355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адальберт Штифтер » Бабье лето » Текст книги (страница 34)
Бабье лето
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Бабье лето"


Автор книги: Адальберт Штифтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)

Там я некоторое время почитал, сделал кое-какие записи, и хотя буря не только не унялась, а разыгралась к полудню еще пуще, я решил по своей привычке выйти на воздух. Я выбрал подходящую обувь, надел клеенчатый плащ с клеенчатым капюшоном, который нахлобучил на голову, и спустился по людской лестнице. Я направился к решетчатым воротам на песчаной площадке перед домом. Там я был защищен от прямого юго-западного ветра, он доносил только очень крупные для зимнего дождя капли, с шумом падавшие на мой капюшон, мне в лицо, в глаза и на руки. Я немного постоял на площадке, глядя на розы у стены дома. Некоторые стволы были защищены соломой, у некоторых земля над корнями была частично прикрыта одеялами, другие были крепко привязаны, но везде я видел, что никаких чрезвычайных защитных мер не принимали, а все было предохранено только от повреждений извне. Розы мог засыпать снег, следы которого я еще видел, их мог поливать дождь, но ни одного ствола ветер не мог выдернуть, ни одной ветки сломать не мог. Вся стена была и в остальном совершенно сохранна, хлеставший в нее дождь не мог причинить ей никакого вреда. От песчаной площадки я спустился по холму. Снег уже почувствовал силу дождя, который был довольно теплым. Мягкость и пушистость исчезли, появилась какая-то ледяная гладкость, повсюду виднелись как бы обглоданные льдинки. Вода текла по прорытым ею бороздам снега, и в местах, где ее не проглатывали дыры проталин, сбегала на траву. Я шагал, не обращая внимания на дорогу, по водянистому снегу. В самом низу долины я повернул на восток. Я пошел дальше, и, шагая лугами, отдавался тому, что видел. Это было чудесное зрелище: ветер, не в силах уже поднять снег, смывал его дождем, отдельные места уже обнажились, покров сползал как бы полосами, а хмурые тучи неслись над блеклыми полями, ничуть не заботясь о роде людском и делах человеческих.

Наконец, в глубине лугов, я направился к северу, к хутору. Придя туда, я узнал, что хозяин, как здесь запросто называли моего гостеприимца, тоже побывал здесь сегодня, но уже ушел. Он многое осмотрел, отдал много распоряжений. Я спросил, был ли он и сегодня без головного убора, и мне ответили утвердительно. Оглядев хутор и зайдя в разные его помещения, я по-настоящему увидел, какой здесь благоустроенный дом. Дождь падал на него, как на камень, в который он не мог проникнуть и смыть какие-то частицы которого мог только за много веков. Ни одна трещинка не пропускала воды, ни одного изъяна не было в облицовке. Внутри работы шли как каждый день. Работники очищали зерно так называемой веялкой, отбрасывали его лопатами в сторону и насыпали в мешки, чтобы отправить в амбар. Управляющий тоже был занят этим делом, отдавал распоряжения, проверял чистоту зерна. Часть работниц орудовала в стойлах, часть укладывала корм на гумне, часть пряла, а жена управляющего трудилась в молочной. Я со всеми поговорил, и все выразили радость, что я приехал даже в это время года.

От хутора я прошел через усаженное плодовыми деревьями пространство к саду. Калитка с этой стороны дома даже зимою не была заперта. Я прошел в нее и направился к жилищу садовника. Там я снял плащ, по складкам которого текла вода, и сел на чистую белую скамью перед печью. Старик и его жена приняли меня очень приветливо. Во всем их поведении было что-то очень искреннее. Давно уже у этих старых людей было какое-то родительское ко мне отношение. Жена садовника Клара поглядывала на меня как бы украдкой со стороны. Наверное, она думала о Наталии. Старый Симон спросил меня, не хочу ли я сходить в теплицу, посмотреть на растения и зимою.

Кроме желания навестить его и его супругу, такое намерение тоже у меня было, ответил я.

Он надел другой сюртук и провел меня в оранжереи, примыкавшие к его жилищу. Меня действительно очень интересовали растения, поскольку прежде я много занимался ими и мне было любопытно их состояние. Мы обошли все комнаты довольно большого нетопленого дома, а оттуда направились в отапливаемый. Я не только рассматривал, как собирался, растения, но и не торопясь любезно выслушивал рассказы моего провожатого об отдельных экземплярах, весьма подробно распространявшегося о своих любимцах. Это внимание к его речам, а также интерес к его питомцам, который я всегда выказывал ему, да и участие в приобретении cereus'a peruvianus'a, приписываемое им мне, были, вероятно, причиной определенной его привязанности ко мне. Когда мы подошли к выходу из оранжерей, находившемуся напротив его жилья, он спросил меня, не хочу ли я зайти и в дом кактусов, тогда он принесет мой плащ, потому что нам придется пересечь открытое место. Но я сказал, что в этом нет нужды, ведь он тоже пойдет туда, не прикрыв голову, да и моего гостеприимца видели сегодня на хуторе без головного убора, и мне тоже не будет вреда оттого, что я немного пройдусь под дождем без капюшона.

– Да, хозяин ко всему привык, – отвечал он.

– Я привык хоть и не ко всему, но ко многому, – возразил я, – пойдемте прямо так.

Наконец я переубедил его, и мы пошли в дом кактусов. Он показывал мне все растения этого рода, особенно peruvianus, который действительно стал роскошным экземпляром. Садовник распространялся об уходе за этими растениями зимой, сказал, что иные цветут уже в феврале, что не все выносят определенный холод и должны стоять в более теплой части дома, особенно это требуется многочисленным видам cereus'a, а затем перешел к устройству самого дома, подчеркнув с похвалой, что для тех мест, где стекла лежат одно на другом, хозяин нашел такое прекрасное скрепляющее средство, что вода на этих стыках не может проникнуть в дом и при ветре, и вредной для растений влаге путь в оранжерею закрыт. Только благодаря этому в дождливые дни и когда тает снег дом не нужно покрывать досками и затемнять его во вред растениям. Сегодня, сказал он, я и сам могу убедиться, что при таком сильном дожде и ветре ни одной капли в дом не попало. Досками этот дом вообще не покрывают. От града он защищен толстым стеклом и сеткой, на случай холодных ночей применяются циновки из соломы, а снег сметают метлой. Мне было и в самом деле любопытно, что здесь стеклянная крыша не протекает, отцу такая крыша всегда доставляла неприятности, и я решил узнать у моего гостеприимца, как это достигается, чтобы передать его опыт отцу. Когда мы на обратном пути проходили через другие теплицы, я увидел, что и здесь никаких протечек нет, и мой провожатый подтвердил это.

Посидев еще немного в квартире садовника и поговорив с его женой, я стал прощаться. За то время, что мы ходили по оранжереям, жена садовника стерла с поверхности моего плаща всю воду и вообще привела его в более удобный и приятный вид. Я поблагодарил ее, сказав, что вскоре он, вероятно, опять изомнется, дружески распрощался и отправился к себе.

Там я основательно переоделся и пошел к своему гостеприимцу. Он как раз был занят Густавом, который отчитывался о своих утренних работах. Я попросил позволения пройти в картинную или еще куда-нибудь.

– Читальная и картинная комнаты, а также комната с гравюрами протоплены, как положено, – отвечал мой гостеприимец, – а в библиотеке, мраморном зале и на лестнице довольно тепло. Ни одна комната не заперта. Располагайте ими как у себя дома.

Поблагодарив, я удалился. Зная здешний распорядок дня, я понимал, что он продолжит свои занятия с Густавом.

Сначала я пошел к мраморной лестнице. Я хотел выйти к ней сверху. Пройдя из людского коридора в верхнюю часть коридора мраморного, я надел, как здесь полагалось, стоявшие наготове войлочные башмаки и стал спускаться по гладкой, прекрасной лестнице. Дойдя до ее середины, где находится широкая площадка, я остановился: это и была цель моего похода. Я хотел поглядеть на мраморную фигуру. Даже сегодня, в свинцовом свете, замутненном к тому же текущей но стеклянному своду водой и падавшем как-то вяло, зрелище это было замечательное и возвышенное. Величественная дева, всегда спокойная и прелестная, была сегодня, в текучей пелене приглушенного света, хотя и сумрачна, но полна мягкости, и строгость дня сливалась со строгостью ее несказанно прекрасных черт. Я долго смотрел на статую. Как и при каждой новой встрече, она опять была для меня нова. Как ни запала мне в душу после недавних событий ослепительно белая фигура фонтанной нимфы в Штерненхофе, она была все же изваянием нашего времени и была для нас постижима. Здесь же представала сама древность во всей своей величавости. Что есть человек и как он возвышается, когда ему дано пребывать в таком окружении, да еще при величайшем изобилии подобного окружения?

Я снова медленно поднялся по лестнице и пошел в мраморный зал. Его громадность, его пустота, темный, если так можно выразиться, блеск, мелькавший при неверном и переменчивом свете дня на его стенах, не подавляли после встречи с изваянием древности. В этот хмурый день зал показался мне еще больше и строже, чем обычно, и мне хотелось побыть в нем, хотелось почти так же сильно, как в тот вечер, когда мой гостеприимец, при отдаленных вспышках на грозовом небе, ходил по этому залу взад и вперед. Теперь я тоже ходил по нему взад и вперед, глядел на тусклые блики от бури за окнами и снова вспоминал статую, которую только что видел.

Через некоторое время я вышел в дверь, что вела в картинную. В сумрачном блеске дня картины теряли выразительность даже тогда, когда художник применял сильнейшие средства светотени, ибо не хватало того, что только и помогает писать картины, – мощи солнечного и ясного дня. Даже подходя к картинам, которые я особенно любил, даже сев на стул перед одним Гвидо, стоявшим на подвинутом к окну и потому лучше освещенном мольберте, чтобы рассмотреть картину как следует, я не мог проникнуться чувством, которое обычно рождали во мне эти произведения. Вскоре я понял причину: она состояла в том, что гораздо более высокое чувство вызвала у меня в душе древняя статуя. Картины казались мне чуть ли не маленькими. Я пошел в библиотеку, взял из шкафа «Одиссею», направился с нею в читальную комнату, где за тонкой решеткой камина приветливо пылал веселый огонь, друг человека, дарующий ему в темноте свет, а в северные зимы тепло, и где царили чистота и порядок, и под шорох дождя за окнами стал читать с первой строки. Чужеязычные слова, когда-то принадлежавшие далекому времени, образы, которые во всей их своеобычности входили через эти слова в наше время, сливались с увиденной мною на лестнице девой. Когда появилась Навсикая, у меня возникло то же ощущение, что при нервом настоящем осмотре мраморной статуи: твердые каменные одежды стали легкими, нежными, члены пришли в движение, на лице заиграла жизнь, и статуя предстала мне Навсикаей. Воспоминание о том вечере и заставило меня прибегнуть к гомеровским строкам, после того как я поднялся по лестнице в мраморный зал и не нашел в нем утоления. Когда герои кончили пир в зале, когда позвали певца, когда прозвучали слова той песни, слава которой тогда достигала небес, когда Одиссей закутал голову, чтобы не видно было полившихся у него из глаз слез, когда, наконец, Навсикая просто и растроганно остановилась у колонн входа в зал, передо мной, улыбаясь, явился прекрасный образ Наталии. Она была Навсикаей сегодня, такая правдивая, такая простая, она не выставляла напоказ своего чувства и не скрывала его. Оба образа сливались друг с другом, и я читал и в то же время думал, то читал, то думал, а после того как очень долгое время только думал, я взял со стола лежавшую передо мной книгу, отнес ее в библиотеку, поставил на место и вернулся через мраморный зал и коридор с комнатами для гостей в свое жилище.

Труд первой половины дня был исполнен.

К обеду снова собрались те же лица, что и за завтраком. Поев простой, но полезной и здоровой пищи, приготовленной, как всегда в доме роз, превосходно, дружески и весело поговорив, мы поднялись, чтобы снова заняться своими делами, которые для каждого были значительны и важны, состояли ли они в приобретении знаний, как почти целиком у Густава, в продвижении ли в каком-то искусстве или на поприще науки или в верном устройстве собственной жизни.

На вторую половину этого дня было намечено особое дело, для которого должен был явиться и Роланд, прекратив сегодняшнюю работу над своею картиной. С предложением о продаже в дом прибыла некая коллекция гравюр на меди, и осмотр ее назначили на вторую половину дня. Мой гостеприимец пригласил и меня. Гравюры лежали в двух папках в комнате моего гостеприимца. Мы прошли по лестнице для слуг в его комнату и подвинули стол с гравюрами ближе к окну, чтобы лучше рассмотреть листы. Папки были раскрыты, и вскоре стало видно, что собиратель хранившихся в них листов не был человеком, имеющим какое-либо представление о глубине искусства, о его серьезности и о его значении для человеческой жизни. Коллекционер он был самый заурядный, сосредоточенный на количестве и разнообразии листов. Теперь он лежал в могиле, а его наследники, видимо, понятия не имели ни об отношении искусства к человеческой жизни, ни о коллекционировании вообще, отчего и предложили купить все листы моему гостеприимцу, о котором слышали, что он охотник до таких курьезных вещей. Наряду с ничего не стоящими изделиями грабштихеля в нынешней пошлой манере, какие печатают в книгах и альбомах ради денег, наряду с литографиями рисунков пером и мелом здесь были также кое-какие неплохие современные произведения и, главное, несколько ценных старинных работ. Мой гостеприимец и оба его помощника высказывали по поводу гравюр новые для меня суждения, благодаря чему я узнал о значении этого искусства больше, чем знал раньше. Поскольку оно способно передавать произведения больших мастеров всех времен, поскольку картину, которая существует в одном экземпляре и недоступна многим, находясь в недостижимо далеком от них месте, а порою, будучи чьей-то личной собственностью, недоступна и тем, кто живет рядом, оно способно размножить ее и выставить напоказ во многих местах, да и в далеком будущем, искусство это заслуживает величайшего внимания. Если оно не потрафляет какой-то процветающей в определенное время манере, а старается передать выразившуюся в картине душу художника, если оно передает не только материал картины, от нежности человеческого лица и человеческих рук до блеска шелка, гладкости металла, шероховатости скал и ковров, но даже и примененные художником краски – разными, но всегда ясными, легкими, изящными линиями, никогда не случайными, никогда не выпячивающимися, никогда не образующими просто какое-то пятно, всегда заново найденными для овладения каждым новым предметом, – тогда оно, правда, не может сравниться с живописью по непосредственному воздействию на зрителей, но может быть признанно равным ей как искусство вообще, потому что оно воздействует на большее число людей и оказывает на тех, кто не может увидеть воспроизведенных картин, тем более глубокое и полное эстетическое воздействие, чем глубже и благороднее оно само. Это я все больше понимал в общении со своим гостеприимцем, и это стало мне особенно ясно, когда рассматривали гравюры и говорили об их качестве и о средствах, путях и воздействии гравировального искусства вообще. Подробно рассмотрев лучшие листы, обстоятельно обсудив их достоинства и недостатки, решили, что ради лучших листов стоит купить всю коллекцию, если цена ее не превзойдет определенной суммы, которую можно по справедливости заплатить. Скверные листы следует затем уничтожить, потому что своим существованием они не только не оказывают хорошего действия, но и направляют чувства того, кто не видит ничего лучшего, по более грубому и ложному направлению, чем то, какое бы они приняли, если бы не знали ничего, кроме произведений самой природы. Человеческий дух, сказали собеседники, загрязняется от лжеискусства больше, чем от непричастности ко всякому искусству. Когда стало смеркаться, гравюры были уложены в папки, стол отодвинут на свое место, и мы разошлись.

Буря скорее усилилась, чем утихла, и дождь бил в окна ручьями.

Вечером мы опять собрались в кабинете моего гостеприимца, не было только Густава, потому что он еще был занят у себя в комнате своим дневным уроком. Прежде чем мы сели за ужин, мой гостеприимец записал в свои книги показания приборов, относившиеся к атмосферному давлению, влажности, теплу, электричеству и тому подобному, затем обошел весь дом, все осмотрел в нем, проверил, выполнили ли домашние порученную им работу, чем они сейчас занимаются и как повлияла на все сегодняшняя буря.

За ужином, после того как мы быстро утолили голод и весело поговорили, состоялось еще чтение вслух из одной новой тогда книги. Речь там шла большей частью о шелководстве и шелкопрядении, и особый раздел касался того, как этот промысел пришел с самого дальнего Востока в Сирию. Аравию, Египет, Византию, на Пелопоннес, на Сицилию, в Испанию, Италию и Францию. Мой гостеприимец утверждал, что своей тонкостью эти роскошные материи, состоящие из шелка и золота или серебра, своей нежностью ткани, своей мягкостью в сочетании со слабым мерцанием резко отличаются от нынешних с их жесткостью и грубым блеском, а что касается смелости, изящества и богатой фантазии узоров, то тринадцатый и четырнадцатый века гораздо предпочтительнее позднейших времен и особенно нашего. Он, мол, слишком поздно обратил внимание на эту область старины, являющую почти ветвь искусства. Замечательно было бы собрать коллекцию этих материй, но заняться этим он уже не может, потому что это потребовало бы поездок по всей Европе и даже по значительным частям Азии и Африки и было бы не по силам одному человеку. Какие-то объединения или государства могли бы создать такие коллекции для сравнения, для обучения, просто для обогащения самой истории. В богатых монастырях, в ризницах знаменитых церквей, в сокровищницах и других хранилищах королевских дворцов и больших замков можно было бы найти многое, что, будучи собрано в коллекцию, обрело бы язык и смысл. Сколько всего привезено было после крестовых походов в Европу, если даже простые рыцари возвращались с богатой добычей золота и драгоценных материй и не только на церковных празднествах, коронациях, процессиях, но и в обычной жизни появилось больше блеска, чем то было прежде. Какой отсвет должна была бросать эта область и на современную ее расцвету эпоху, когда строились те замечательные церкви, величавые остатки которых восхищают нас и поныне, какие пути открывала она к орнаментике той эпохи в каменотесном искусстве, в резьбе по слоновой кости и по дереву, более того, к зарождению расцветших позднее великих школ живописи на севере и на юге Европы, как, наверное, могла бы она навести даже на мысли о воззрениях народов, об их связях и торговых путях! Ведь это делают и монеты, печати и прочие прикладные вещи. Роланд сказал, что он хочет заняться поисками таких материй.

В тот вечер мы разошлись позднее обычного.

На следующее утро, когда я встал и рассвет уже позволил поглядеть в окно, я увидел, что все покрыто свежим снегом и он все еще падает густыми хлопьями. Ветер немного утих, должно быть, похолодало еще больше.

В тот день мы все вместе совершили довольно большую прогулку. Мы обошли сад, посмотрели, не нужно ли что-нибудь поправить, зашли в теплицы, заглянули на хутор, а вечером читали дальше книгу о шелкопрядении. Снегонад продолжался до сумерек, потом на небе показались просветы.

Как эти два, прошло еще много дней, а мой гостеприимец все не приступал к сообщениям, которые он обещал сделать. Помимо того времени, что каждый проводил у себя за своей работой, мы совершали прогулки по окрестностям, это было тем приятнее, что после ненастных дней по моем прибытии установилась ясная, тихая и холодная погода. Я много времени проводил в обществе моего гостеприимца, наблюдал за ним, когда он кормил своих птиц под окном или когда заботился о пропитании зайцев за пределами своего сада, что было вдвойне необходимо из-за глубоких навалов снега. Ездили мы и на санках, чтобы навестить соседей, что-то обсудить или просто насладиться на ходу чистым воздухом, а однажды я ездил со своим гостеприимцем к мосту, который он должен был осмотреть с работниками, чтобы построить его весной заново, – моего гостеприимца нещадно нагружали общественными обязанностями; несколько раз мы побывали в разных частях лесов, чтобы посмотреть, как идет рубка деревьев, предназначенных для строительства и для обработки в столярной мастерской, а рубить лес полагалось именно в это время года. Побывали мы еще раз и в Ингхофе, посмотрели тамошние теплицы. Управляющий и садовник с готовностью все нам показывали. Хозяин же поместья был со своей семьей в городе.

Однажды мой гостеприимец зашел в мое жилье, что он часто делал, отчасти чтобы навестить меня, отчасти чтобы посмотреть, не испытываю ли я недостатка в чем-то необходимом. Поговорив о том о сем, он сказал:

– Вы знаете, наверное, что я барон фон Ризах.

– Я долго этого не знал, – отвечал я, – но уже довольно давно знаю.

– Вы ни у кого не справлялись?

– После первой ночи, которую я провел в вашем доме, я справился у одного крестьянина, и тот ответил, что вы – асперский управляющий. В тот же день я навел справки и в большем отдалении, но ничего толком не узнал. Позднее я уже не спрашивал.

– А почему не спрашивали?

– Вы мне не назвали себя, из этого я заключил, что вы сочли ненужным сообщать мне свое имя, а из этого я вывел для себя правило не спрашивать вас, а не спрашивая вас, не смел спрашивать и других.

– Здесь во всей округе меня называют асперским хозяином, – сказал он, – потому что у нас принято называть владельца имения по имению, а не по фамилии. Название имения переходит в народе по наследству к любому хозяину, а фамилия его при перемене владельца меняется, и людям приходилось бы запоминать новое имя, для чего они слишком косны. Некоторые местные жители называют меня и асперским управляющим, как именовался мой предшественник.

– Однажды я случайно услышал ваше настоящее имя, – сказал я.

– В таком случае вы, наверное, знаете также, что я состоял на государственной службе, – ответил он.

– Знаю, – сказал я.

– Я для нее не годился, – отвечал он.

– Вы, стало быть, говорите нечто противоречащее тому, что я до сих пор слышал о вас от всех. Все дружно хвалят вашу государственную деятельность.

– Они, может быть, имеют в виду отдельные результаты, – отвечал он, – но они не знают, с каким душевным напряжением таковые дались мне. Им невдомек также, каковы были бы эти результаты, если бы их добивался другой, с такими же способностями, но с большей внутренней склонностью к государственной службе, а то и с еще большими способностями.

– Так можно сказать о любом обстоятельстве, – возразил я.

– Можно, – ответил он. – Но тогда и не надо сразу хвалить все, что не вовсе не удалось. Выслушайте меня. Государственная или вообще общественная служба в нынешнем ее развитии охватывает большое число лиц. Для этой службы закон требует определенной подготовки и определенной последовательности ступеней этой подготовки, и так оно и должно быть. Поскольку возникает надежда, что по завершении требуемой подготовки и прохождении ее ступеней ты сразу найдешь занятие на государственной службе и через определенное время продвинешься на такие высокие места, которые обеспечат семье приличные средства, большее или меньшее число юношей посвящают себя государственной деятельности. Из числа тех, кто успешно проходит предписанный путь подготовки, государство выбирает своих слуг и в целом должно выбирать из них. Нет сомнения, что и вне этого круга есть люди, способные к государственной службе, весьма, даже необыкновенно способные, но, кроме из ряда вон выходящих случаев, когда их способности по особому стечению обстоятельств выходят на свет и взаимодействуют с государством, оно не может их выбрать, потому что не знает их и потому что выбор без близкого знакомства и без той поруки, которую дает надлежащая подготовка, опасен, грозит путаницей и беспорядком в делах. И каковы бы ни были те, кто прошел годы подготовки, государство вынуждено брать их. Порой среди них много даже больших дарований, порою их меньше, а порой в общем налицо лишь посредственность. На этом свойстве человеческого материала государство и должно было построить свою службу. Существо этой службы должно было принять такую форму, чтобы дела, нужные для достижения государственных целей, двигались непрерывно и неослабно, независимо от того, лучшие или худшие работники сменяют друг друга на отдельных местах. Я мог бы привести пример и сказать, что лучшие часы – те, которые будут идти верно независимо от такой замены частей, когда плохие окажутся на месте хороших, а хорошие на месте плохих. Но такие часы вряд ли возможны. А государственная служба должна была иметь эту возможность или, после того развития, какого она достигла сегодня, перестать существовать. Ясно, что форма этой службы должна быть строгая, что нельзя, чтобы отдельное лицо исполняло ее иначе, чем то предписано, что ради сохранности целого частности приходится даже исполнять хуже, чем то следовало бы сделать только со своей точки зрения. Значит, пригодность души к государственной службе, помимо других способностей, состоит, по существу, либо в том, чтобы уметь ревностно заниматься мелочами, не зная их связи с общим и целым, либо же в том, чтобы, обладая достаточно острым умом, видеть связь мелочей с целым ради всеобщего блага и потому заниматься этими мелочами с охотой и рвением. Второе делает истинный государственный деятель, первое – так называемый хороший слуга государства. Я не был ни тем, ни другим. С самого детства, хотя я ни тогда, ни в юности этого не знал, у меня было два свойства, которые прямо-таки противоречили сказанному. Во-первых, я любил распоряжаться своими поступками. Я любил сам намечать то, что нужно сделать, и выполнять это собственными силами. Из этого выходило, что я уже в детстве, как рассказывала моя мать, предпочитал брать какое-нибудь кушанье, какую-нибудь игрушку и тому подобное, чем получать их из чьих-то рук, что я противился помощи, что в детстве и юности меня называли непослушным и упрямым, а в зрелые годы упрекали в своенравии. Но это не мешало мне воспринимать чужое, если оно подкреплялось какими-то доводами и высшими побуждениями, как свое собственное, и осуществлять его с великим воодушевлением. Однажды в жизни я сделал это вопреки своей сильнейшей склонности во имя чести и долга. Я расскажу вам об этом позднее. Из этого следует, что упрямцем в обычном смысле слова я не был, а уж в старости, когда люди вообще становятся мягче, определенно таковым не являюсь. Вторым моим свойством было то, что я всегда отделял успехи моих поступков от всего чужеродного, чтобы ясно видеть связь желаемого и достигнутого и уметь управлять своими поступками в будущем. Действие, предпринимаемое только по предписанию и для соблюдения формы, доставляло мне муки. Из этого следовало, что дела, конечная цель которых была мне чужда или неясна, я делал кое-как, а дела, даже если их цель достигалась с трудом и лишь через множество промежуточных звеньев, доводил до конца с усердием и радостью, как только мне становились ясны и близки главная цель и цели промежуточные. В первом случае я напрягал все силы лишь благодаря представлению, что цель тут хоть и неясная, но высокая, причем всегда был тороплив, отчего меня и поругивали за нетерпение. Во втором случае силы появлялись сами собой, и дело доводилось до конца с величайшим терпением, с использованием всего отпущенного срока, отчего меня опять-таки называли упрямцем. Вы, наверное, видели в этом доме вещи, по которым вам стало ясно, что я умею преследовать какие-то цели с большим терпением. Странно вообще, и в этом, наверное, больше смысла, чем полагают, что к старости дальновидность планов растет, ты думаешь о вещах, лежащих далеко за пределами всякой жизни, чего в молодости не делал, и старость сажает больше деревьев и строит больше домов, чем молодость. Видите, мне не хватает двух главных для слуги государства качеств: умения подчиняться, основного условия всякого распределения людей, и умения деятельно включаться в некое целое и усердно трудиться для целей, лежащих вне твоего поля зрения, что является не менее важным условием всякого распределения занятий. Я всегда хотел менять что-то основополагающее и улучшать устои, вместо того чтобы делать что в силах в заданных обстоятельствах, я хотел сам ставить себе цели, хотел делать всякое дело так, как оно лучше само по себе, не глядя на целое и невзирая на то, что из моих действий где-то возникнет брешь, от которой вреда будет больше, чем пользы от моего успеха. Когда я едва вышел из детского возраста, меня направили по пути, которого я не знал, как не знал и себя, и я шел по нему сколько мог, раз уж вступил на него, потому что мне было стыдно не исполнить свой долг. Если благодаря мне получилось что-то хорошее, то причина заключалась в том, что, с одной стороны, я отдавал все силы службе и ее требованиям, а с другой стороны, события того времени ставили такие задачи, при которых я мог сам составлять планы действий и сам претворять их в жизнь. Но как страдала моя душа, когда я совершал действия, противные моей натуре, я сейчас вряд ли смогу передать вам, да и тогда не был в состоянии выразить это. В то время мне всегда и неотвратимо приходило на ум такое сравнение, что существо с плавниками заставляют летать, а существо с крыльями – плавать. Поэтому в определенном возрасте я сложил с себя свои должности. Если вы спросите, нужно ли в государственной службе столь большое число людей, нельзя ли выделить часть общих дел в их нынешнем виде в особые дела, поручив их особым корпорациям или лицам, которых они главным образом и касаются, что сделало бы государственную службу обозримее и дало бы возможность выдающимся талантам больше участвовать в составлении и осуществлении планов на благо всем, то я отвечу: вопрос этот, конечно, очень важен, и правильный ответ на него имеет значение величайшее. Но именно правильный во всех его частностях ответ – одна из самых трудных задач, и я не решусь сказать о себе, что мог бы этот правильный ответ дать. Да и предмет этот слишком далек от нашего сегодняшнего разговора, и мы сможем поговорить о нем в другой раз, в какой мере мы вообще способны о нем судить. Одно несомненно: если в нынешней государственной службе и нужны перемены и если эти перемены в том смысле, на который я намекнул, произойдут, то в общих переменах, которым государство, как все человеческие дела и как сама земля, подвержено, правомерно и нынешнее его состояние, оно есть звено цепи и уступит место своим преемникам так же, как само родилось от своих предшественников. Мы уже не раз говорили о призвании, о том, как трудно узнать свои силы в такое время, когда нужно указать им нужное направление, то есть выбрать жизненный путь. В наших разговорах мы имели в виду главным образом искусство, но это же относится к любому другому жизненному занятию. Силы редко бывают так велики, чтобы они бросались в глаза и наводили родственников молодого человека на подходящий для него предмет или сами на этот предмет бросались. Кроме свойств моей души, которые я вам сейчас поведал, было у меня еще одно особое, существенность которого я понял очень поздно. С детства у меня была тяга создавать вещи, воспринимаемые чувственно. Просто связи и соотношения, а также отвлеченные понятия мало для меня значили, мой ум не вбирал их в себя. Когда я был маленьким, я складывал рядом разные вещи и давал этому скопищу название какой-нибудь местности, которое мне случалось часто слышать, или сгибал прутик, стебелек или еще что-нибудь в какую-нибудь фигуру и давал ей имя, или делал из какой-нибудь тряпочки своего двоюродного брата, свою двоюродную сестру. Даже тем отвлеченным понятиям и соотношениям, о которых я говорил, я придавал какой-то вид и таким образом запоминал их. Например, я и сейчас помню, что в детстве часто слышал слова «набор рекрутов». У нас тогда появился новый кленовый стол, доски которого скреплялись темными деревянными клиньями. Поперечный разрез этих клиньев казался на толще стола, на стыке досок, какой-то темной фигурой, и эту фигуру я называл «набор рекрутов». Эта чувственная отзывчивость. присущая, наверное, всем детям, делалась у меня, но мере того как я рос, все явственнее и сильнее. Меня радовало все, что можно было воспринять чувствами, ощутить: первая травинка, почки на кустах, цветение растений, первый иней, первые снежинки, свист ветра, шум дождя, даже молния и гром, хотя я их и боялся. Я ходил смотреть, когда плотники тесали бревна, когда строили хижину, приколачивали доску. Даже слова, дававшие чувственное представление о предмете, были мне гораздо милее тех, что давали ему лишь общее обозначение. Так, например, мне было гораздо интереснее, когда говорили: «Граф едет верхом на пегом», а не «Он едет верхом на лошади». Я рисовал красным карандашом оленей, всадников, собак, цветы, но с особым удовольствием города, составляя из них чудесные фигуры. Я делал из влажной глины дворцы, из коры – алтари и церкви. Я называю эту склонность жаждой творчества. Она есть в той или иной мере у многих. Но еще большему числу людей свойственна жажда сберечь, самое уродливое проявление которой – скупость. Даже в поздние годы эта жажда не унимается. Когда мне однажды довелось жить у нашей прекрасной реки и я в первую зиму впервые увидел ледоход, я не мог на него наглядеться, на то, как сталкиваются и трутся друг о друга более или менее круглые льдины. Даже в последующие зимы я часами стоял на берегу, наблюдая, как образуется лед, особенно ледяной покров. То, что многим так неприятно – съезжать с квартиры и переезжать на другую, – доставляло мне удовольствие. Мне было радостно складывать вещи, распаковывать их, обживать новые комнаты. В юные годы сказалась еще одна сторона этого влеченья. Я любил не просто образы, а прекрасные образы. Это было уже в детских увлечениях, красные краски, звездоподобные или замысловато сплетенные вещи привлекали меня больше других. Но свойство это тогда до моего сознания не очень-то доходило. В юности меня пленили образы, созданные в виде тел ваянием и зодчеством, в виде плоскостей, линий и красок живописью, в виде череды чувств в музыке, человечно-нравственных и житейски примечательных картин в поэзии. Я отдавался этим образам всей душой и искал похожего на них в жизни. Скалы, горы, облака, деревья, которые походили на них, я любил, а несхожие презирал. Люди и человеческие поступки, которые им соответствовали, привлекали меня, а другие отталкивали. То было, я понял это поздно, естество художника, открывшееся во мне и требовавшее своего осуществления. Стал бы я хорошим художником или средним, не знаю. Но большим, наверное, не стал бы, ибо следует полагать, что тогда талант все-таки прорвался бы и нашел свой предмет. Может быть, я ошибаюсь и в этом, и проявились тогда скорее лишь задатки для понимания искусства, чем задатки для того, чтобы его создавать. Но как бы то ни было, силы во мне бродившие, скорее мешали, чем способствовали деятельности слуги государства. Они требовали образов и были заняты образами. Но поскольку само государство – это порядок общественных связей людей, то есть не образ, а некое построение, то работа государственных деятелей направлена большей частью на связи и соотношения звеньев государства или разных государств, ее результаты – некое построение, а не образ. Если в детстве я должен был придавать отвлеченным понятиям, чтобы усвоить их, некий образ, то в зрелые годы, на государственной службе, когда речь шла о делах государственных, о требованиях других государств к нам или нашего к другим, я представлял себе государства как некое тело, некий образ и привязывал их отношения к их образам. Никогда мне также не удавалось смотреть на собственные дела нашего государства или только на его пользу как на высший закон и путеводную нить своих поступков. Благоговение перед сутью вещей было у меня так велико, что при осложнениях, спорных притязаниях и необходимости уладить какие-то дела я обращал внимание не на нашу выгоду, а только на то, чего требовала суть вещей и что соответствовало их естеству, чтобы они не переставали быть самими собой. Это мое свойство доставило мне много неприятностей, навлекло на меня высочайший выговор, но принесло мне также уважение и признание. Когда мое мнение принималось и шло в ход, то поскольку оно основывалось на сути вещей, новый порядок их приобретал прочность, предотвращая новые нелады и новое напряжение сил, оно приносило нашему государству больше пользы, чем прежние односторонние выгоды, и я получал почетные награды, похвалы и повышения. Когда в те дни тяжелого труда мне вдруг выпадала передышка и я в какой-нибудь поездке видел величественные очертания горы или гряду облаков, или голубые глаза милой деревенской девушки, или стройное тело юноши на красивом коне – или когда я просто стоял в своей комнате перед своими картинами, которых тогда уже довольно много собрал, или перед какой-нибудь небольшой статуей, в мою душу входил такой покой, такое блаженство, словно она возвращалась в свою стихию. Если во мне был художественный дар, то это был дар зодчего или скульптора, или, может быть, живописца, но не поэта, и уж никак не композитора. Первые из названных занятий привлекали меня все сильнее и сильнее, последние были от меня дальше. Если же то, что проявилось во мне, было больше любовью к искусству, чем творческой силой, то все-таки это была и способность к образам, точнее способность воспринимать образы. Если такое качество делает счастливым прежде всего его обладателя – ведь всякая сила, даже творческая, существует прежде всего ради ее обладателя, – то оно касается и других людей – ведь опять-таки всякая сила, даже самая странная, не может оставаться замкнутой в человеке, а переходит на других. Совсем неверно часто повторяемое утверждение, что каждое великое произведение искусства должно оказывать на свою эпоху большое воздействие, что произведение, которое оказывает большое воздействие, является и великим произведением искусства и что там, где оно никакого воздействия не оказывает, об искусстве нельзя и говорить. Если какая-то часть человечества, какой-то народ чист и здоров телом и духом, если его силы развиты равномерно, а не непропорционально устремлены в одну сторону, то этот народ с искренней теплотой воспримет чистое и настоящее произведение искусства, этому народу не нужно учености, а нужны лишь его простые силы, которые воспримут и взлелеют это произведение как нечто однородное с ними самими. Но если способности народа, как бы велики они ни были, устремлены в одну сторону, если, к примеру, они направлены только на чувственное наслаждение или порок, то произведения, которые могут оказать большое воздействие, должны быть направлены в сторону преимущественного приложения сил, к примеру, изображать чувственные наслаждения и порок. Чистые произведения такому народу чужды, он от них отворачивается. Так и получается, что благородные произведения искусства могут какую-то эпоху трогать и воодушевлять, а потом приходит народ, которому они уже ничего не говорят. Они закутывают свою голову и ждут, когда придут другие поколения, которые снова будут чисты душой и поднимут к ним взоры. Они улыбнутся этим людям, и те поместят их, как спасенные святыни, в свои храмы. У испорченных народов вдруг блеснет иногда, но очень редко, как одинокий луч, какое-то чистое произведение, но его не замечают, а позднее его открывает какой-нибудь исследователь человечества, как того праведника в Содоме. Но чтобы служение искусству сохранялось, в каждую эпоху появляются люди, наделенные глубоким пониманием произведений искусства, они яснее видят их части, с теплом и радостью впускают их в свою душу и через нее передают своим современникам. Если творцов называют богами, то такие люди – священнослужители этих богов. Они замедляют шаги беды, когда служение искусству приходит в упадок, а когда после тьмы должно опять стать светлее, несут светоч вперед. Если я был таким человеком, если мне было суждено черпать радость в созерцании высоких образов искусства и мироздания, которые всегда приветливо улыбались мне, и передавать свою радость, свое понимание, свое благоговение перед этими образами окружающим, то моя государственная служба была большой помехой на этом пути, и скудные поздние цветы не могли заменить жаркого лета, свежий воздух и теплое солнце которого уходили вотще. Печально, что не так-то легко выбрать путь, который для каждой жизни лучше любого другого. Я повторю то, о чем мы не раз говорили и с чем согласен ваш достопочтенный батюшка, – что человек должен ради себя выбирать такой жизненный путь, на котором его силы осуществятся полностью. Тем самым он наилучшим, по его возможностям, образом послужит миру. Тягчайший грех – выбирать жизненный путь исключительно для того, чтобы, как часто выражаются, быть полезным человечеству. Тогда надо отказываться от самого себя и в буквальном смысле зарывать свой талант в землю. Но как обстоит дело с этим выбором? Общественные наши условия стали такими, что для удовлетворения наших материальных потребностей необходимы очень большие средства. Поэтому молодых людей, прежде чем они осознают самих себя, наставляют на такие пути, которые позволяют им приобрести все нужное для удовлетворения этих потребностей. О призвании и речи тут нет. Это скверно, очень скверно, и от этого человечество все больше превращается в стадо. Где выбор еще возможен, потому что не нужно печься о так называемом куске хлеба, там следовало бы хорошенько осознать свои силы, прежде чем определять круг их приложения. Но не следует ли выбирать в юности, потому что потом будет поздно? А всегда ли можно осознать свои силы в юности? Это трудно, и те, кто в этом участвует, должны действовать как можно менее легкомысленно. Но оставим этот предмет. Я хотел сказать вам то, что сказал, прежде чем расскажу вам о своих связях с близкими вашей невесты. Я сказал вам это для того, чтобы вы могли как-то судить о положении, в каком я сейчас нахожусь. Для продолжения определим другое время.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю