355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адальберт Штифтер » Бабье лето » Текст книги (страница 23)
Бабье лето
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Бабье лето"


Автор книги: Адальберт Штифтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)

Когда отец так говорил, я думал о моем гостеприимце, который испытывает подобные чувства и высказывает подобные мысли. Но ведь не диво, что люди сходных устремлений сходны также умом и приходят к схожим мыслям, особенно при не слишком большой разнице в возрасте. Затем мы стали рассматривать отдельные полотна. У моего отца были картины Тициана, Гвидо Рени, Паоло Веронезе, Аннибале Карраччи, Доминикино, Сальватора Роза, Никола Пуссена, Клода Лоррена, Альбрехта Дюрера, обоих Гольбейнов, Лукаса Кранаха, Ван Дейка, Рембрандта, Остаде, Поттера, Ван-дер-Неера, Вауэрмана и Якоба Рейсдала. Мы переходили от картины к картине, рассматривали каждую, иные ставили на мольберт и говорили о каждой. Сердце мое было полно радости. Все яснее становилось мне теперь то, что я при первом взгляде только предположил, – что картины, собранные отцом, сплошь превосходны и что они к тому же по своим достоинствам очень подходят друг к другу, отчего все вместе производило впечатление какой-то изысканности. Я уже настолько научился судить, чтобы понимать. что сильно заблуждаться я не могу. Я поделился этими соображениями с отцом, и он подтвердил, что у него собраны не только хорошие художники, но, судя но его опыту, приобретенному за долгие годы посещения картинных галерей и чтения трудов об искусстве, еще и лучшие из их работ. Я все глубже погружался в картины и на иные никак не мог наглядеться. Головка девушки, которую я когда-то выбрал как образец для рисунка, принадлежала кисти Ганса Гольбейна-младшего. Она была такая нежная, такая милая, что теперь снова очаровала меня так же, наверное, как тогда: иначе ведь я не взял бы ее за образец. Какими средствами пользовался тут художник, распознать было невозможно. Такой простой, такой естественный колорит, почти никакого блеска, никаких броских красок, такие скупые, бесхитростные линии, и при этом такая прелесть, чистота, скромность, что глаз нельзя оторвать. Светлые волосы, зачесанные назад, были написаны чуть ли не походя, и все-таки вряд ли могло быть что-либо прекраснее этих светлых прядей. Отец позволил мне дважды поставить этот портрет на мольберт.

Когда мы кончили смотреть картины, отец вынул из шкафа в комнате древностей плоскую шкатулку, поставил ее на стол близ окна и подозвал меня поглядеть на его камеи.

Я подошел.

Тут мое изумление было едва ли не больше, чем при виде картин. Я увидел на камнях фигуры вроде той, что стояла на лестнице в доме моего гостеприимца.

– Это все античные работы, – сказал отец.

Здесь были разные камни, разного достоинства и разной величины. Камней, имеющих по своей природе и по нынешним нашим понятиям большую ценность, таких, как сапфир или рубин, среди них не было. Камни были не столь дорогие, но какие тоже носят для украшения, и при случае, как я отчетливо вспомнил, носила наша мать. Был тут оникс с барельефом в виде группы людей. На старинном сиденье сидел мужчина. Одежды на нем почти не было. Руки его очень спокойно лежали по бокам, тонкое лицо было чуть-чуть приподнято. Это был еще очень молодой мужчина. По обе стороны от него, менее рельефно, стояли женщины, девушки, юноши, над головой сидящего какая-то богиня держала венок. Отец сказал, что это его самая лучшая и самая большая камея, а сидящий мужчина, вероятно, Август. Во всяком случае, профиль его на камне совпадал с профилем Августа, который можно увидеть на хорошо сохранившихся монетах этого императора. Фигура, пропорции, осанка сидящего, фигуры девушек, женщин и юношей, их одежды, их позы, полные спокойствия и простоты, четкость и достоверность в каждой частице тела и одежды произвели на меня то же впечатление серьезности, глубины, какого-то неведомого волшебства, что и статуя моего гостеприимца, когда я поднялся к ней прошлым летом во время грозы. На других камнях были изображены воины в шлемах, лица либо красивые, молодые, либо старые, с почтенными бородами. Мужчин среднего возраста не было среди них вовсе. Женские головы можно было тоже увидеть на некоторых камеях. На иных фигуры были изображены во весь рост: Гермес с крылышками у ступней, шагающий юноша, юноша, с размаху бросающий камень. Фигуры эти были так точны и верны, что их не посрамило бы и увеличительное стекло. Камней с изображением чего-либо другого, кроме людей, у отца не было вообще. Я вспомнил, что видел где-то – где именно, запамятовал – вырезанных на камнях жуков.

– Я предпочитал камни с изображениями людей, – сказал отец, когда я сделал замечание на этот счет, – потому что мне казалось, что они имеют к человеку более близкое отношение. Я недостаточно богат, чтобы завести большую коллекцию камней всякого рода, какие вообще можно купить, поэтому я ограничился изображениями людей, а из них – такими, приобретение которых не повлияло бы на мой домашний уклад. Ведь в этой области есть произведения искусства, сто́ящие целое состояние, на доход с которого могла бы жить небольшая семья с умеренными потребностями.

Воины в шлемах носили этот головной убор так, как то обычно можно увидеть на старинных монетах и как я не раз видел на рисунках с барельефов, украшавших греческие или римские здания. Такой простоты в манере носить шлем при всей его драгоценности я никогда не замечал на рисунках, относившихся к позднейшим эпохам, особенно к средним векам. В выражениях лиц было что-то неведомое нам, теперь уже вовсе исчезнувшее и указывавшее на далекую древность. Черты лиц были большей частью просты, порой даже непонятно просты, и все же красивы, красивее и человечнее – так мне, по крайней мере, казалось, – чем те, что видишь теперь. Лбы. носы, губы были строже, безыскуснее и казались более близкими человеческой первооснове. Это замечалось даже в изображениях старцев и даже в тех случаях, когда можно было предположить, что барельеф изображает действительно существовавшего человека. Такая внешность не могла быть плодом воображения художника, ибо камеи принадлежали разным эпохам и разным мастерам, она была, следовательно, свойственна этому прошлому. Женские головы были тоже красивы, порой поразительно красивы. Но было в них и что-то своеобразное, далекое от наших привычных представлений, то ли в манере причесывать и носить волосы, то ли в переходе от лба к носу, то ли в затылке, шее, начале груди или плеч, коль скоро эти части попадали в изображение, то ли во всей этой далекой от нас совокупности. В общем же головы эти были выразительнее и более напоминали о мужественности, чем головы наших нынешних женщин. От этого они казались очаровательнее и внушали благоговение. В выделке этих барельефов была такая чистота, такая отточенность и последовательность, что ни разу, даже по мельчайшему поводу, не возникало и мысли, что в них чего-то недостает, напротив, они казались созданными самой природой, а по сравнению с ними работы более поздних времен – первыми детскими упражнениями. У художников этих было, значит, некое великое и простое понимание красоты, они почерпнули его из красоты, их окружавшей, и своим пониманием ее сделали это прекрасное еще прекраснее. Как ни нравились мне картины отца, как ни нравились картины моего гостеприимца, но мраморная статуя гостеприимца вызывала у меня более серьезные и высокие чувства, чем его картины, а отцовские камеи – более высокие и серьезные чувства, чем картины отца. И отец это, должно быть, почувствовал. Через некоторое время, когда мы нагляделись на камни, – иные из них я в задумчивости брал в руки по нескольку раз, – он сказал:

– То, что создали греки в скульптуре, – это самое прекрасное, что существует на свете, никакое искусство позднейших времен не может быть сопоставлено с этим в его простоте, верности и величии, разве что музыка, где у нас в самом деле есть отдельные пассажи, а быть может, и целые произведения, которые можно ставить рядом с величественной простотой древности. Но это создали люди, чья жизнь тоже текла просто и на старинный лад, назову только Баха, Генделя, Гайдна, Моцарта. Очень жаль, что от греческой живописи ничего не осталось, кроме частей того, что в этом искусстве всегда считалось второстепенным, кроме настенной живописи и украшений зданий. Коль скоро греческая поэзия есть высшее, что существует в этой области искусства, коль скоро их архитектура считается образцом прекрасной простоты, коль скоро их историки и ораторы не имеют равных себе, то следует полагать, что их живопись тоже была подобного рода. В сочинениях, дошедших до наших дней, они говорят о своих постройках, о своей философии, историографии, поэзии, скульптуре не более восторженно, чем о своей живописи, а порой кажется, что они даже предпочитают ее, так что она была, наверное, самого высокого свойства. Нельзя же предположить, что писатели, выражающие, в конце концов, свое время и свой народ, пусть и высокопарно, обладали такими тонкими знаниями и таким тонким чутьем в других искусствах, а недостатков живописи не замечали. Вероятно, мы наслаждались и восхищались бы строгостью и завершенностью в их живописи так же, как в их статуях. Можем ли мы чему-то научиться у них для своей живописи, я не знаю, как не знаю, многому ли мы научились у их ваятелей. Эти камни были много лет моей отрадой. В мрачные часы, когда заботы и сомнения отнимали у жизни ее аромат и сулили только уныние, я не раз приходил к этой коллекции, глядел на эти фигуры и, переносясь в другое время и другой мир, становился другим человеком.

Я посмотрел на отца. Хотя и прежде у меня бывали поводы испытывать к нему глубокое уважение, хотя я и раньше открывал в нем еще более замечательные, чем предполагал, черты, я никогда не мог оценить его так, как оценил сейчас. Заваленный делами самого скучного рода или, может быть, ушедший в эти дела по собственной воле – ведь он вел их с такой аккуратностью, такой добросовестностью, с таким терпением и интересом, что впору было дивиться, – скромно исполняя свои будничные обязанности, он, о котором многие, наверное, думали только, что он держит дома для развлечения какие-то старые книги, картины и мебель, создал себе мир, еще более, может быть, глубокий и одинокий, чем я мог представить себе, и совершенствовал этот мир без каких-либо притязаний. Благоговея перед ним, я спросил его, читал ли он писателей, о которых говорил, по-гречески.

– Как же еще мне читать их, чтобы их любить, – отвечал он. – У древнего дохристианского мира были настолько иные, чем у нас, воззрения, – великое переселение народов было таким переломом в истории, что творения существовавших прежде народов вообще непереводимы, потому что наши языки, ни плотью своей, ни духом, не годятся для этих древних воззрений. Читая их поэтические и исторические труды на их языке, постепенно становишься их современником и усваиваешь их манеру судить обо всем, что иначе никак невозможно. Ведь в школах мы учим латынь и греческий, и если в послешкольное время еще немного постараться и почитать древние сочинения, все удается без большого труда и оказывается легче, чем учить, например, французский, итальянский или английский, как то делает теперь большинство.

– Но ты ведь учил и эти языки, – сказал я.

– Как учат их и другие и как того требовало мое положение.

– Я доселе не знал, что ты читаешь книги на древних языках, – сказал я, – более того, что ты погружаешься в поэзию, историю и философию народов, сочинения которых читаешь. Ты же знаешь, мы никогда не осмеливались подсматривать, какие книги ты читал.

Глубокое уважение к отцу, который, не делая шума, был чем-то большим, чем думалось сыну, и терпеливо ждал, придет ли к нему сын своими путями, было не единственным плодом этого дня. Я прекрасно чувствовал, что и отец меня уважал теперь больше и радовался, что сын сблизился с ним и по части искусства. Что мы сходились в некоторых научных вопросах, я знал, поскольку в последнее время мы иногда говорили на темы истории, поэзии и прочие, но я не знал, в какой мере и какими путями пришел отец к этим вещам. Сегодня мне кое-что открылось, а я совершенно не знал, получил ли отец какое-то систематическое образование и не следствие ли такого образования то, что он позволил мне идти именно моим путем, который мне самому казался порой рискованным. Теперь мне еще пуще хотелось, чтобы отец встретился с моим гостеприимцем и поговорил с ним о предметах, подобных тем, о которых говорил сегодня со мной. Я ведь не мог входить в подробности, да и не знал, насколько он прав в своих суждениях о древнегреческой скульптуре, поэзии, живописи и о новой музыке. Однако отец продолжал так спокойно заниматься своим делом, так вникал во все мелочи своей работы, так заботился о ее равномерном ходе, что вряд ли решился бы на поездку.

К концу нашего разговора появились мать и Клотильда. Лицо матери посветлело, когда она увидела, что мы стоим у камей, увидела, что отец показывает их мне и объясняет, и поняла, что у отца в душе радость и что сближение, которого она ждала, в самом деле произошло.

Мы еще несколько раз ходили то в картинную, то в комнату древностей, где на столе все еще стоял ящик с камеями, и говорили о разном.

– Эти произведения искусства, – сказал отец, когда он запер камеи и мы вышли из комнаты, – могут стать вашей собственностью. Если вы дорожите ими и любите их, они будут после нашей смерти разделены между вами, как я их, полагаю, справедливо распределил. Если я умру раньше матери, они, как памятник нашего мирного дома, останутся в том положении, в котором находятся теперь и будут переданы вам лишь тогда, когда и мать за мною последует. Если Клотильда захочет уступить тебе свою долю, то уже определена сумма, которую ты за это ей выплатишь, и наоборот. Если же у вас после нашей смерти такой любви к этим картинам и камеям не будет, чтобы хранить их в полном составе, то уже определено, что по вашему заявлению они за немалую мзду перейдут в некое место, где останутся в своей совокупности. Думаю, однако, что эта привязанность в нашем доме останется.

Мы ничего не ответили на эту речь, потому что она касалась предмета, который, сколь отдаленным он ни представлялся нам, вызывал у нас боль.

После этих открытий я еще усерднее занялся произведениями изобразительного искусства. Я подробнейше, до мельчайших деталей, изучал картины отца, очень часто надолго уединяясь для этого в картинной, посещал и изучал все доступные мне коллекции живописи, осматривал все скульптурные произведения, славившиеся в нашем городе, стараясь хорошенько узнать все их особенности, читал, наконец, знаменитые труды об искусстве и сравнивал собственные мысли и чувства с найденным в книгах. Я говорил об этих предметах с отцом, мы все больше сближались, мои чувства становились все глубже, и я отдавался им целиком. Теперь я восхищался нашим главным собором в большей мере, чем когда-либо прежде, и подолгу, бывало, стоял перед этим колоссом. Даже построения математики, когда я, случалось, снова занимался этой наукой, казались мне порой изящными и красивыми, особенно при соприкосновении с некоторыми французскими математиками. Я продолжал писать красивые головы и не прекращал рисовать и писать пейзажи, как то мы с сестрой начали в прошлом году. Я просматривал с нею рисунки, сделанные ею прошлым летом в мое отсутствие, и так же, как мой гостеприимец, Ойстах и отец объясняли мне недостатки моих этюдов, я объяснял Клотильде ее недостатки.

С тех пор как я познакомился с Матильдой, но особенно теперь, после того как я часто бывал в ее обществе, а поздней осенью съездил с нею и прочими в горы, я стал внимателен к лицам стареющих женщин. Большая несправедливость – сознаю, что и я поступал так, и по молодости многие, конечно, так поступают – сразу отметать, считая, что и нечего на них смотреть, лица женщин и девушек, как только те достигли определенного возраста. Теперь я стал думать иначе. Большая красота и молодость привлекают наше внимание и доставляют нам удовольствие. Но почему нам не вглядеться умственным взором в лицо, на котором лежат следы прожитых лет? Разве нет в нем истории, часто неведомой, исполненной красоты или боли, истории, оставившей на его чертах такой отсвет, что мы растроганно читаем ее или о ней догадываемся? Молодость указывает на будущее, старость рассказывает о прошлом. Разве у прошлого нет права на наше участие? Когда я увидел Матильду в первый раз, мне запомнился образ увядающей розы, которым воспользовался применительно к ней мой гостеприимец, запомнился потому, что я нашел его очень точным. И часто позднее, когда я смотрел на Матильду, образ этот вновь возникал в моих мыслях, рождая череду новых образов. Однажды мне подумалось, что Матильда – это олицетворенное прошлое, и позднее так думал я часто. Ее лицо было когда-то, наверное, очень красиво, может быть даже, так же красиво, как теперь лицо Наталии, ныне оно совсем другое. Но оно тихо говорит о каком-то прошлом, и у нас такое чувство, будто мы слышим Матильду, и нам хочется слушать ее, потому что она кажется нам такой привлекательной. Должно быть, у нее были какие-то привязанности, наверное, она испытала какие-то радости и потеряла какие-то блага, познала боль и горе. Но она пожертвовала всем Богу и старалась помириться с собой, она была добра к людям, и теперь глубоко счастлива при каких-то неисполнившихся желаниях и каких-то малых и больших заботах, заставлявших ее задумываться. Когда кто-то при мне сказал, что у княгини, на чьих приемах мне доводилось бывать, лицо таких приятных тонов, что лишь Рембрандту было бы под силу ее написать, я не только стал внимательнее к очень красивой в старости княгине, но и начал пристальнее присматриваться к Матильде и лучше узнал, что такое красота со следами прожитых лет. Я стал приглядываться к пожилым мужчинам и женщинам, стараясь проникнуть в смысл их лиц. При этом мне вспомнились головы стариков на отцовских камеях. Я часто рассматривал эти камеи, благо доступ к ним был мне открыт, и сравнивал высеченные на них головы с теми, что видел вживе. Никакому, однако, сравнению они не поддавались, в них сказывалось различие людских поколений. Лицо княгини казалось мне теперь намного красивее, чем в прежние времена, но желания написать его у меня не возникало, а уж выражать такое желание тем паче. Во многих лицах, к которым я теперь присматривался, я находил, правда, что-то такое, что мне не нравилось: то зависть, то какую-то жадность, то просто мертвость или бездуховность, то еще что-нибудь; в таких случаях я быстро прекращал свои наблюдения и никакого желания писать увиденное не испытывал. Ближе узнав Густава и подружившись с ним, я присматривался и к головам юношей как к возможным моделям для портретов. Хотя лицо Густава тоже не походило на красивые и простые лица отцовских камей, особенно благородно и выразительно выглядывавшие из шлемов, оно было к ним все-таки ближе, чем все другие, какие мне доводилось видеть теперь, и было вообще так красиво, как редко бывает красива голова мальчика, только что вступившего в возраст юноши. Если лица юношей нашего города очень часто выдавали избалованность, если в них мелькали порой какая-то изнеженность, что-то вызывающее, еще не соответствующее ни силам, ни возрасту, то лицо Густава было прямо-таки полно здоровья, оно было таким простым, словно не выражало ни желаний, ни забот, ни страдания, ни волнений, и при этом было таким мягким и добрым, что, если бы не огонь в глазах, его можно было бы принять за девичье.

Я рисовал и писал красками головы теперь не так, как еще недавно. Если раньше, особенно в начале этих моих занятий, я стремился только к возможно более точному воспроизведению внешних линий и, сумев хотя бы приблизительно передать краски, считал, что достиг цели, то теперь я обращал внимание на выражение, на как бы, если можно употребить это слово, душу, которую изображают краски и линии. С тех пор как я полюбил мраморную статую в доме моего гостеприимца и вник в картины, которые нашел в доме роз и в отцовском доме, все было иначе, чем прежде, я искал и ловил нечто скрытое внутри, нечто лежащее вне пределов линий и красок, нечто большее, чем они, хотя именно они должны это передать. Нарисовать, а тем более написать голову так, как мне того хотелось теперь, было гораздо труднее, чем на прежний мой лад, тут и сравнения быть не могло. Но иначе нельзя было, если ты вообще хотел это делать; чтобы сотворить поэтическое произведение, нужно было творить. Я ставил перед собой меньшую задачу, я старался набросать черты на скромной площади, довольствуясь намеками в рисунке и красках, как только начинало проглядывать нечто скрытое внутри, и не пытаясь сделать из начатого законченную картину, ибо такие мои попытки часто убивали внутреннее содержание и лишали портрет души. Судьей моим стал отец, и теперь это был строгий судья, тогда как раньше он просто одобрял все мои начинания. То, чем я занялся теперь, говаривал он, – это художество, а прежние мои работы были удовольствием. Часто, когда у меня что-то не получалось, я обращался к отцовским картинам, пытаясь доискаться, каким образом художник добился нужного выражения. Отец говорил, что это и есть исторический путь искусства, который можно проследить, посещая крупные собрания картин, где отсутствие больших пробелов позволяет сравнивать одни произведения с другими. Это, помимо пристального наблюдения над природою и любви к ней, есть также путь, которым растет, которым, при разных своих началах в разных эпохах и странах, росло искусство, прежде чем оно приходило в упадок или уничтожалось, чтобы начать сначала и попытаться снова подняться. Где властвует чистое высокомерие, которое презирает все, что было, и признает только себя, там искусству, как и всему на свете – конец, и впереди одна пустота.

Кроме уроков рисования, я продолжал с сестрой упражняться в испанском языке и в игре на цитре. Она и вообще с детства немного подражала мне во всем, что я делал, а мне всегда доставляло удовольствие руководить ею. Так оно отчасти и оставалось.

Возобновились и продолжались уроки, которые давал мне мой друг, сын ювелира, учивший меня разбираться в драгоценных камнях. Поскольку мы и помимо того иной раз дружески с ним беседовали, я, хотя мне всегда трудно говорить кому-либо что-либо по поводу его собственного занятия, как-то собрался с духом и поделился с ним своими мыслями насчет огранки драгоценных камней: я полагаю, мол, что не следует подавлять камень оправой, но не следует и оставлять его без какой-либо оправы, кроме той, что необходима, чтобы прикрепить камень к одежде; нужен поэтому некий средний путь, позволяющий увеличить красоту камня красотой обработки и сделать материал, и сам по себе уже драгоценный, истинной драгоценностью, то есть произведением искусства. Я сослался при этом на формы, которые создало искусство средневековья и от которых можно отправляться и впредь.

– Ты в общем совершенно прав, – отвечал мой друг, – мы все чувствуем это более или менее ясно, исключая тех, кому ничего не важно и все безразлично, кроме того, что ведет прямо к наживе. Поэтому делались и делаются попытки одухотворить оправу. Они удаются больше или меньше в зависимости от того, кто делает наброски – большие или небольшие художники. Но в этом-то и корень всех трудностей. Во-первых, те, кто обрабатывает драгоценные камни и жемчуг, бывают очень редко художниками, стать таковыми им нелегко, потому что нужная для этого подготовка требует слишком много времени и сил. Если они таковыми становятся, то они уж и остаются художниками, создают произведения искусства и не обрабатывают драгоценных камней, ибо это причинило бы вред их душе и доходам. А если обращаться к художникам за набросками, то тут другая беда: художник плохо знает драгоценные камни и не может подобрать соответствующую их природе оправу, а к тому же больших художников трудно привлечь подобной работой, если это не какие-то особые любители. Да и если они берутся за нее, оправа обходится очень дорого. Вот и остается довольствоваться посредственными художниками, которые поставляют и посредственные наброски. У нас в лавке нет никаких заблуждений на этот счет. Время от времени мы пытаемся выставить на продажу настоящее произведение искусства из жемчуга и драгоценных камней и ждем покупателя-знатока. Ведь людей, которым нужны драгоценные камни, гораздо больше, чем тех, кто ищет произведения искусства. Поставлять такие произведения в большом количестве мешает нам немногочисленность хороших набросков и недостаток покупателей, ведь продажа драгоценностей – это в конце концов наш заработок. А поскольку у наших обычных клиентов все же достаточно вкуса, чтобы неблагородная оправа их оскорбила, мы избрали самый естественный путь – делать оправу из благородного материала, но простейшей формы, так что видна только красота камня и жемчуга, а якорь, на котором она держится, скрыт. Что касается твоей мысли о средневековых оправах, то она не нова: мы уже пробовали делать такие, и подобного рода вещи барон фон Ризах уже заказывал по готовым рисункам.

Мне все было очень понятно, и больше я речи об этом не заводил. Отныне я еще внимательнее и подробнее рассматривал работы, которые мой друг заказывал в разных мастерских города. Большинство их было очень красиво, красивее, думаю, чем можно увидеть где-либо. Тем не менее я утверждал, что если бы вообще художественный вкус был выше и тоньше, то люди, выкладывающие большие деньги за украшения, отдали бы такие же или, может быть, еще большие деньги за то, чтобы получить в виде драгоценностей настоящие произведения искусства. На это мой друг возразил, что как ни был бы высок, как широко ни распространился бы художественный вкус, число покупающих украшения только как украшения все равно оставалось бы больше числа тех, кто заказывает в виде драгоценностей подлинные произведения искусства, которые он-то и считает вершиной своего ремесла. К тому же иных людей, обладающих художественным вкусом, настолько покоряет красота камней, что им, кроме этой единственной красоты, уже ничего не нужно. В последнем мой друг был особенно прав: чем больше я сам рассматривал камни, чем больше имел с ними дела, тем сильнее становилась их власть надо мной, и я понимал людей, которые заводят коллекции просто драгоценных камней без оправ и наслаждаются ими. Есть какое-то волшебство в тонком бархатистом блеске драгоценных камней. Я предпочитал окрашенные, цветные, и как ни сверкали алмазы, меня больше волновало простое, богатое, глубокое сияние цветных.

Свои занятия, оставленные на лето, я возобновил. Я корил себя за то, что так запустил их, жил такой беспорядочной жизнью. Я делал то, что привык делать зимой, и продолжал прежние свои работы. Регулярность этих занятий вскоре оказала на меня благотворное действие: все больное, что я носил в себе, несмотря на радость, которую доставляли мне воспоминания из области искусства и науки, отступило назад и померкло благодаря твердой, серьезной, строгой занятости, которую приносил с собой каждый день и которая делила его на уроки и сроки.

Бывал я так же, как и прошлой зимой, в привычных компаниях, посещал музыкальные вечера и художественные выставки.

Чтобы все это совместить, нужно было точно распределять время, и я должен был им верно пользоваться. К этому я, правда, привык с детства, я очень рано вставал и успевал многое из дневного урока сделать при лампе к тому часу, когда в доме начиналось утро и все собирались к завтраку. К тому же я не нуждался в длительном сне и урывал часок-другой у наступающей ночи. Деятельность давала мне силы, а если у меня случался душевный подъем, придавала ему ясность и прочность.

Одним из первых моих походов после возвращения был визит к княгине. Она сама лишь несколько дней назад вернулась в город из своего любимого сельского пристанища и еще не вполне освоилась. Приняла она меня, как всегда, очень приветливо и расспросила о моих летних занятиях. Многого сообщить я ей не мог и кроме измерений, предпринятых мною на Лаутерском озере, упомянул свои увлечения по части искусства и свою любовь к литературе. Об особых отношениях с моим гостеприимцем я упомянул лишь в общих чертах, считая нескромным без приглашения посвящать старую, почтенную женщину со множеством любопытных знакомств в подробности моей жизни. Княгиня и не вдавалась в них, выказав тем больший интерес к искусству и писателям. Она спрашивала меня, что я читал, как это воспринял и что я об этом думаю. Она оказалась знакомой со всеми названными мною сочинениями, но греческие, о которых я рассказал ей, читала лишь в переводе. Она в общем коснулась всего, а кое на чем остановилась особо. Наши мнения порой совпадали, а порой расходились, и она всегда старалась обосновать свой взгляд, что мне, во всяком случае, давало каждый раз какую-то новую точку зрения. В разговоре об искусстве она потребовала, чтобы я показал ей если уж не все, то хотя бы некоторые рисунки и картины по своему выбору. Я сказал, что все – это будет, пожалуй, чересчур, тем более что на первых порах я делал только естествоведческие зарисовки и сам не могу определить ту границу, где естествоведческие рисунки переходят в разряд художественных произведений. Я выберу из всех периодов что-нибудь и принесу ей. Определили, когда я приду к ней в полуденные часы.

Я пришел в назначенный день, в доме никого не было, кроме чтицы, и велено было никого не принимать, ведь рисунки не предназначались для еще чьих-то глаз. Просмотрев все листы, она все одобрила, особенно привлекли ее внимание естествоведческие зарисовки растений, потому что она много занималась ботаникой и все еще, особенно живя в деревне, отдавала время этой науке. Она радовалась точности зарисовок и совершенно верно определила, какие из них более всего соответствовали оригиналу. После этих зарисовок ей больше всего понравились рисунки голов. В моих пейзажных этюдах она, наверное, заметила односторонность, ибо, конечно, хорошо знала разные ландшафты, проводя каждое лето по нескольку недель в каком-нибудь прекрасном уголке нашей страны. Однако в этом смысле она не высказалась. По поводу голов она сказала, что таким способом можно создать целое собрание портретов замечательных людей. Я ответил, что такой целью не задавался, да и нелегко мне судить, кто человек замечательный. Просто я понял, рисуя долгое время предметы природы, что человеческое лицо – достойнейший предмет для рисунков, и попытался передать его в них. Сначала я по неведению почти всегда следовал при этом тем же направлением, что и в зарисовках природы, а потом мне открылось нечто высшее, нечто выходящее за эти пределы, нечто такое, что только и делает человечными лица и что я теперь и стремлюсь схватить, не зная, удается ли мне это или нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю