Текст книги "Бабье лето"
Автор книги: Адальберт Штифтер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
В Штерненхофе, мне на удивление, все уже было приготовлено к моему приезду. Поскольку в замке были картины, имелось и несколько мольбертов, которые, мне на выбор, поставили в большой комнате, где находилась старинная мебель. Чертежный стол со всем необходимым тоже стоял уже в этой комнате. Я выбрал из мольбертов один, а остальные велел отнести на прежние их места. Стол я для удобства оставил у себя рядом с мольбертом. Почти все было теперь приспособлено для работы так же, как в Асперхофе. Да и мебель, которую я собирался рисовать, мне разрешалось передвигать к свету по своему усмотрению. Для житья и для сна мне приготовили ту же комнату, в которой я жил в свой первый приезд. Есть мне предложили либо в зале, где я работал, либо в моей жилой комнате. Я выбрал последнее.
Сначала я осмотрел мебель и наметил предметы для зарисовок. Затем я приступил к работе. Я трудился очень прилежно, чтобы непорядок, неизбежно учиняемый в доме моею работою, длился недолго. Поэтому целый день я не покидал зала и только вечером, когда смеркалось, или, утром, перед восходом солнца, выходил во двор или в сад, чтобы освежиться прогулкой на воздухе или просто постоять или посидеть на скамейке, оглядывая окружающие меня просторы. Часто, вымыв кисти, приведя в порядок и разложив по местам рисовальные принадлежности, которыми пользовался в течение дня, я сидел в саду под старыми высокими липами и предавался своим мыслям, пока сквозь листья не проливался багрянец поздней зари и тени на песке не сгущались настолько, что мелких предметов, лежавших на нем, не было уже видно. Но еще чаще я бывал на площадке за обвитой плющом стеной, откуда виден был замок и за ним открывался вид на окрестности и на горы. Стояла тишина, ясное вечернее небо простиралось над замком, на его крышах поблескивали острия флюгеров, покой ниспадал на зеленую землю, и все мягче становилась синева гор. Иногда, в особенно жаркие дни, я заходил и в грот, где была мраморная нимфа, радовался царившей там прохладе, смотрел на ровно текущую воду, смотрел на все тот же мрамор, на котором лишь изредка вздрагивал зайчик, когда в воду попадал поздний луч и она отбрасывала его на изваяние.
В замке было очень пустынно, слуги находились в своих отдаленных комнатах, целые ряды окон были закрыты спущенными занавесками, и редко кто-нибудь проходил за водой к фонтану во дворе, однозвучно журчавшему между высокими кленами. Из-за этой тишины я тем больше думал об отсутствовавших сейчас обитательницах замка, мне виделись их следы и казалось, что я вот-вот встречу обеих. Лучше бывало, когда я выходил в окрестности. Там жили звуки работы, там я видел веселых, занятых делом людей и подвижных животных, им помогавших.
В замке имелся некий управляющий, которому, видимо, было поручено заботиться обо мне, по крайней мере он делал все, что считал необходимым для моего удобства. Он часто спрашивал меня о моих желаниях, посылал на мой стол больше, чем нужно было, кушаний и напитков, постоянно заботился о свежей воде, свечах и других вещах, доставил мне в комнату кучу книг, взяв их, вероятно, из здешней библиотеки, и полагал, что вежливость обязывает его нет-нет да поговорить со мною несколько минут. Я старался как можно меньше пользоваться всеми благами, предоставленными мне в этом замке, и даже не ходил на хутор, где кипела жизнь, чтобы своим появлением или присутствием не помешать кому-либо в работе.
Покончив с выбранными предметами, я не прекратил рисования: они влекли за собой другие работы, это объяснялось тем, что один предмет требовал другого – по той причине, что мебель этой комнаты и соседних покоев составляла одно целое, которое нельзя было представить себе разрозненным. Но я не напрасно набил руку и в конце концов стал делать за один день больше, чем прежде за три.
Однажды меня навестил Ойстах. Я усмотрел в этом знак, что мне предоставляют возможность спросить у него совета. Так и поступив, я был рад его словам и последовал его мнениям. Он сообщил мне также, что Матильда и Наталия собираются еще долго пробыть в Асперхофе. Помня, что в прошлом году их пребывание в доме роз было гораздо короче, я подумал: не для того ли они решили нынче погостить в нем дольше, чтобы мне вольнее работалось в Штерненхофе. Так ли это было или нет, я не знал, но так могло быть, и потому я решил сократить свое рисование. Должен же я был когда-то кончить, ведь всей мебели я зарисовать не мог. Я назвал Ойстаху срок, за который управлюсь. Он пробыл в замке два дня, что-то измерил, что-то обследовал в разных комнатах и возвратился в дом роз.
Прежде чем я все закончил, приехали все из Асперхофа и пробыли в замке несколько дней. Я показал сделанное, и произошло то же, что и в доме роз. В общем мою работу одобрили, указав то, что требовало поправок. Уже в зарисовках асперхофской мебели я применял масляные краски, потому что обращаться с ними стал постепенно ловчее, чем с акварельными, и потому что они производили гораздо большее впечатление. Штерненхофскую мебель я тоже писал масляными красками, и эти зарисовки удались намного больше, чем те, в доме роз. Я согласился со сделанными мне предложениями и запомнил их, чтобы выполнить.
Из Штерненхофа Ойстах вернулся опять в дом роз, а мой гостеприимец, Матильда, Наталия и Густав предприняли небольшую поездку.
Да и я задержался в Штерненхофе уже не надолго. Исправив то, что мне предложили и что я сам за это время почел нужным исправить, я подождал, пока все хорошенько не высохнет, чтобы это упаковать и сохранить для отца. Упаковав рисунки, я от души поблагодарил управляющего за внимательность, роздал девушкам, которым пришлось потрудиться ради меня, заранее приобретенные для этой цели подарки и сел в коляску, которую управляющий предоставил мне для возвращения в дом роз.
Когда я прибыл туда, мой гостеприимец и его общество успели уже вернуться из поездки. Я остался с ними еще на несколько дней, а потом попрощался и отправился назад, в дом с кленами, к своим работам.
Эти работы я старался выполнить побыстрее. Но все теперь стало другим и приняло в моей душе другую окраску.
Когда я весной покинул город и шел следом за медленно поднимавшейся в гору коляской, я как-то остановился у кучи вытащенной из русла реки и насыпанной у дороги гальки. Я разглядывал ее чуть ли не с благоговением. В красных, белых, серых, черно-желтых и пестро-крапчатых камешках, сплошь плоско-округлых, я узнавал посланцев наших гор, я знал каждый из них по его родным скалам, от которых он оторвался и был послан сюда. Здесь он лежал среди товарищей, чье место рождения находилось порой на расстоянии многих миль от его собственного, и все они приняли одинаковую форму и ждали, когда их разобьют и вдавят в дорогу.
Особенно думалось мне: зачем все сущее, как оно возникло, как взаимосвязано и как обращено к нашей душе.
Однажды, спустившись в солнечный послеполуденный час к озеру, я задумался над тем, что снижающиеся горы красивее всего обычно у водной глади. Случайно ли это, воды ли, спеша к озеру, так красиво избороздили, издолбили, разрезали, распороли горы, или наше ощущение вызвано противоположностью воды и гор: ведь вода образует мягкую, гладкую, нежную плоскость, которую на самом деле разрезают грубые подводные камни, канавы и борозды, но под водой ничего этого не видно, что и усугубляет загадочность? Я подумал тогда: будь вода прозрачнее, пусть не так же прозрачна, как воздух, но почти так же, видна была бы вся внутренность водоема, не так, правда, ясно, как в воздухе, а в зеленоватой влажной пелене. Зрелище было бы, наверно, очень красивое. Вследствие этой мысли я задержался у озера, поселился на постоялом дворе и стал измерять глубину воды в разных местах, расстояние которых от берега определял с помощью мерного шнура. Я думал, что таким образом можно приблизительно узнать форму дна озера и начертить карту, отличая подводную часть от наружной более мягкими зеленоватыми красками. Я решил продолжить эти измерения, как только представится случай.
Такие занятия навели меня на размышления о странностях образовавшихся на земле форм. В дне озера я углядел долину, где, в отличие от других долин, наполненных тысячами растений и обломков, упавших с гор, долин с прекрасным чередованием растений и камней, во впадине не образуется плодородной почвы, а накапливаются мало-помалу окатыши, поднимая дно и заполняя расселины. Сюда надо прибавить глыбы, падающие в озеро прямо с откосов и холмы, сносимые в озеро чрезвычайными паводками и затем сглаживаемые ударами волн. За тысячи и тысячи лет бассейн все более наполняется, и вот, через сотню или сотни тысячелетий, озеро перестает существовать, и по чудовищной толще окатышей ходят люди, на ней зеленеют растения и даже растут цветы. Я знал и места, которые были когда-то дном озера. Река, мать этого озера, прорывала себе все более глубокое русло, понижая уровень воды в озере, дно его поднималось, пока не стало долиной, и берега его тянутся теперь зелеными валами, красуясь пышными травами, цветущими кустами и веселыми человеческими жилищами, а то, что когда-то было могучей водой, змеится теперь узкой блестящей ленточкой.
С озера я осматривал пласты скальных пород. То, что происходит при расслоении кристаллов, наблюдается здесь в увеличенном виде. В одних местах наклон один, в других – другой. Падали ли когда-то эти огромные пласты, поднимались ли, поднимаются ли и ныне? Я зарисовывал эти напластования, передавая их прекрасные соотношения и отклонения от горизонтальной плоскости. Когда я так оглядывал пласт за пластом, у меня было ощущение некоей неведомой истории, которую я не мог разгадать, хотя какие-то отправные точки для догадок существовали же.
Глядя на куски неодушевленных тел, предназначенные для моих коллекций, я замечал, что тела эти в разных местах разные, что порой огромные массы одного и того же вещества нагромождены горами, а порой на небольшом расстоянии чередуются небольшие пласты. Откуда они взялись, как скопились? Распределены ли они по какому-то закону и как этот закон возник? Порой части какого-то большого тела во множестве или поодиночке попадаются в местах, где самого этого тела нет, где им не следовало бы попадаться, где они чужие. Как попали они сюда? Вообще каким образом в том или ином месте возникло именно данное вещество, а не другое? Откуда взялась общая форма гор? Предстает ли она еще в своем чистом виде или уже претерпела и еще претерпевает какие-то перемены? Как образовалась форма самой земли, как избороздилось ее лицо, велики ли пустоты или невелики?
Если вернуться к своему мрамору – как поразителен мрамор! Куда делись животные, чьи следы мы догадливо различаем в этих образованиях? Сколь давно исчезли гигантские улитки, память о которых передана нам здесь? Память, уходящая в далекие времена, никем не измеренные, никем, быть может, не виданные и длившиеся дольше, чем слава любого смертного.
Я обратил внимание на один факт. Мне встречались мертвые леса, как бы усыпальницы костей леса, только кости не были собраны в каком-то зале, а еще прямо стояли на своей земле. Белые, ободранные, мертвые деревья в большом количестве, отчего и надо было полагать, что на этом месте стоял лес. Деревья были соснами, или лиственницами, или елями. Дерево на этом месте уже не могло вырасти, только ползучие растения, да и те редко, обвивали мертвые стволы. Обычно земля здесь покрыта галькой или большими, обросшими желтым мохом камнями. Единичный ли это факт, вызванный лишь какими-то особыми местными причинами? Связан ли он с общей историей земли? Может быть, горы сделались выше и подняли свой лесной наряд в более высокие, смертоносные слои воздуха? Или изменилась почва, или ледники располагались иначе? Но ведь лед когда-то доходил до более низких мест. Как все это произошло?
Возможно ли, что многое, что все еще раз изменится? С какой быстротой это происходит? Если под воздействием неба и его вод горы будут постоянно крошиться, если их обломки будут падать вниз и разламываться дальше и, наконец, в виде песка или гальки, будут смыты в низины, – как далеко это зайдет? Долго ли это уже продолжалось? Неизмеримые слои гальки на местности свидетельствуют, что долго. А долго ли еще это будет длиться? До тех пор, пока воздух, свет, тепло и вода остаются собой. Значит, когда-нибудь горы исчезнут? А равнину будут прерывать лишь плоские, незначительные пригорки и холмы, да и те будут размыты? Уйдет ли тогда тепло во влажные низины или в глубокие, жаркие расселины, а холодный воздух высот перестанет влиять на землю и поэтому все края в наших странах будет обтекать одно и то же прохладное вещество, что изменит условия существования всех растений? Или же энергия, поднимающая горы, жива и ныне и они благодаря внутренней силе возмещают или превосходят высоту, утраченную под воздействием извне? Иссякает ли эта подъемная сила? Продолжает ли через миллионы лет земля остывать, становится ли ее кора толще и потому горячая река в ее недрах уже не способна вытолкнуть на поверхность свои кристаллы? Или же она медленно и незаметно раздвигает края этой коры, постоянно пробивая сквозь нее свои наносы? Если земля излучает тепло и все более охлаждается, не становится ли она меньше? Не уменьшаются ли тогда и скорости вращения? Не меняет ли это пассатов? Не изменяются ли ветры, облака, дожди? Сколько миллионов лет должно пройти, чтобы человеческий инструмент смог измерить эту перемену?
Такие вопросы настраивали меня на серьезный и торжественный лад, казалось, я стал жить более содержательной жизнью. Хотя я собирал свои коллекции не так усердно, как раньше, внутренне я как бы обогащался гораздо больше, чем в прежние времена.
Если какая-нибудь история стоит раздумья и исследования, то это история земли, самая многозначительная, самая увлекательная, история, в которой история людей – лишь вставка, и кто знает, сколь малая, ибо она – часть других историй, быть может, высших существ. Источники для истории земли она сама хранит внутри себя как в книгохранилище, эти источники заключены в миллионах, может быть, грамот, и нам нужно только уметь читать эти грамоты и не искажать их своей упрямой самоуверенностью. Кому предстанут эти истории с полной ясностью? Придет ли такое время или полностью знать их будет всегда только тот, кто знал их извека?
От таких вопросов я убегал к поэтам. Возвратившись из долгих походов в дом с кленами или живя вдали от него где-нибудь в хижине на горном пастбище, я читал сочинения автора, не решавшего никаких вопросов, а выражавшего мысли и чувства, которые походили на решение в прелестной оболочке и были подобны счастью. У меня были разные авторы этого толка. Среди книг попадались и начиненные напыщенными словами. Они изображали природу внутри и вне человека не такою, какова она есть, а старались приукрасить ее для вящего впечатления. Как может кто-то, кому не свято то, что есть, сотворить нечто лучшее, чем сотворенное Богом? Естествознание приучило меня обращать внимание на свойства вещей, любить эти свойства и чтить сущность вещей. У напыщенных авторов я не находил этих признаков, и мне становилось смешно, когда кто-то, ничему не научившись, хотел что-то создать.
Мне нравились те авторы, которые, зорко взглянув на вещи и на события, соразмерно представили их на фоне собственного внутреннего величия. Другие передавали чувства с прекрасной нравственной силой, которая производила на меня глубокое впечатление. Невероятна власть слов. Я любил слова, любил их творцов и часто мечтал о каком-то неопределенном, неведомом счастливом будущем.
Древние, которых я, как когда-то мне думалось, понимал, предстали мне теперь другими, чем прежде. Мне казалось теперь, что они естественнее, правдивее, проще и крупнее, чем авторы нового времени, что их серьезность, их уважение к себе не допускает излишеств, которые в позднейшие времена считались прекрасными. Гомера, Эсхила, Софокла, Фукидида я брал с собой почти во все свои походы. Чтобы понимать их, я заглядывал во все рекомендованные мне учебники греческого языка. Но всего полезнее для понимания само чтение. Древних историков я причислял к поэтам, к которым они, на мой взгляд, были ближе, чем новые.
Занимался я тогда и живописью. Горы предстали мне во всей своей красоте и целостности, какими я никогда их прежде не видел. Для моих исследований они всегда были некими частями. Теперь они были картинами, как прежде были только предметами. В картины можно было погружаться, потому что они обладали глубиной, предметы же всегда были распластаны для обозрения. Как раньше я зарисовывал создания природы для научных целей, как пришел через эти зарисовки к применению красок, как еще недавно рисовал и писал красками мебель, так и теперь пытался я нарисовать на бумаге или написать масляными красками на холсте всю панораму парящей в дымке, отличимой от неба гряды гор. Я сразу увидел, что это гораздо труднее, чем прежние мои усилия, потому что тут надобно было передать пространство, представавшее не в каких-то данных размерах и не в своих естественных цветах, а как бы душою всего, а раньше мне нужно было только перенести в свою папку тот или иной предмет с известным соотношением линий и свойственным ему цветом. Первые попытки не удались полностью. Но это не отпугнуло меня, а, напротив, раззадорило. Я предпринимал все новые и новые попытки. Наконец я перестал уничтожать свои пробы, как то делал прежде, и стал сохранять их для сравнения. Сравнение их постепенно показало мне, что пробы улучшаются, рисунок делается легче и естественнее. Было великое очарование в том, чтобы охватить то наслаждение, что заключалось в вещах, передо мной представавших, и чем больше я старался его схватить, тем прекраснее для меня это несказанное становилось.
Я оставался в горах, пока это было сколько-нибудь возможно и усиливающийся холод совсем не запретил работать на воздухе.
Поздней осенью я еще раз заглянул к своему гостеприимцу в дом роз. Это было в ту пору, когда в горах на высоких местах уже лежали снега, а низкие уже совсем оголились. Сад моего гостеприимца стоял голый, улья были укутаны соломой, в ветках без листьев верещали только одинокие синицы или другие зимние птицы, а над ними в сером небе тянулись на юг серые клинья гусей. Долгими вечерами мы сидели у горящего камина, днем закутывали или еще как-либо защищали от мороза предметы, в этом нуждавшиеся, а иной раз, во второй половине дня, когда по холмам, долинам и равнинам расползался туман, ходили гулять.
Я показал моему гостеприимцу свои попытки писать пейзажи, считая некоей неискренностью ничего не говорить ему о перемене, во мне происшедшей. Я очень стеснялся демонстрировать ему свои пробы, но все-таки сделал это, причем в присутствии Ойстаха. Сначала, однако, я объяснил, как постепенно взялся за эти вещи.
– Так бывает со всеми, кто часто ходит в горы и обладает силой воображения и некоторой ловкостью рук, – сказал мой гостеприимец. – Нечего вам чуть ли не извиняться, можно было ожидать, что вы не ограничитесь собиранием камней и окаменелостей, это естественно, и это хорошо.
Наброски были разобраны внимательнее и подробнее, чем они того заслуживали. Просмотрев каждый лист по нескольку раз, мой гостеприимец и Ойстах говорили со мной о сделанном. Они были единодушны во мнении, что естествоведческая сторона удавалась мне гораздо больше, чем художественная. Камни, находящиеся на переднем плане, растения вокруг них, какая-нибудь старая деревяшка, валяющаяся поблизости, выступы валунов, даже вода непосредственно внизу переданы, мол, верно во всем их своеобразии. А дали, большие площади тени и света на горных массивах и отступающий назад небосвод у меня не получались. Мне объяснили, что я был слишком определенен не только в красках, что я писал не то, что видел вдали мой глаз, а то, что подсказывало мне сознание, что предметы заднего плана даны у меня слишком крупно, они показались моему глазу большими, и я передавал это смещением линий кверху. Но тем и другим, четкостью письма и увеличением далей я приближал таковые и лишал той величественности, которая на самом деле в них есть. Ойстах посоветовал мне покрыть канадским бальзамом стеклянную пластинку, чтобы та стала чуть шероховатее и приглушала краски, но прозрачности не утратила, и через эту пластинку рисовать кисточкой дали с более близкими на границе с ними предметами, и тогда я увижу, какими маленькими покажутся самые высокие и раскинутые горы и какими большими ближайшие мелочи. Но этот способ он рекомендует только для того, чтобы осознать соотношения и найти меру, а не затем, чтобы делать художественные снимки с пейзажей, потому что при таком способе пропадают художественная свобода и легкость, которые составляют суть и душу изобразительного искусства. Надо только упражнять и учить глаз, творить должна душа, а глаз должен служить ей. По поводу окраски далей Ойстах дал мне совет: если я сомневаюсь, вижу ли я что-то или только знаю, лучше вообще не передавать этого в красках, лучше быть менее, чем более определенным, потому что это придает предметам величественность. От неопределенности они отдаляются и от этого становятся больше. Линиями карандаша на маленьком листе или маленьком холсте ничего нельзя сделать большим. От большей четкости тела́ придвигаются ближе и уменьшаются. Раз уж вообще приходится поступаться точностью – ведь никто не в силах передать вещи, особенно пейзажи, во всей их сути, – то лучше уж придавать предметам величественность и обозримость, чем воспроизводить слишком много отдельных признаков. Первое художественнее и действеннее.
Я был вполне согласен со сказанным и знал, как возникли ошибки, о которых мне говорили. До сих пор я зарисовывал всяческие предметы, имея в виду свою науку, а в ней признаки – главное. Их нужно было передать в рисунке, и точнее всего именно те, которыми отличаются эти предметы от родственных. Даже когда я рисовал лица, их линии, их плоть, их светотень были непосредственно передо мной. Поэтому даже в далеких предметах, при всей их нечеткости, мой глаз приучился видеть особенности, какими те действительно обладали, и зато меньше подмечать то, что придали им воздух, свет и туман, даже мысленно отбрасывать эти прибавки как помехи для наблюдения, не обращать на них внимания. Благодаря суждениям своих друзей я вдруг уразумел, что то, что всегда казалось мне до сих пор несущественным, нужно принимать во внимание и узнавать. От воздуха, света, тумана, облаков, от близости других тел предметы приобретают иной вид, и до этого я должен доискиваться, эти причины я должен по возможности изучать так, как прежде изучал признаки, сразу бросавшиеся в глаза. Таким путем можно добиться удачи в изображении тел, плавающих в среде и в окружении других тел. Я сказал это своим друзьям, и они одобрили мое решение. Когда туман и вообще пасмурная погода позволили взглянуть вдаль, сказанное словами пояснялось и подлинными примерами, и мы говорили о том, какой вид принимали далекие горы или их части или более близкие, отделяющиеся от главного хребта зе́мли. Неимоверно многому научился я в тот короткий осенний срок.
Я говорил с моим гостеприимцем о поэтах, которых я читал, и рассказал ему о большом впечатлении, которое производили на меня их слова. Как-то мы зашли в его библиотеку, он подвел меня к шкафам, где стояли поэты, и показал мне, что у него по этой части есть. Он сказал также, что во время пребывания в его доме я могу пользоваться книгами как мне угодно – читать их в комнате для чтения или брать в свои покои. Были здесь книги на древних языках, от Индии до Греции и Италии, были сочинения нового времени, да и новейшего. Многочисленнее всех были, естественно, книги немцев.
– Я собрал эти книги, – сказал мой гостеприимец, – хотя понимаю отнюдь не все, ибо язык иных мне совершенно незнаком. Но жизнь научила меня, что поэты, если они настоящие поэты, принадлежат к величайшим благодетелям человечества. Они – священнослужители красоты и, как таковые, передают нам, при вечном изменении взглядов на мир, на назначение человека, на его участь и даже на дела божественные, то, что вечно живет в нас и всегда дарит нам счастье. Они дают его нам в облике прелести, которая не стареет, которая просто являет себя и не хочет ни судить, ни осуждать. И хотя все искусства несут нам это божественное начало в прелестной форме, они привязаны к определенному материалу, который передает эту форму: музыка – к звуку и тембру, живопись – к линиям и цвету, скульптура – к камню, металлу и тому подобному, архитектура – к большим массам земного вещества. С этими материалами они должны больше или меньше бороться. Только у поэтического искусства почти нет материала, мысль в ее самом широком значении, слово – не материал, оно только носитель мысли, подобно тому, например, как воздух доносит звук до нашего уха. Поэтому поэтическое искусство – самое чистое и высокое из искусств. Держась такого мнения, я и собрал здесь авторов, которых голос времени назвал великими в искусстве поэзии. Я включал в их число и поэтов чужих, непонятных мне языков, если только знал, что они славятся в истории своего народа, и если получал от специалиста свидетельство, что в данной книге представлен такой поэт, какого я имею в виду. Пусть они стоят здесь непонятые, или пусть придет в этот зал кто-нибудь, кто иное поймет и прочтет. Поставил я сюда, правда, и книги, которые нравятся мне, хотя время вынесло иной приговор или еще вовсе не вынесло, эти книги доставили мне много радости, и в старости чуть ли не больше, чем в молодости. Хотя молодость вбирает в себя слова золотых уст с бурным восторгом, хотя она мечтательно лелеет их в сердце, согревает ее больше тепло собственного чувства, чем способность разумно и проницательно оценить чужую мудрость и чужое величие. Вы сами молоды, и, наверное, глубина и искренность поэтического искусства поощрят вас, откроют ваше сердце всему великому, как то всегда происходит в молодости при соприкосновении с чистой поэзией. Но когда-нибудь вы сами увидите, насколько мягче и яснее светит, озаряя величие чужого ума, догорающее солнце старости, чем огненное утреннее солнце юности, окрашивающее все своим сиянием, – точно так же ведь искренняя, истинная и верная любовь стареющей супруги дает более прочное и долгое счастье, чем пылкая страсть молодой, красивой, блестящей невесты. Молодость видит в поэзии беспредельность и бесконечность собственного будущего, это прикрывает недостатки и возмещает отсутствующее. Молодой человек привносит в произведение искусства то, что живет в его собственном сердце. Вот почему произведения весьма разной ценности могут одинаково восхищать молодых, а самые великие труды, если это не отражения расцвета юности, не воспринимаются ими. Даже такие, ушедшие уже в очень далекое прошлое взлеты юности, как тоска первой любви с ее темнотой и беспредельностью, как опьяняющее блаженство ответной любви, как мечты о будущих подвигах и величии, как видение бесконечной, лишь предстоящей жизни, как первый лепет в каком-нибудь искусстве, – даже они доставляют старику, в мягком зеркале его памяти, больше счастья, чем юноше, который не замечает их в бурлении своей жизни, и слеза на седых ресницах бывает блаженнее, а порой и больнее, чем пламень, который вспыхивает от избытка чувств в глазах юноши и не оставляет следа. Я редко теперь читаю подряд величайших писателей – с авторами помельче я поступаю так, наверное, потому, что в отдельных местах они не очень значительны, – но читаю их всегда и буду, наверное, читать до конца своих дней. Они сопровождают своими мыслями и услаждают остаток моей жизни и, предчувствую, возложат мне у гробового входа венки, словно бы сплетенные из моих собственных роз. Потому я и не выпускаю ни одной книги из дому, что не знаю, не понадобится ли она вскоре мне самому. В доме они к услугам любого, кто хочет ими воспользоваться. Только для Густава делается выбор, потому что он еще слишком юн и не может во всем разобраться. Разумеется, ничего совсем уж плохого он здесь не нашел бы. Но не все хорошее он понял бы, и тогда затраченное на это время пропало бы зря. Или он понял бы это превратно, и тогда успех был бы ложный. Плохое, выдающее себя за искусство поэзии, очень опасно для молодых. В науке такое обнаруживается гораздо легче. В математике это проявляется в изложении, ведь вряд ли встречаются такие труды, где даже суть дела переврана, в естествознании – как в изложении, так и в сути дела, когда та принимает форму смелых утверждений. Только в так называемом учении о мудрости это можно, как и в поэтическом искусстве, скрыть лучше, потому что иное учение о мудрости составлено как поэтическое произведение и воспринимается так же. А в произведениях собственно поэтических плохое прячется от цветущей души юноши, он накладывает на них ее цветы и желания и впивает отраву. Ясный ум, приученный с детства именно к ясности, и доброе, чистое сердце – это надежная защита от подлости и безнравственности литературных сочинений, потому что ясный ум отталкивает от себя пустую болтовню, а чистое сердце отвергает безнравственность. Но то и другое происходит только в том случае, если подлость откровенна. Там, где она окутана обаянием и смешана с чем-то чистым, – там-то и таится опасность, там-то и нужна помощь отеческих советчиков и друзей, чтобы те и просвещали неопытных, и предотвращали грозящее зло. Против скверного изложения и его скуки не требуется никакого средства, кроме них самих. Вы хоть и молоды еще, но стали читать писателей не в столь молодом возрасте, как большинство юношей, да и так много занимались науками, что вам, я думаю, можно дать в руки любых писателей, не опасаясь даже очень сомнительных в своем звании. Ваш ум, надеюсь, во всем разберется и как раз от этого станет еще яснее. Поскольку я упоминал о науке, которую в нашем немецком краю все еще определяют греческим словом «философия» как любовь к мудрости, я должен сказать вам то, что вы, может быть, уже заметили по другим моим речам, – что я не очень высокого о ней мнения, когда она притязает на самостоятельность и самобытность. Я добросовестно изучал старые и новые труды этой науки, но я слишком много занимался природой, чтобы придавать вес просто рассуждениям без определенной основы, да они мне просто противны. Может быть, мы еще поговорим как-нибудь об этом предмете. Если я и научился какой-то мудрости, то отнюдь не по учебникам мудрости в собственном смысле слова, тем более не по новым – теперь я уже их не читаю. Почерпнул я ее у поэтов или из истории, которая, в общем-то, представляется мне самым предметным поэтическим произведением.