Текст книги "Опасное молчание"
Автор книги: Златослава Каменкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Любовь рыбака
Возвратившись из Севастополя, Кремнев подробно рассказал Петру все, что знал о Платоне Кондре, турчанке Севиль и дочери кабатчицы Василисе, поселив в душу молодого писателя целый мир страстей, добра и зла. С тех пор тот не давал покоя Евгению Николаевичу: съездим да съездим. И вот, наконец, они сошли на берег, где некогда разыгралась невыдуманная трагедия.
Лодка причалила к песчаной отмели. Неподалеку громоздилась, нависая друг над другом, утесы и скалы, и среди них возвышалась одна, почти совершенно черная.
– Там, под Черной скалой, они жили, – указал Кремнев.
– Лодку здесь оставим? – спросил Петро.
– Можно.
«Жив ли кто-нибудь, лично знавший Платона Кондру? – думал Петро. – Ведь все было так давно… Дважды пронесся смерч войны над этим краем».
Они подошли к домику, по всему видно, недавно отстроенному, без палисадника. Петро вдруг весь встрепенулся, увидев старика, чинившего рыбачьи снасти. То ли старик был туговат на ухо, то ли погружен в какие-то думы, но не расслышал обращенного к нему приветствия.
– Бог в помощь, дедушка! – осторожно коснулся его плеча Кремнев.
– Спасибо, – поднял голову старик, похожий на тех репинских усатых запорожцев, которые пишут письмо турецкому султану. Он оказался словоохотливым. Да, конечно, он здесь корнями врос. И прадед, и дед, и вся родня из этого поселка. Только стоял-то он вон там, подальше от этого проклятого места, – метнул он полный ужаса взгляд на Черную скалу. – Маркуша, сын мой, так он ни бога, ни чертей не боится, вот тут отстроился, а место тут…
– Дедушка, расскажите о Платоне Кондре, – попросил Петро.
– А так, так… – закивал дед. – Мой батько тогда поденничал в рыбокоптильном заведении, у грека… фамилия ему будеть Кирийстанди. Да… Он завсегда у рыбаков дешевше вошей тую кефаль норовил скупать… Я завсегда харчи бате бегал относить… Да… У Платона Кондры был сын Саша… Произрастал от славного рыбака Кондры, а вот маманя, турчанка Севиль, – старик осенил себя крестом, – была настоящей колдуньей-ведьмой. Да… А итить чтоб до рыбокоптильного заведения – аккурат мимо проклятущей Черной скалы. Да… Охоч был Шурка, чтоб это… морду бить, потому как пацаны его маманю, колдунью-ведьмечиху, завсегда каменюками… То ж она, колдунья, зловещей бурной ночью наслала промеж рыбаков черный мор – холеру, а сама, шельма, с грохотом и треском покружила над поселком в черной ступе – и поминай как звали! Разом с ведьмаком своим – сыном Шуркой – и улетела. Моя старуха, царствие ей небесное, то все собственнолично видела! Да… А вначале любил Платон турчанку. Потом его опутала кабатчица…
Образ Платона Кондры все ярче вырисовывался в памяти Петра. Не было дня, чтобы Петро не брал в руки тетрадь. На ее страницах юношеское восприятие оживляло услышанные картины, воссоздавало мятежный характер молодого рыбака. Однажды, пораженный фантастическим многообразием оттенков трепещущей в руке скумбрии, Петро нашел, что именно такого цвета глаза должны быть у Василисы, погубившей Платона Кондру. А сколько жгучих, обдававших огненным дыханием юга словечек записал Петро! Жесты, выражение лиц, одежда – ничто не ускользало от него.
Сейчас, отложив тетрадь, Петро вдруг задумался над тем, почему новелла «Любовь рыбака» так расстроила Кремнева.
И снова рослый Платон Кондра стоял перед Петром как живой. Морские ветры и солнце словно вычеканили из бронзы его лицо, выбелили добела русые волосы и бороду.
…Суеверным рыбакам отшельничья удачливость Платона казалась таинственной и загадочной. Никто не мог припомнить случая, когда бы он пригнал к берегу свою потрепанную штормами шаланду с мелкой рыбешкой. Это уж как закон – только отборная, первосортная рыба шла в его сети. Одни приписывали эту щедрость моря тому, что Платон водился с нечистой силой, потому и жил за поселком, у Черной скалы. Под этой скалой в шторм находила себе гибель не одна рыбачья шаланда. И рыбаки с опаской обходили страшное место, уверяя, что оттуда всегда доносятся отголоски минувших бурь и стоны жертв, которых проглотило море. Другие считали, что удачу Платону посылает святой Николай-угодник за добрую, широкую душу. Бесшабашный Платон любил веселье, почти все, что зарабатывал, прогуливал с рыбаками в монополии на берегу, где всю ночь до рассвета у входа подмигивал алчным глазом фонарь.
Когда у Платона кончались наличные, владелица монополии – бойкая, розовощекая Марфа – не отказывалась отпускать выпивку и закуску в кредит:
– Знаю, знаю, сокол, за тобой не пропадет!
И, звонко щелкая костяшками счетов, послюнявив копчик химического карандаша, выводила корявую цифру в конторской книге, с каждым днем разбухавшей, как пиявка. Марфа самым наглым образом обсчитывала не только Платона, но и всех своих должников. Кто ее станет проверять? Рады-радехоньки, что в кредит отпускает, да еще и от баб в тайне держит их расчеты, чтобы те не очень-то шумели дома, когда голодные дети плачут…
Рыбаки пили много и быстро пьянели. А Марфа еще чарочку подольет да весело подмигнет карими разбойничьими глазами:
– Эх, ядрена бочка! И пить будем, и гулять будем…
Мордобоя у себя не терпела, чуть что – за вышибалу Платон. У него кулачищи – гири. Но чаще она сама выпроваживала гостей:
– Ступай, ступай, соколик, додому… У нас тут все чтоб добропорядочно, чай, не кабак.
Буйствовали уже дома, в отчаянии ломая все, что под руку попадалось: стол, так стол, табурет – и его в щепки. Но самое первое зло – жена! Ее колотит, пока не оттащут. А дети – врассыпную, кто куда, только бы не угодить отцу под руки. За все жена в ответе: и за то, что Кирийстанди – акула: скупил оптом камбалу дешевше, чем за воши платють, что наплодила детей полон дом, чисто кошка, а поди их прокорми… и за то, что басурманская харя, татарин, рвет на базаре за корзину дорожче, как я сам с потрохами стою, что с таким латаным-перелатанным парусом итить в море – курам на смех!..
Терпят рыбачки, молчат, точно рыбы, снося побои: ну что с пьяного спрашивать!? И опять же – кормилец!..
А как сойдутся возле колодца, где воздух пропах конской мочой и рыбой, хвалятся друг перед другом своими синяками да шишками и начинают плакаться:
– Сволочь Марфа, спаивает наших иродов…
– Ей што, абы гроши!
– А сорвись ее звезда с неба, акула зубастая!
– Платон, сучий сын, погибели на него нету, он всему зачинщик, – шмакает беззубым ртом одноглазая бабка Кочетова, прозванная Камбалой. Кто теперь помнит, за что такое прозвище получила? Может, за темно-зеленый цвет лица, усеянный плоскими угрями, похожими на ракушки и на костяные бугорки, какими покрыта кожа камбалы. Кто знает?
– Так, так, – уверяет она, – и батько его, сучий сын, точнехонько такой гуляка был. Через него Гошка мне око вышиб, а как протрезвел – сам убивался, чисто малое дите, жалел, так, так…
И насупила брови, вновь переживая короткую, как «бабье лето», пору своей молодости.
А ропот не утихал.
– Зальють глотки монополкой, чумеють, калечуть нас…
– Ох, милые! – тихо ахнула невестка бабки Камбалы, молодая женщина с впалыми щеками. – Мутить меня от монопольного духа… отворю двери, чтоб свежий воздух, а Гнат вызверится на меня, чисто люта тигра… да кулаками куда попало… А я ж, люди добрые, едва ноги волочу, не сегодня-завтра останется полон дом сироток несчастных…
– Так, так, – не защищает сына бабка Камбала. – Чистый зверюга, ежели сивухи тоей налижется. Я встрену – он и меня мать-перемать да смертным боем… А трезвым – ни гу-гу! Маманя да маманя, уважительно…
– Все она, Марфа, чтоб ее холера в судорогах корчила! – не унимается молодица с фиолетовым кровоподтеком во всю щеку.
Хитрая кабатчица уже давно стоит за их спинами. И вдруг сиплый от табачного дыма голос Марфы камнем падает в ошарашенную толпу.
– Ой, не мутите воду, случится черпать! Или у Марфы купляете дорожче, чем в лавках у греков? А до Балаклавы переть четыре версты з гаком? И дадут вам греки в долг, как я? А ты, Дунька криворотая… – ринулась на молодицу с кровоподтеками, – гроша в базарный день не стоишь, а глядишь рублем! Во, дулю с маком твой Маркуша у меня хоч кварту получить. Поглядишь, как трезвый муженек до тебя охоч. А вам, бабоньки, лучше помозговать, чего б то Платошка из Туреччины свою черноокую образину приволок.
Марфа с мольбой подняла глаза к небу, словно у самого бога искала ответа.
– Жена она ему, – вздрогнув, будто от холода, косится на Марфу худосочная с выпуклым животом рыбачка. – Твоего духу в поселке не было, когда наш священник ее крестил. И обвенчал их в церкви…
– Так, так, на то божья воля, – зашамкала бабка Камбала. – Заместо Севиль батюшка наш Григорий турчанку Софьей нарек. И сын ихний крещеный. Сама я возле купели стояла, когда батюшка наш Григорий младенца трижды в воду погрузил и имя дитю дал – Александр.
– Жена она ему? – грузной, угрожающей походкой стала приближаться Марфа. – Да вы шире очи раскройте, люди православные! Чего ж отой кобель, басурман-злодюга, так охоч до моей Василисы? Через что мы позор приймаем? Замуж ей итить пора, а он грозится: нехай хтось сунется – со сватами прибью, растопчу, изничтожу. И силком принуждает к греховной связи, он как! До самой своей смерти, кричить, я Василису из рук не выпущу!..
Женщины понуро молчат. Марфа не брешет: да, все знают, что теперь Платошка и дня не может прожить, чтоб очертя голову не бежать в монополку. А какими подарками осыпает Василису, чисто царь. Про это какой-нибудь из подвыпивших рыбаков сболтнет дома бабе, та и разнесет по всему поселку, а сама рада-радешенька: «Слава богу, заплутался в ее сетях Платошка, а не мой пропойца!..»
– Вот крест святой, Платошкина турчанка – колдунья! – шипит Марфа, точно каленое железо, когда на него плюнешь. – Как бы она нас опосля всех в рыб не обратила…
– С нами крестная сила! – ахнула какая-то женщина.
А Марфа подливает масла в огонь:
– Пока искра в пепле, тогда и тушить… Хто сумневается, христом богом молю, ступайте ночью на Черную скалу, хочете – сами застукаете турчанку, как она рыбу в море заговаривает, лопни мои глаза, если брешу. Через то Платошке-разбойнику завсегда удача на лове. А вашим мужикам тошно, обидно… Он как! Да кабыть рыбаки у меня в монополии свое горе-горемычное в вине не топили, а еще и на случай простудного заболевания чарочку не опорожняли, так и вовсе вам, бабоньки, хоч заживо в черную яму ложись. Он как!
Извечные капризы моря то ласкового, щедрого, то вдруг жесткого и вероломного, от которого всецело с незапамятных времен зависела рыбачья судьба, вселило в души этих забитых, темных женщин суеверный фанатизм. И в злом наговоре Марфы столпившиеся у колодца рыбачки не усмотрели коварного маневра кабатчицы, которая ловко отвела от себя удар.
Как хотелось Севиль, чтобы никогда не было того знойного августовского вечера, когда все это случилось…
Тогда Платон вернулся из Севастополя: возил на базар рыбу. Выгодно продал и привез домой все, что Севиль просила для хозяйства. И вдруг спохватился, что забыл купить керосин. А в лампочке ни капельки, да и очаг не так быстро разгорится без керосина.
Севиль и не думала упрекать мужа, она сама сбегает в лавку к грекам. Конечно, придется им двойную цену платить, но не сидеть же в потемках. И мясо надо сварить, что привез Платон.
– Ребенка положь, я управлюсь, с ним пойду тебя встречать, – сказал Платон, и весь был светел и добр, когда это говорил.
Тут заплакал Саша. Севиль сменила под ним пеленку. Но даже сухой, он продолжал плакать.
– Я его беру с собой! – крикнула мужу Севиль. Она торопилась, знала, что греки рано закрывают лавку, с наступлением вечера у них по горло дел в чебуречной, не до лавки им.
Платон взял с лодки обернутый вокруг мачты парус и устало понес его в гору, где под скалой, как орлиное гнездо, лепилась его каменная лачуга.
Севиль очень удивилась, когда вошла в лавку. Вместо пожилой гречанки за прилавком стояла одетая по-городскому, стройная, белолицая блондинка в розовой атласной кофте с таким глубоким вырезом на пышной груди, что Севиль невольно застыдилась и опустила глаза.
– Нет, керосином здесь больше не торгуем, – повела лебединой шеей молодая хозяйка. Велела подождать, спросит у матери, может, свечи есть. И вышла в чебуречную, оставив открытой дверь с колокольчиком, какие носят на шее бараны-вожаки в овечьих отарах.
В чебуречной уже было много изрядно подвыпивших рыбаков. Кто-то разбуянился, сквозь пьяную разноголосицу громче всех раздавался чей-то незнакомый женский голое. Это новая хозяйка выпроваживала скандалиста: «Ступай, ступай, миленький, выспишься и опять к нам милости просим…»
Оказывается (а Севиль и не знала), уже второй день здесь полновластно хозяйничала крикливая, бойкая, известная на весь Севастополь торговка рыбой. Она откупила у греков лавку и чебуречную, повесив большую вывеску: «Марфа, Монополия».
Только зря тратилась на эту вывеску новая хозяйка, все равно по безграмотности никто в поселке и слова прочитать не мог, разве только батюшка Григорий, постоянно живший в Балаклаве, но часто навещавший поселковую церквушку, да еще купец-подрядчик, скупающий у рыбаков оптом рыбу. Но у Марфы все должно быть на солидную ногу, не хуже, чем «у самом Севастополю».
Тем временем Платон, управившись, зашагал навстречу жене. Не встретив ее по дороге, заглянул в лавчонку. Да, Севиль там. Подумал: «Опрокину чарочку – и айда домой!»
Вошел. И невольно зажмурился, таким ослепительным светом ударила ему в глаза красота Василисы.
Бедную Севиль даже в дрожь бросило, когда она нечаянно перехватила взгляды Платона и Василисы, похожие на сговор.
Сверкая белизной крупных и крепких зубов, Платон уронил и жене один взгляд: «Ступай домой, я скоро приду…»
Любовь научила Севиль без слов понимать своего беловолосого бога. Полная смутной тревоги, она безропотно подчинилась. Забрав свечи, ушла.
В эту ночь Платон не вернулся. Утром Севиль нашла его спящим в прибрежных кустах дикой маслины. Когда она разбудила его, он с незнакомой ей до сих пор яростью, как на шкодливую собаку, крикнул:
– Пошла вон, поганая твоя морда!
В ответ раздался тоненький, деликатный хохоток.
«Кто это смеется над моим горем?» – с застенчивым испугом оглянулась Севиль. И вспыхнули густым румянцем ее смуглые щеки.
С кошачьей грацией подходит со стороны колодца Василиса, на коромысле у нее раскачиваются две полные бадейки студеной воды.
Платон точно ошпаренный вскочил с земли, отряхиваясь от приставших к волосам и одежде колючек и веточек. Весь так и светится:
– Василиса прекрасная, дай водички напиться.
Василиса смеется в ответ:
– Дешевому товару дешевше и цена. Я не салтанша турецкая, мельонт за воду не спрошу. Только казаку не до лица водичкой опохмеляться. Пойдем в монополию…
И будто не было рядом жены: вихляя бедрами, увела Платона.
С той поры уходить каждый вечер из дому у Платона стало потребностью.
Любовь отвергнутая бывает зоркой. И вскоре связь Платона с Василисой уже не была тайной для Севиль. Но ни разу не остановила она мужа, покорно отступая к колыбели сына. Лишь на смуглое, худощавое лицо ее набегала тень, и черные, горевшие беспокойным огнем глаза могли высказать и недобрый упрек, и тревогу, и страх. Как она боялась, чтоб не случилось непоправимое, ужасное, как с тем молодым рыбаком, которому кто-то в пьяной драке всадил под сердце нож.
Только однажды, весной это было, мальчик заболел. Метался в горячке, не узнавая мать, а Платон как ни в чем не бывало собрался к Василисе. Нет, его не страшили молнии, то и дело рассекавшие тьму, рев моря, грозившегося разнести их жилище. И тогда Севиль, вся дрожа, прижимая к груди горящего точно в огне ребенка, не помня себя от горя, загородила дверь.
– О, не ходи…
Платон отбросил жену, как бросает море на камень волну, и ушел, не чувствуя ни стыда, ни вины.
Василиса! Только одна она на свете имела теперь над ним власть. Самолюбивый, вспыльчивый, он никому не прощал насмешки над собой, но глаза Василисы безнаказанно могли смущать, дразнить, даже откровенно смеяться над Платоном. Что за чудо глаза у Василисы. Порой кажется, что они, как черная морская вода в безлунную ночь, полны фосфорического свечения, а то вдруг, точно дивная царица моря – скумбрия, окрасятся в нежнейшие тона перламутра – от голубого до темно-синего. А рассердилась – холодны, бесстрастны, точь-в-точь дикие маслины, обрызганные росой в предрассветный час. Правда, временами Платону они начинают казаться цвета светло-зеленых водорослей, что нежатся с восходом солнца в серебристых отмелях и приманывают к себе, приманывают на вечный сон, вечный покой…
С ума сводит Платона оголенная пышная грудь Василисы, на которой поблескивает дорогая, чистого золота, цепочка с крестом – подарок Платона. И серьги золотые к лицу осанистой чертовке! Как подмигнет она Платону из-за буфетной стойки, чтоб шел к ней в светелку, не волен он больше над собой, раб ее покорный, только бы она ласкала его, гладила белой рученькой волосы, исхлестанные морскими ветрами, только бы касалась нежными, прохладными, как дольки мандарина, губами его испекшихся губ. Василиса для Платона – целый мир, который нельзя обнять двумя руками. В своей безоглядной, слепой страсти не хотел он замечать, как жадна и корыстна эта женщина. Себя корил, если случалось ему придти к ней с пустыми руками. Страдал, когда Василиса в такие вечера была неподатлива на поцелуи, но и не помышлял, что маленькие, полные, опущенные вниз уголками губки Василисы вздрагивают не от обиды, нет, – от презрения. Уйдя за буфетную стойку, она вся так и кипит. «Какая цена, такой и товар… Думает, если мать ему в долг выпивку и шамовку дает, то и со мной так… Нет, голубчик, за меня рассчитывайся наличными…»
Марфа в такие вечера своего не упускала.
– Пей, касатик, пей миленький, за тобой не пропадет, – наливала она чарку за чаркой. Когда же Платон, напившись до бесчувствия, едва стоял на ногах, кабатчица с льстивыми словами провожала его до серебрившихся в лунном свете кустов дикой маслины. Там он сваливался на пригретый за день песок. Но едва прорезались сквозь туман солнечные лучи, утренняя свежесть будила его. Отряхнувшись, Платон снова шел к Василисе.
– Чуешь, не буди меня в эдакую рань! – грозна, как царица, стоит перед Платоном Василиса, простоволосая, в одной юбке поверх сорочки.
– В море ухожу, – тоже хмурится Платон, даже искоса не взглянув из-под кустистых белых бровей на прельстительно обнаженную грудь Василисы.
– Чуешь, держись за воду – не потонешь! – жмуря прекрасные томные глаза, смеется Василиса. И смех этот точно окатывает Платона ледяной волной. – Ну так чего ты от меня хочешь?
– Налей кварту, – не глядя на нее, просит Платон.
Налила. Выпил залпом, не закусив.
– Так и уйдешь? – теперь Василиса сама потянулась к нему за поцелуем. Знает, перед уходом на лов ему нужна только выпивка и больше ничего.
Злой, невыспавшийся, Платон наспех заходит домой, вспугнув дремлющую подле сына Севиль. И уже в какой раз он не сделает ни шагу навстречу жене, прождавшей его в тревоге всю ночь.
По тому, как Платон с угрюмой молчаливостью укладывает в чистую мокрую тряпку хлеб, чтобы не засох, несколько луковиц, соль, Севиль знает: муж уходит далеко в море, куда не рискнет податься ни один рыбак из поселка.
Севиль преодолевает оцепенение, сковавшее ее в первую минуту. Она бросается к деревянной кадке в углу возле двери, наполняет пресной водой кубышку и, почти счастливая, что Платон ее не останавливает, поспешно относит кубышку в лодку, ставя под корму.
В сонной тишине утреннего моря чайки весело кричат навстречу новому дню, как и тогда…
Лицо Севиль светлеет от воспоминания о том давнишнем.
– Я буду тебе верной женой… Я буду тебя всегда любить… – как молитву, шептала тогда пятнадцатилетняя Севиль на корме лодки, где ночью море и звезды повенчали ее с Платоном.
Но ее беловолосый спаситель не понимал по-турецки. Стоя по колено в море, он подхватил с кормы гибкое тугое тело Севиль и, покрывая горячими поцелуями шею, грудь, руки, осторожно, как спящего ребенка, понес в лачугу из ракушечного камня. Платон недавно похоронил свою мать, теперь будет в доме хозяйка.
Он был добр к Севиль, подарил ей кольцо и серьги. Весной, когда родился сын, куда-то ушел, а вернувшись, достал из-за пазухи горсть душистых лиловых фиалок и осыпал ими мягкие черные волосы Севиль. Он даже брал на руки малютку, целовал…
Но любовь его, сверкнув подобно вспышке молнии, навсегда больно опалила сердце доверчивой Севиль и угасла.
– Что таращишь на меня свои глаза-колеса? – часто кричит теперь Платон. А еще горше, как в последний раз: – Заткни клюв своему вороненку, чтоб не пищал, уснуть не дает!
Ребенка почему-то не взлюбил, и мальчик при его появлении боязливо прятался за юбку матери, плакал…
Вглядываясь в смолисто-черные глаза сына, диковато глядевшие из-под таких же смолисто-черных густых бровей, Севиль прижимает к груди головку малютки. «Как жестоко ты покарал меня, немилостивый аллах… – думает она с горечью. – А мать всегда говорила, что ты добр и милосерден к тем, кто тебя почитает… Кто знает, может быть, я не стала бы гяуркой[1]1
Иноверкой (турецк.).
[Закрыть], не изменила родной вере, если бы не тот свирепый ураган… Зачем ты навеки отдал морю моего отца, бедного рыбака, изнуренного тяжким трудом и тропической лихорадкой, единственного кормильца большой семьи? А через год, когда я, старшая из семерых детей, и два моих младших брата, выпросив лодку у соседей, таких же бедняков, ушли в море ловить рыбу, ты не пожалел нас… Никогда уже не придет моя несчастная мать помолиться к камню родных могил моего отца и моих маленьких братьев – их могилы на морском дне. А за меня вступился его; Платона, бог… И вот я живу… И теперь молюсь ему, всевидящему, доброму, ясноглазому… За это ты мстишь мне, аллах… Пусть будет твоя воля… Но малое дитя, в чем оно виновато перед тобой? За что ты хочешь покарать его, отнимая у младенца любовь отца?.. Может, за то, что у сына высокий, открытый лоб, как у Платона? И ростом, и силой он тоже будет в отца? Вон как крепко стоит на ногах, пора ему шаровары готовить… А ты, аллах, хотел, чтобы сынок походил на турка? Так ведь?..»
Она села за пряжу, и с легким жужжанием закрутилось веретено.
– Перестань жужжать, ведьма! Всю рыбу в море распугаешь… – потемнел как смерч Платон, чинивший в это время перемет, и в суеверном страхе быстро закрестился на старую икону святого Николая-угодника – покровителя рыбаков.
Севиль притихла с неподвижно остановившимся взором, смятенная и подавленная, виновато закусив губу: за что так разгневался Платон? Прежде он хвалил ее за хорошую пряжу…
Очнулась от всплеска весел. Платон отчаливал, направляясь в синеющую даль, туда, в открытое море, где ходят косяки скумбрии.
«Да хранит тебя господь!» – крикнуло ему вслед сердце Севиль.
С опущенной головой побрела в опустевшее жилище – клетку с распахнутой дверцей: лети, никто тебя не станет удерживать…
Может быть, попутный ветер иногда дул в сторону родного очага, где Севиль ждали мать и сестры, но где эта сторона, Севиль не знала, и долго теплившаяся надежда вместе с Платоном побывать на ее родине теперь угасла навсегда…
Сын подрастал, а между Платоном и Севиль пролегли тяжелые версты бездорожья. Жену с ребенком из лачуги не гнал, видно, не хотел, чтобы стали они бездомными скитальцами. Когда кончался запой, Платон уходил на лов и украдкой от Василисы оставлял на берегу под Черной скалой корзину-другую первосортной рыбы. Севиль относила скумбрию на базар в Балаклаву, продавала и возвращалась с продуктами.
Еще весной Платон увел корову: Марфе понадобились деньги «для обороту».
Севиль пугалась надвигавшейся зимы. С тоской и страхом глядела на босоногого, похудевшего сынишку в чиненом-перечиненном отрепье. И она пришла, эта лютая зима, какой здесь еще не знали. На дворе снег, вьюга, а Севиль нечем разжечь очаг. И не то что куска хлеба, даже сушеной рыбешки в доме нет…
Сашкина крестная, вдова Анфиса, несмотря на свою крайнюю бедность, не дала Севиль и мальчонке пропасть. Она забрала их к себе.
Когда Саша был поменьше, он со всех ног мчался встречать папаню, пригонявшего шаланду, полную живого трепетного серебра. Теперь мальчик даже не спрашивал мать, почему она никогда не выходит к лодке, а только Марфа и ее дочка с радостным визгом вытряхивают из отцовских сетей рыбу в свои огромные круглые плетеные корзины.
Радовался прежде Саша возвращению папани из Севастополя.
– Эй, на лодке! – ликующе размахивал он картузиком. – Го-го-го-го!
– Ну, как, Саша, живешь-можешь? – кричит бывало в ответ Платон. – На вот, держи! – и бросал с лодки золотисто-смуглую душистую дыню, а следом тяжелый арбуз. Это для Сашки и матери, а сам высаживался на берегу возле монополии, где его поджидала красавица Василиса. Для нее под кормой были припрятаны еще не такие дыни и арбузы.
Однажды Саша видел, как отец привез большую корзину янтарного винограда. Он хотел дать сыну полакомиться, но Василиса так глянула, что папаня оробел и только сунул мальчишке в картуз пару помидорчиков и несколько огурцов.
– Жадная! – насупив густые черные брови, сказал Саша, а потом добавил, как всегда говорила крестная, если разговор заходил о кабацкой Ваське: – Блудливая кошка!
Василиса крепко огрела Сашу по уху, отобрала все, что было в картузике, и пригрозила:
– Только подойди к лодке – так изукрашу, что и мать-змея тебя не признает!
Саша всхлипнул:
– Папаня…
Платон отмахнулся, как от мухи:
– Ступай домой!
Почувствовав себя преданным и брошенным, Саша горько заплакал.
После этого случая мальчик боялся подходить к лодке. Когда же на берегу Василисы не было, Платон каждый раз бросал к босым ногам Саши две-три рыбины. Подняв их, мальчик бежал домой и с ликующим видом вручал отцовский дар всегда опечаленной матери.
– Держи, папаня дал.
Ах, до чего скумбрия вкусная, когда мама, обмакнув ее с двух сторон в муку, поджарит на сковородке! Но чаще всего мама уходила с крестной в Балаклаву, на базар, и продавала эту рыбу.
Что там хлеб, подсолнуховое масло, лук и соль! Лишь бы мама не забыла купить в лотке у татарина красненькое засахаренное яблочко на палочке! И добрая мама никогда не забывала принести это лакомство не только ему, но и трем ребятишкам крестной.
В скорбные часы, когда над поселком грозно звучали удары колокола и матери, жены, дети, столпившись на берегу, страстно молили бога уберечь их кормильцев, застигнутых штормом в открытом море, в сторонке от всех неизменно стояли Саша и его мать, прямая и стройная, как тополь. Ома не умела громко выкрикивать и причитать, как другие рыбачки. Смуглое, тонкое лицо ее каменело, а горе, не проступавшее наружу, оставляло в исстрадавшейся душе новый след.
В тот раз Севиль бессознательно, инстинктивно почувствовала, что опасность угрожает не только мужу в море, но ей и ребенку – здесь, на берегу.
Предчувствие ее не обмануло. Повернув голову, она увидела Марфу. Что-то доказывая рыбачкам, она, как обычно, божилась. Женщины перешептывались, испуганно оглядывались, бросая враждебные взгляды на Севиль. Но вот кабатчица нагнулась, ее пальцы, алчные, как щупальца спрута, ухватили камень.
– Сгинь, нечистая сила! – дико крикнула она и швырнула камнем в Севиль.
Промахнулась.
– Как на духу говорю, вот крест святой – она ведьма! Голыш-то прочь отлетает…
– Грешно тебе брехать, Марфа – неожиданно вмешалась суровая с виду вдова Анфиса, Сашкина крестная. – Какая ж Софья ведьма, ежели она строго блюдет посты, присутна на каждом церковном служении?
Ветер не доносил к Севиль слова, но она уже догадывалась, что спор разгорался из-за нее, и судорожно сжимала руку сына.
Вслед за первым камнем Марфа бросила ком земли, попав Саше в нос.
– Ма-а-а-а!!! – зашелся плачем ребенок, затопав от боли озябшими босыми ножками. Лицо его залилось кровью.
«За что? О, жестокая! В чем виноват перед тобой мой несчастный сын? Не твоя ли дочь отняла у него отца, а у меня мужа? – в огромных черных глазах Севиль застыла печаль. Она передником утирала кровь с лица мальчика, шепча:
– Не плачь… Бог накажет эту женщину.
– Ведьма! Злодейка-колдунья! – исступленно вопила кабатчица. – Заворожила… Охочи стали Василиса с Платошкой-разбойником, чтоб заграбастать мое добро! Смерти моей дожидають… Только ты им больше не пособишь, ведьма, убью-ю!
Марфа снова нагнулась, чтобы поднять что-то с земли, но Севиль разъяренной тигрицей бросилась на нее.
Женщины шарахнулись в разные стороны. Но Марфа не унималась:
– Через колдунью море уготовило страшную смерть нашим кормильцам, бабоньки! – кричала она. – Надоть умилостивить море! С обрыва ведьму скинуть надоть!
– Нет, не нашлешь на нас горе-злосчастье! – кто-то изо всей силы ударил Севиль кулаком в спину. Потом ее повалили, пинали ногами в бока, грудь, живот. Севиль не отбивалась, молча принимала удары, только закрывала руками лицо.
Туманная мгла клубилась над обрывом, где внизу закипало море. Вцепившись в тяжелые косы Севиль, Марфа волокла туда несчастную.
– В море ведьму проклятую!
– М-а-а!!! – надрывался Саша.
– Дите затопчете, окаянные! – Анфиса старалась вырвать мальчика из этого водоворота людской злобы.
Вдруг белым крылом мелькнул парус.
Кто-то крикнул:
– Наши возвращаются!!!
И эти два слова вырвали Севиль из гибельного кольца.
Женщины, галдя и толкая друг друга, хлынули туда, где в серой косматой пене предательски темнели камни и куда сейчас несло лодку.
– Вставай, Софья, – склонилась над Севиль Анфиса, – сдается, твого Платона парус. А ты, Саша, не реви, до свадьбы все заживет.
Севиль поднялась на ноги. Одежда вся изорвана, шея исцарапана, косы растрепаны.
– Ата, ата![2]2
Отец (турецк.).
[Закрыть] – всхлипывая, твердил мальчик.
– Как с гуся вода! – так и ахнула Анфиса, увидев на берегу Платона. – Только лодку здорово помяло…
– Живой, хвала богу, – облегченно перевела дух Севиль. Перекрестилась и, шатаясь, почти не сознавая, куда и зачем идет, побрела за Анфисой. Но с каждым шагом ноги наливались свинцом и невмоготу было тянуть их за собой.
Вокруг Платона царило радостное оживление. Оказалось, что все поселковые рыбаки живы и невредимы: еще до шторма они укрылись в Херсонесе.
Расходясь, женщины только плечами пожимали: черного дна морского Платон не испугался, лишь бы поскорее «к ней под юбку». Дня прожить вдали от кабацкой Васьки не может, засела у него в крови, «точнехонько лихоманка».
Кое-кто из обидчиков Саши и его матери на всякий случай спешили унести ноги. Знали: из-за турчанки Платон не очень-то заведется, а вот мальчонка – как-никак родная кровь. Вскипит Платон – беда, пощады не жди! Да и вообще люди побаивались его: не иначе, как имеет он власть над смертью.