж если Якуб в тюрьме понял, что теперь «без учения никуда», значит, и правда настало такое время. В деревне только об этом и толковали: «Учись, детка! Ученье хлеб дает! Неученому один бог помога!» Может, Рахиб потому и взялся за учебу, что поверил этим словам и тому, что «жирного куска» ему теперь уж не ухватить. Так считали многие, но мне думается – дело не в этом. Мать его, Садаф, с недавнего времени поступила в школу уборщицей. И когда она подметала двор, мыла уборные или, натаскав из сарая дров, растапливала в классах печи, я всякий раз замечал, что, стоило ей нагнуться, Рахиб, краснея от стыда, опускал голову – из-под ее юбки выглядывали изношенные голубые штаны с большими серыми заплатами, заплаты наверняка были и у других, но те заплаты никто не видел…
Мы учились. И не только потому, что «учение хлеб дает», а «неученому один бог помога». Салатын, жившая за рекой на другом конце деревни, может, и не слыхала этих слов, и все-таки не пропустила ни одного урока: в любую стужу она, босая, прибегала в школу. Мы дразнили ее, но вовсе не из-за того, что она бегала по снегу босиком, просто у нее имя такое – сразу вспоминается «Салатын идет – белой лебедью плывет…» Не знаю, про какую Салатын придуманы были эти слова, может, та Салатын и правда плыла лебедью, но, когда я слышу эту старинную народную песню, я представляю себе вовсе не гордую, торжественную красавицу, а нашу босую, продрогшую до костей Салатын, и как ни весела эта песня, она не доставляет мне радости. Иногда и теперь, глядя на нарядных, довольных девушек, стайками выбегающих из школы или из института, я напеваю себе под нос эту песенку. И всякий раз передо мной появляется печь. Я даже слышу, как трещат в ней дрова, потому что, пока Салатын отогревалась, никто не смел пикнуть; звонок уже давно прозвенел, но урок все не начинался, и было слышно, как лязгают у Салатын зубы и как потрескивают в печке дрова. Случалось, что ноги у Салатын никак не отходили, посиневшие пальцы не хотели розоветь, и тогда девочка, не выдержав, начинала плакать. Слез у нее было так много, что, казалось, и в голове Салатын что-то замерзло, теперь оттаивает, светлыми каплями стекая по щекам; по лицу не похоже было, что она плачет, и казалось, что из глаз у нее течет самая обыкновенная вода. Пока у девочки отходили ноги, учительница Лейла, только что окончившая Бакинский педагогический институт, тихонько расхаживала за доской и, постукивая каблучками нарядных, светлых туфель, прислушивалась к потрескиванию дров. Потом выходила из-за доски и как ни в чем не бывало начинала урок. Лейла не раз заводила разговор про какие-то башмаки, которые без дела валяются у нее дома, – она очень хотела отдать их Салатын. Но стоило упомянуть про башмаки, девочка сразу начинала плакать, и эти слезы уже не были похожи на растаявший лед, это были самые настоящие слезы.
Тихо было в деревне, очень тихо. И в этой тишине тетя Набат с торбочкой в руках пробиралась по утрам на кладбище, туда, где начинались сады; в сумерках она возвращалась, прячась за ореховыми деревьями, густо заполонившими склон. А немного погодя уже шумела на тихих деревенских улицах, – дребезжал ее красный чайник, шуршало очередное Якубово письмо. Потом она приходила домой и окуривала письмо травкой – от сглазу.
По вечерам во дворе у тети Садат, из-за пустых зарослей миндаля, слышался визгливый голос Эбиша. Сын тети Садат был туговат на ухо и потому старался петь как можно громче:
Я купил самовар, да тереть некому,
Про беду мою рассказать некому…
Это всего лишь песня, но ее нельзя было слушать равнодушно: ведь известно, что за беда у Эбиша. Мне даже казалось, что Эбиш нарочно врет про самовар, самовара у них нет, а без самовара не женишься. Который год толкуют – купить, только это ни от Эбиша, ни от его матери не зависит. Все дело в миндале. Деревьев-то у них полно – весь двор зарос, а нужно, чтоб миндаль уродился. Тогда вырученных денег хватит и на чай, и на сахар, и на самовар. Но мороз уже пять весен подряд губит цвет, и тетя Садат не может купить самовар и женить сына. Деревья у меня перед глазами, прямо за нашим забором, и я точно знаю, что нет у Эбиша никакого самовара.
Через улицу, как раз против зарослей миндаля, был двор учительницы Лейлы, и в тихие вечерние часы ее калитка открывалась настежь. Каждый вечер в одно и то же время Лейла старательно мела двор, поливала его от двери до айвана, поливала и улицу перед домом. Потом застилала белоснежной скатертью стол, укладывала в тарелку отборные, чисто вымытые груши и яблоки, умывалась, причесывалась и садилась за стол. В эти часы Лейла обычно проверяла наши тетради или читала. А дверь она оставляла открытой для того, чтобы Длинный Гусейн, проходя мимо, мог ее увидеть, – он каждый вечер появлялся на нашей улице. Лейла не разговаривала с Гусейном, они даже не здоровались. Когда он проходил, Лейла поднимала голову и улыбалась – вот и все. Я никогда не слышал, чтоб учительница Лейла пела, но почему-то, проходя мимо ее дома, я каждый раз вспоминал одну и ту же песенку: «Как я улицу водичкой полью, чтобы милому ножки не пылить…»
Тихо было в деревне, очень тихо. Вечером, возвратившись с поля, тетя Медина подолгу стояла у стены, отделяющей наш двор от Эбишева, и думала, думала… Когда я, возвращаясь с улицы, хлопал дверной задвижкой, тетя вздрагивала, выпрямлялась и, сделав беззаботное лицо, начинала отковыривать от стены камешки и швырять ими в птиц, по-хозяйски рассевшихся на деревьях. Чудачка – будто я не знаю ее мыслей! Будто я хуже ее понимаю, что осенью опять ничего не дадут на трудодни. Что не сегодня-завтра нагрянет зима…
Многие считали, что я должен ходить в колхоз, хотя бы по утрам, до школы: сено сгребать или пускать воду. Нам бы тогда гораздо легче жилось – я ведь еще мальчишка, а мальчишка, если и стащит что: абрикосов за пазуху насует или дровец прихватит, – какой с него спрос – ребенок! И никому в голову не приходило, что тетя Медина никогда не разрешит мне воровать. И на ведро, которое она уносила из сада таким же пустым, как приносила, все поглядывали с недоумением.
Тишина стояла, полная тишина. И самые чудесные часы этой тишины мы трое – я, Азер и Рахиб – проводили на горе за деревней: лежали, глядели на деревню, мечтали. Тишина рождала мечту о дороге, гладкой, прямой и чистой; когда-нибудь такая дорога пройдет через нашу деревню и наши девушки, совсем как те, которых мы видели в кино, будут прохаживаться с нами по этой прямой и гладкой дороге. Мечеть возле источника сломают и на ее месте построят огромный Дворец культуры. Перед ним будет парк. Парк этот мы видели в кино. А что касается водохранилища, про него было написано в бумагах, оставшихся от Азерова отца, тех, что лежали вместе со стихами и пьесами. Там и место было указано, где строить. И даже приложен чертеж. Дядя Гасан писал, какие сады можно оросить водой из хранилища, какие поля вновь можно сделать плодородными. Мы только добавили парк и еще запланировали поливать дорогу, потому что без этого нам ни от чертежа, ни от водохранилища нет никакого проку.
В приложенной к чертежу записке о парке ничего не говорилось. Зато в стихах, оставшихся от дяди Гасана, полно было и парков, и дворцов, и парни с девушками прохаживались там рука об руку по гладким и чистым дорожкам. Иногда мы с Азером до ночи просиживали на склоне, упиваясь этими стихами, даже заучивали их наизусть. Рахиба стихи не интересовали, он весь был поглощен чертежом. Он даже отыскал то место, где дядя Гасан планировал строить водохранилище – километров пятнадцать отмахал вдоль берега. Вернувшись после института в деревню, мы непременно построим водохранилище – это было решено. И хотя о распределении обязанностей мы еще не договаривались, никто из нас не сомневался, что инженером нашего строительства может быть только Рахиб.
Мы учились тогда в седьмом или в восьмом классе. Не так уж много оставалось до института. Географию мы знали и знали, что Баку за горами, к северо-востоку от нас. Но по вечерам, когда мы лежали на склоне горы, за деревней, география улетучивалась из наших голов. Там, за дальним хребтом, куда уходило солнце, было по вечерам столько света, словно не одно, а тысячи солнц, перевалив через, хребет, собрались, чтоб затопить своим, светом горы. Баку, наш Баку, с которым в эти тихие часы мы связывали самые светлые свои мечты и надежды, мог быть только там, в океане солнечного света.