355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 3. Алый меч » Текст книги (страница 21)
Том 3. Алый меч
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:04

Текст книги "Том 3. Алый меч"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)

Все к худу*

Дементьев убил свою жену.

Год производилось следствие, потом его судили и приговорили, – ввиду смягчающих обстоятельств и ввиду того, что он уже одиннадцать месяцев просидел в предварительном заключении, – только к церковному покаянию в дальнем монастыре.

Срок покаяния пришел к концу, а Дементьев и не думал уезжать из монастыря, потому что ему решительно некуда было уезжать. В монастыре он вел себя тихо и молчаливо, и только последнее время стал иногда разговаривать с казначеем, добродушным, статным и чернокудрым о. Мефодием. Весенней порой, перед сумерками, сходились они на монастырском кладбище и беседовали. Сидели на скамеечке под сиренями, у могилы купчихи Бронзовой. Памятник хороший, высокий, наверху урна, под урной – стихи. Монастырь был хоть и далекий от столиц, но не захолустный и не очень бедный; около – уездный город.

Как-то раз сошлись они, Дементьев и о. Мефодий, на вечерней, весенней заре и повели беседу. О. Мефодию давно хотелось допросить кающегося, как с ним приключился грех, но тот доселе все отмалчивался: беседовали они больше отвлеченно.

– Благодать-то какая, Николай Павлыч! Дружная нынче весна стала, – заговорил монах, шумно дыша и глядя вверх, на желто-зеленое небо, свежее и чистое, как будто только что вымытое. – Листочки какие уже большие. А теплынь-то! Небось в вашем Петербурге еще снег полеживает, либо грязища холодная. Не ездить бы тебе никуда, Николай Павлыч, остался бы с нами. Чего еще? Здесь тишина, а у тебя душа потревоженная…

– Я и не поеду никуда, должно быть, – сказал Дементьев и усмехнулся.

Нельзя было бы угадать, сколько ему лет: может быть, мало, может быть, много. Сероватое, худое лицо, серовато-белокурая, редкая, кустиками, бородка, серовато-бледные, запавшие глаза; на щеках, когда он усмехался, – длинные складки.

О. Мефодий обрадовался ответу.

– Не поедешь? Вот бы хорошо! Постригся бы с Божией помощью, и прожил бы свое время в тишине.

– Нет, я постригаться не стану, о. Мефодий, – сказал Дементьев. – А так… надоела мне вся эта канитель. Уходить некуда… не к чему… и жить здесь – тоже не к чему. Тебе я, о. Мефодий, пожалуй, скажу, потому что мне все равно: я повеситься задумал.

О. Мефодий от неожиданности даже затрясся весь, открыл рот и замахал руками.

– Что ты? Николай Павлыч? Христос с тобой! Каялся-каялся, откаялся – а теперь в новое грешное помышление впадаешь? В монастырь, да вешаться? Подумал бы! И с чего?

– Ну я из монастыря в рощу уйду, к речке. Не кричи. Ты добрый человек; добрый человек, слыша про это, не должен кричать; а если он еще и умный – так он сочувствует, понимает.

– Грех твой, что ли, тебя замучил? – спросил о. Мефодий уже тише.

– Какой грех! Я и не каялся никогда, что убил Марью. Вышло так – и отлично.

О. Мефодий хотел было ужаснуться и начать объяснять собеседнику его заблуждение, но любопытство превозмогло все, и он спросил:

– Да как оно случилось-то? Приревновал ты ее, что ли? Ах ты, Господи Иисусе Христе!

– Я бы тебе рассказал, о. Мефодий, да ведь ты не поймешь. Ты, вон, во-первых, все о грехе да покаянии…

О. Мефодий немного обиделся.

– Ты, Николай Павлович, мою душу не знаешь. Думаешь, меня сомнения не посещают? Всего бывало. Молчишь только, конечно. Теперь оно реже, а как в молодости-то начнутся мысли, как начнутся мысли… Я и нынче от многого не отказываюсь.

– Да не оттого… Так. Какой бы ты ни был, хоть семи пядей во лбу… А лишнее это. Все равно, ведь, никакого сообщения между людьми нету.

– Это верно, нету, – оживившись, сказал о. Мефодий. – Я и сам думал, еще когда в миру жил, лавка у отца в городе была. Никакого сообщения. Ты человеку свое толкуешь, – а у него свое на уме, что – неведомо. И знаешь про это, а все силишься, толкуешь. Вот за то и хорошо в монастыре. Какое у нас здесь сообщение? Самое малое. С братьями о самом простом покалякаешь, о. настоятелю дела доложишь, книги покажешь – вот и сообщение. Зато у нас с Богом сообщение в молитве. Каждый по-своему, про свое Господу говорит, уже Он, Вседержитель, разберет. А между человеками нет издавна сообщения. Мне думалось, дьявол сетки везде натянул.

– Ну вот видишь, – сказал Дементьев. – Сам говоришь – нет, зачем же меня просишь про жену и про все рассказывать? Так, из любопытства просишь. Да ничего, мне уже все равно.

– Некое малое сообщение существует, – проговорил, смутившись, о. Мефодий. – Вот, например, я тебя полюбил, – а ты какое слово сказал мне: повешусь. Я должен постигнуть, зачем ты его сказал.

– Да как раз этого-то и не постигнешь. Тут уж каждый на свою совесть решает. А дело мое короткое, скажу – и понимай как хочешь. Жена моя, Марья, была женщина большая, грязная, крикунья. Жили восемь лет вместе. И так она мне надоела, так надоела… этого рассказать нельзя. Женился я на ней студентом, в жильцах жил у ее матери. Совсем молоденький был, и монах – каких у вас в обители ни одного нет. А эта «Машечка» стала ко мне по вечерам в комнату ходить и целоваться. Она куда старше меня была, но еще ничего, недурна как будто, – да и что я понимал? Ну, дальше больше, она о том, что мы женимся, с полной уверенностью говорила, у меня же разные в голове благородства, ну и женились, очень скоро. Слушаешь, о. Мефодий?

О. Мефодий молча, со значительным видом, кивнул головой.

– Моя мать жила в провинции – умерла. Марьина тоже умерла невдолге. Денег никаких не было. А у Марьи каждый год дети, да гадкие такие, больные, все умирали, а она радовалась. Университет я сразу же бросил, поступил на железную дорогу, сорок рублей получали, да квартиру – две комнаты и кухня. Изо дня в день и пошло. Уйду с утра, работа глупая, каторжная, – приду – она орет, ругается, вонь… Чем ни попадя в меня швыряет, просто бешеная баба, такая злобная. Лицо даже масленое от злобы. И я стал понемногу ругаться. Прачечную у себя завела и язвит «Вот, мол, интеллигентные люди как жену держат! Уж отольются тебе мои слезки, студент на патент!» А потом грязные слова пойдут.

О. Мефодий покачал головой.

– Эк она, бабья-то злоба! За то и хорошо в монастыре, что нет ее тут, бабы!

Дементьев продолжал.

– Да что расписывать. Просто у меня в голове началась какая-то тупость, понемножку сначала давило, потом все больше и больше. Надоела она мне, так надоела!

Даже теперь, когда Марьи уже не было в живых, голос Дементьева сделался резким и тоскливым.

– Один раз пришел домой; через кухню – к себе. Она за мной, с мокрым полотенцем и утюгом. Утюг на стол бросила, сама ко мне, орет, деньги какие-то спрашивает. Я и не разобрал. Кричу: убирайся! А она меня мокрым полотенцем по лицу и утюг швырнула. Я этот утюг, – горячий был, – поднял да в нее назад. И так ловко попал, прямо в висок, она упала, не мучилась нисколько.

– Ай-ай-ай! Господи Боже мой! Экий ты, Николай Павлович! Да что это? тебе бы давно ее, ведьму (прости Господи!), бросить, и дело с концом.

– Бросишь! Не шла она. Всюду, говорит, за тобой, по закону. Не шла она никуда.

– Да! Дело! Можно сказать!

– Ну, а прислуга видела, что я не нарочно, и что она, Марья, первая в меня утюгом шваркнула. Оттого меня и оправдали. Я-то сам не оправдывался. Говорил и на суде: «Убил нечаянно, не думая, – но не жалею; почему – потому что она мне очень уж надоела».

– Экий ты незадачный, Николай Павлыч, – нерешительным голосом произнес о. Мефодий. – Баба злая тебя сгубила. Кабы хорошая жена попалась, жил бы теперь поживал, денежки наживал, служил бы там, что ли…

Дементьев усмехнулся.

– А я вот рассудил, что все то же было бы. Тут-то вся и загвоздка, что все то же. Ну, оказалась бы жена получше, я бы с ней не восемь, а восемнадцать лет прожил. Думаешь, с другой женой и не ссорились бы? И не распускала бы она себя? И денег бы от меня не хотела? И дети бы не умирали? Ну было бы место получше, ну денег больше, – так все же не доставало бы. Все то же было бы, только длиннее, тягучее, и все бы шло хуже да хуже, потому что сил бы меньше становилось да болезни бы пришли, а за ними смерть, – своим порядком. Теперь, как повешусь, меня под кусточком схоронят, а то бы хорошая жена памятник, вроде вот Бронзовского, заказала. Так разве не все равно?

О. Мефодий молчал:

– Ты этого, о. Мефодий, не знаешь, а я тебе скажу, что насмотрелся я на разные жизни, и все-то то же самое. Всякая жизнь – к худу идет. Бывают там радости по дороге, а направление одно у всех – к худу. Общее-то направление. Сначала, в молодости, выдумаешь себе и то и се, не понимаешь, что к худу, а как начнется, – да поймешь, тогда уж ау, не поскачешь. Ты говоришь «незадачный». Ну, а Наполеон – слыхал про него? Кажется, задачный был. А и у него все, даже хорошее, к худу шло: и пришло худое, и так и докатилось до последнего худа.

– Да ведь жизнь-то длинна, – неуверенно сказал о. Мефодий. – Вот теперь избавлен ты, Николай Павлович, от бабы этой, теперь и живи с Богом. Начинай, коли грех-то не давит тебя.

– Как это начинать? Службу ехать искать? Жену новую высматривать? Чтоб опять все вроде того же пошло и к тому же пришло? Нет уж, о. Мефодий. Уж тянулся изо дня в день неизвестно для чего, а уж больше не могу. Я за восемь лет всю жизнь прожил, которую другие за пятьдесят проживают. Ту же самую, только у них жиже, а у меня гуще, ну не так надолго и хватило; понял я ее, жизнь-то матушку. Ты, о. Мефодий, извини, тебе мирская жизнь далека, так ты и не рассуждай.

– Да что далека? К худу-то она, это правда твоя, к худу всякая. Если рассудить, так уж где ж к хорошему? Зато в монастыре-то и благо нам, что мы уж и не мечтаем, а сразу приготовляемся к приятию. А вот что скажи мне, Николай Павлыч. Ведь, может, ты сам не знаешь, а может, наслана на тебя теперь эта духота от того, что ты все-таки человека убил? Неужели никогда не каялся?

– Что велели – исполнял. А душой – не каялся. Просто вот и не думаю, что убил. Точно не убил.

О. Мефодий задумчиво поглядел на темнеющее небо и кашлянул.

– Так-таки и не было душевного раскаяния? – спросил он строго.

– Говорю тебе, точно и не убивал.

О. Мефодий наклонился к собеседнику и проговорил таинственно:

– Значит, друг любезный, ты никого и не убивал. Дементьев удивился.

– А Марья?

– А Марьи – и не было никогда. Вот послушай, какие меня мысли однажды посетили. На духу не говорил, а тебе скажу. Есть притча в Евангелии, что посеял сеятель семена Добрые, а враг пришел ночью и посеял между ними плевелы. И взошли и те, и другие, а сеятель не велел вырывать плевелы, а чтобы росли пока вместе. Плевелы-то – врага создание, так? А пшеница – Божие. Вот и смекай. Все вместе растем. Бог-то создал человека с душой, – неужели враг тоже душу может создать? Он для виду только, для искушения создал. Как будто люди ходят – ан нет, плевелы, вражье созданье, марево одно, пар, для Божьих детей искушенье. Они и не чувствуют себя, им все равно, лишь бы искусить да пропасть. Вот и Марья твоя такая была. Не Богом созданная. Искусила тебя и пропала.

Дементьев слушал-слушал внимательно, потом усмехнулся.

– Видишь ты, что надумал! Да эдак…

– Эдак, скажешь, мы с кем что хотим, то и делаем? – оживленно перебил его о. Мефодий. – То-то, что нет! То-то, что не смеем мы этого знать! Не дано – и не смеем! Я, брат, понимаю, что и тут, в мысли этой, искушение! Я и таю ее, тебе только сказал, сам не знаю зачем. Большое искушение! Теперь уж редко когда вспомню, – а прежде все, бывало, смотрю на народ, в церкви или где, и думаю: который, мол, из вас настоящий, от Бога, а который вражье марево? Очень искушался.

– Да, – сказал Дементьев задумчиво. – Однако, пожалуй, лучше и не того… И так духота.

– А так-то меньше духоты. Ей-Богу! Ты не смотри, что я монах захолустный, я очень рассуждаю. Например, был у нас такой случай в городе, – давно уж – родила девка ребенка и кинула свиньям живого. Сама признавалась, слышала, говорит, как косточки хрустели. Что ж, по-твоему, ребенок этот настоящий был? Девка виновата, ну а он-то, неповинный, за что на зубах свиных хрустел? Страдание-то его зачем? Говорят: как это Бог терпит? А тут и терпеть нечего, страдания-то и не было, а ребенок этот, по-моему, марево бесчувственное, для девкиного искушения: бросишь или не бросишь? Бросила, враг-то и рад, что заглушил своей плевелой Божью пшеницу. С девки-то спросится, как за настоящего… – И с тебя за Марью спросится! – вдруг прибавил он неожиданно и горячо. – Она, может, и не настоящая была, однако ты этого знать не смеешь. Раскаянья у тебя нет, а вот донимает же тебя тупость да духота. Сердце-то у тебя уж жизни не чует. К своему худу подкатилось раньше времени.

– Чудной ты, о. Мефодий! – сказал Дементьев. – Еще монах, а какие у тебя мысли. Да мне теперь все равно. Сам ты уразумел, что мне уж не жизнь. Чего ж испугался давеча, когда я сказал…

– Что удавиться-то хочешь? Это тебе опять искушение-.

– Ну вот, мне! Это, может, тебе искушение. Ты уразумел – ну и не трогай, оставь. Я, может, и сам не настоящий, а? Может, дьявольское марево? Что скажешь?

И Дементьев усмехнулся.

О. Мефодий весь съежился и странно поглядел на него. Совсем стало темно, и лицо Дементьева едва белело под сиренями. Оба замолкли и долго молчали. О. Мефодию было не по себе.

Помолчав, он зевнул притворно и сказал:

– Пора, что ли, в домы. Свежо становится. Дементьев не трогался с места и молчал. Потом сказал негромко:

– Видишь, отец. И поговорили мы с тобою, а настоящего сообщения между нами не произошло. Каждый о своем.

– Нет, что ж… Конечно, и тут он, дьявол, много виноват.

– Да… дьявол… – Дементьев опять помолчал. – Спрошу я тебя, отец: ты в Бога веруешь?

– Что это, Господи! У монаха спрашиваешь! В кого же верить еще! Верую и исповедую.

– Веруешь. Ну и что ж?

– Ну и ничего.

– Вот видишь – ничего. Вот она где беда, почему у нас с тобой сообщения нет. Вы веруете – и ничего, жизнь себе ползет к худу, вы только ушли от нее, мимо нее к своему худу припали. А уж если б мы верили, вот я бы, скажем, верил – уж у меня бы не «ничего»! Уж я бы не допустил, чтоб оно все к худу шло! Уж это бы у меня переменилось?

– Чего переменилось-то? Сам говорил, – смерть-то твоя ведь все равно пришла бы?

– Смерть? Хорошо рассуждаешь, отец! Значит, не веришь, что, как там у вас, «смертию смерть поправ»?.. И ты не веришь? Вот оно, «верю – и ничего»!

О. Мефодий смутился, кашлянул.

– Ну уж ты… Это я ведь твои же слова… А мы верим. Недостойны мы, конечно… Оттого и бывает некоторое смятение ума, и страхи… Мы верим. Как же не верить?

Опять они помолчали.

– Вот что, о. Мефодий. Попрошу я тебя… Если случится… Если кончу я где жизнь… Постой, постой, довольно ведь мы толковали… Так вот, если я… Ты уж помолись за меня, как там знаешь. Помолишься?

О. Мефодий испуганно взглянул на собеседника и робко проговорил:

– Что ж… Оно, конечно, не полагается…

– Не полагается? Не может быть! Ну спроси, благословись! Настой, чтоб позволили! Как же вам не молиться? Что ж это?

– И многие находят несправедливо. За кого ж и молиться? Я благословлюсь у о. настоятеля… Бывали примеры… – Да что ты, право, Николай Павлыч! Грех-то, подумай! Ведь отвечать надо будет!

– Ну, оставь, – устало сказал Дементьев. – Уж перетолковали. Ночь поздняя. Пойдем покуда.

Они вместе двинулись по темному кладбищу. Воздух был нежный, душистый: пахло весенней землей, тополевыми почками и еще какой-то грустной и томной сладостью, – так часто пахнет на кладбищах. Бледные большие звезды задрожали вверху. Дементьев шел, опустив голову. Может быть, он думал, что и весна – к худу. Ведь кончится ее рассвет – осенью.

Когда друзья расставались, Дементьев еще раз сказал о. Мефодию:

– Ты прости, коли я напугал тебя. О чем просил – не забудь. Не думай, что я, может, чертово марево; я, может, и настоящий…

Не раз еще сходились они под сиренями, но разговоры не налаживались. А через неделю Дементьев, точно, повесился в дальней роще, у реки. Объяснили это тем, что он не имел средств к существованию и страдал ипохондрией. О. Мефодий со слезами просил о. настоятеля благословить его молиться за скончавшегося. О. настоятель был в затруднении и обещал снестись с епархиальным преосвященным. Неизвестно, чем это кончилось.

Тварь*
Ночная идиллия
I

Главное свойство Саши-недотыки – или, иначе, Саши-баронессы – была ее постоянная, почти непрерывная, влюбленность. Десяти лет сдала ее какая-то дальняя «тетенька» мастерице на обучение, и там забыла. Впрочем, и Саша забыла тетеньку. Жилось у мастерицы недурно, вероятно, потому, что Саша сразу же, чуть не с десяти лет, стала влюбляться. В кого попало, в хозяйского кота, в молочника, в корсажницу-Лизу, – и почти не замечая измен. Влюблялась смутно, без понимания, но было весело. А когда подросла и начались разговоры с подругами, скверные разговоры чистых девушек, – влюбленность ее еще обострилась, стала резче, понятнее, томнее – и веселее. Впрочем, в Саше не было ухорства, и цинических разговоров она не любила, потому, что, влюбленная, была именно томна.

С пятнадцати лет к ее влюбленностям стала было примешиваться грусть и злость: не так уже казалось весело глядеть из окошечка да вздыхать. Но через год ее наконец соблазнил приказчик из винного склада, и все опять пошло очень весело. Вернее сказать – Саша соблазнила приказчика, а еще вернее – что и вовсе никакого «соблазнения» не было. Просто пошла Саша под вечер за нитками и в темных воротах встретила приказчика, который жил в том же доме и в которого она уже несколько дней была влюблена. У нее подкосились ноги от любви и, прислонившись к стене, она только вымолвила: «Ах!» Приказчик ее поцеловал, а потом позвал прогуляться (дело было весной), на что Саша тотчас же согласилась. Гуляя, приказчик сказал Саше, что недурно бы зайти в Пекин, а он ее угостит пивом. Вот тут, сейчас за углом, и все у него там знакомые… Саша и на это тотчас же согласилась.

Но в Пекине приказчик, после Пива поглядев на Сашино детское, совсем круглое личико с ямочкой на подбородке, вдруг разнежился, и оробел – и осмелел, и внезапно воскликнул:

– Нет, что это! Здесь нам с вами некультурно. И не слесарь я какой-нибудь, слава Богу! Жалованья на наш век хватит. Едем в «Москву»!

Поехали в гостиницу «Москву» и там ночевали в хорошем номере. Саша тонула в блаженстве совершенной любви, закрывала глаза и только твердила, обнимая приказчика за шею: «Ох, миленький! ох, миленький!» А приказчик, потрясенный Сашиной нежностью, миловидностью и покорной пылкостью, говорил не без растерянности, что «сроду еще не бывал так влюблен».

На другое утро Саша пошла домой, к мастерице. Дело не обошлось без скандала и крика, но потом все уладилось. Саша молчала, довольная-предовольная. Приказчик подарил ей на прощанье двадцать пять рублей – знай наших! Эти деньги Саша хотела припрятать, да потом как-то быстро извела.

Приказчик не мог забыть Сашу. И опять пригласил в «Москву». Саша пошла, но уже была другая, не говорила: «Ох, миленький!», все торопилась домой и ушла из «Москвы» в одиннадцать часов.

Приказчик стал приходить в мастерскую, звать Сашу и скандалить. Хозяйка ругалась и даже пообещала прогнать Сашу.

– И живи, как хочешь. За то, что не связывайся с мужиками.

Саше понравилась мысль жить «самой по себе». Раньше просто в голову не приходило; Работала она удивительно хорошо, споро, чисто и ловко, порой не хуже главной мастерицы, но работать не любила. Скучно! Хорошо и работать, а когда можно – лучше не работать. И на слова хозяйки она рассудительно отвечала:

– Ну что ж. Я от себя работу могу брать. А что вы меня мужиком этим попрекаете – так ну его! Я и смотреть на него теперь не хочу.

– Не хочу! А чего же он скандалит? Смеет же скандалить с тобой, да еще сюда лезет!

– Мало ли чего. Жениться на мне хочет, вот что, – призналась Саша.

Хозяйка руками всплеснула.

– Жениться? Так что же ты еще! Жалованье какое, место, сам видный какой! Честный, значит, человек. Говори, слава Богу, дура!

Саша помотала головой и покраснела.

– Ну его. Замуж… Чего захотел. Ну его. Так хозяйка и не могла допроситься у Саши, чего ей еще надо. Саша мотала головой, отвертывалась, краснела и ничего не умела объяснить. Она в это время была уже влюблена в другого, в молодого женатаго швейцара из дома, что на углу.

II

Вскоре Саша ушла из мастерской, наняла небольшую комнатку у механика за пятнадцать рублей и стала, когда придется и захочется, брать работу на дом. У нее на первое время были деньги от тех любовников, которые случались еще, когда она жила в мастерской, а потом стали наплывать и новые. Так как Саша всегда была влюблена, нежна и целовала сладко, приговаривая хвалительные, искренние слова, – то все ею оставались довольны и платили ей без неохоты. А так как Саша могла только беспрерывно переносить свою влюбленность со старого на нового, а когда не было никого на примете – выходила вечером на улицу, искала и находила, – то скоро ее записали проституткой и выдали ей особый билет, который Саша положила в комод и вспоминала о нем, лишь когда это было нужно.

Явились у нее и подруги. Их Саша не чуждалась, но не любила особенно. Какие-то они грубые, злые, громко смеются и часто пьяные. Саша не любила пьяных. И редко влюблялась в пьяного, а не влюбится – ни за что с ним не пойдет, и к себе не приведет. За это подруги и прозвали ее «недотыкой» и «баронессой». Когда случалось ей поехать с кем-нибудь вдвоем или в компании – она и сама пила, но немного, только чуть повеселеет; а завидит, что ее «мужчина» напивается, – она сейчас к нему, обнимет, уговаривает: «Ах, миленький! миленький ты мой! Ну что тебе пить? Захмелеешь, ничего и не увидишь! Вонь от него только, от вина-то! А я ли тебя не люблю, батюшка ты мой белый! Дай поцелую милого!» И уговорит иного. – Шляпки Саша носила с перьями, большие, чтоб не отличаться от подруг; но румяниться не соглашалась, да и не было нужды: такие у нее были крепкие розовые щеки. Если кто, присматриваясь, встречал Сашу, то всегда изо всех ее выбирал, – только бы она захотела. Ямочка на подбородке; улыбается, как барышня.

Многие ее знали и привязывались к ней, но если кто после первого раза опять приходил – Саша была недовольна, потому что уже не чувствовала влюбленности. Разве вдолге придет, когда Саша его забудет.

Были и такие, которые ходили к Саше просто в гости, уже зная ее, зная, что она больше не влюблена, и принимая это без огорчения; одинокие, холодные и немножко голодные люди, студенты из бедненьких, приказчики – особенно если без места; чиновники маленькие. Саша, когда была свободна, радостно принимала их, поила чаем, а то и пивом, – бутылки две-три поставит, в случае сами не принесут. Она была нежадна, и деньги у нее всегда водились, хотя работала она редко. Примет гостей, рассказывает им о себе, угостит, – и все это чинно, нежно, весело, – совсем барышня. Вот таких привязчивых, как первый приказчик, – она терпеть не могла. Иные с ума сходили – жениться хотели, всячески упрашивали: им Саша порой отвечала и грубо. Коли не понимают – так что ж! Куда это замуж?

В дом Саша не пошла. Ее многие уговаривали, и подруги кой-какие, и хозяйки бывали. Саша соблазнялась, что там много разных, всяких мужчин каждый день, и редко придет бывалый; однако, подумав, не пошла. Деньги пока есть; переведутся на время – можно поработать. Оно не часто – не скучно. А работница она хорошая; ее по магазинам и мастерским знают. А в домах-то этих – дебоши одни…

– Нет, я уж лучше на воле, – отказывалась Саша. – Я этого не люблю. Я тихую жизнь предпочитаю. И уж если полюблю кого – так чтобы он да я, а больше мне ничего не нужно.

– А новеньких ты, Сашка, не любишь? – спрашивала подруга. – Я, вот, как была в одном дому, так мне часто мамочкины детки попадались. Реалистик там, гимназист или кто… Очень интересно. Привезут это его товарищи – и пошла, катай! Нальют его – хорохорится… А то ревет, ей-Богу! К вольным-то новеньких редко везут. Не любишь?

– Не знаю… – задумчиво отвечала Саша. – Ну что эти дебоширства…

– Эх ты… недотыка! И за что тебя, дрянь, мужчины любят? Холодная ты… темпераментом, то есть.

– Нет, я не холодная. Я не холодная. Я уж кого люблю – уж так люблю…

– Люблю! Дрянь и есть. Нам только о любви и говорить, пока нас с любовью-то в рыло не съездили. Нам не о любви, а чтоб пожрать да сорвать, а коли что – так завьем горе веревочкой, самим наплевать!

– Какое же горе? – спросила Саша с недоумелым видом и поглядела на собеседницу.

Та поглядела на нее. Так они и разошлись и не поняли друг друга.

III

Вечером, в девятом часу, к Саше пришел Александр Михайлович, не один.

Саша была дома и не собиралась выходить. Было сиверко, да и дни стояли праздничные: а в праздники пьяных много. К тому же к Саше третьего дня приезжал неожиданно красивый офицер, в которого она сразу влюбилась. Офицер намеревался было сначала провести у Саши час-два, но потом она так ему понравилась, что он остался ночевать, говорил, что хоть очень ему ее рекомендовали – однако этого он не ожидал, оставил порядочно денег и обещался опять приехать.

Саша деньгам утром была рада, – у нее они подходили к концу, – а на обещание снова приехать – промолчала; ей было весело и радостно от того, что было, и что оно вышло так хорошо и так отлично кончилось; а тому, что еще будет, – она радоваться не умела: ведь она не знала, что будет.

От воспоминаний об офицере теперь осталась в Саше лишь одна смутная золотая волна, которая уже незаметно претворялась в такое же смутное, но несомненное предчувствие новой влюбленности, неизвестной. Предчувствие еще даже не тревожное, а только нежное, – томное, тайное, скромное и стыдливое.

Старому приятелю, Александру Михайловичу, Саша была попросту рада. И ему как-то однажды твердила она, замирая: «Миленький… ох, миленький ты мой! Батюшка ты мой белый! Князь ты мой Серебряный! Потемкин ты мой… мой… Таврический!». (Саша любила почитывать романы, особенно из русской истории, где любовь чиста и военные храбры.) Однако это все было так давно, что и сам Александр Михайлович едва ли о том помнил. Заходил он к Саше нередко, Саша любила с ним поговорить и считала «умным».

Александр Михайлович вошел, потирая с мороза свои тонкие, узкие, удивительно красивые руки и щурясь. Он был в заношенной и грязной студенческой тужурке, пальто он снял тоже старое и холодное.

– Дома, Сашурка? И не собираешься? Ну ладно. Так принимай гостей. Я тебе земляка приволок. Вишь какой франт! Петербургского ничего еще не знает. А уж коли смотреть Петербург – так розу нашу махровую, Сашу-баронессу – первое! Потому – игра природы, совершенство! Кто это сказал? Лесков, что ли, черт его дери?

Александр Михайлович был под хмельком, но слегка.

Пил он вообще много, дико, – иногда пропадал из Петербурга по месяцам, возвращался, угрюмо учился – и опять понемножку начинал пить. На каком курсе университета он был – он и сам не всегда знал. Терял года из-за разных мелких историй и пьянства, выходил, опять поступал, опять выходил. Он был из хорошей семьи, издалека, но родных давно забросил. Кое-какие деньги они ему изредка присылали. Зарабатывать он почти ничего не мог.

– А мы с угощением нынче, – продолжал Александр Михайлович. – Где корзина? Давай, тащи, помогай, Нил!

– Уж это напрасно, право, – сказала Саша, с неудовольствием поглядев на корзину пива. – Ну что хорошего? Вы, вон, и так уж подшофе. И молодому человъку нет никакой особой приятности в пьянстве. Разве легонького принесли бы, да у меня ром был к чаю.

И Саша быстро, из-под ресниц, посмотрела на Нила. Александр Михайлович захохотал.

– А, ну тебя с чаем! Знаю, что, нежненькая, питий этих да «безобразнее» не любишь… Тебе не требуется… Ну, а к нашему рылу и пиво за душу милу! От ромца-то я отвык по скудости средств, а Нил, небось, и не привык! Да куда ни шло, давай и ром, коли есть, только чаю не надо.

Он опять захохотал. Ужасно к его лицу не шел смех. Лицо было худое, больное и печальное. Левый глаз изредка дергался нервным тиком. Жидкая рыжеватая бородка. И все-таки лицо было красивое и породистое.

– Какие вы, право, сегодня нехорошие! – укоризненно сказала Саша, однако полезла в шкафик за ромом, пока гости устраивались у стола, подле окна, и Александр Михайлович вынимал бутылки из корзины.

У Саши в комнате все было чистенько и аккуратно. Комод застлан вязаной салфеткой, в углу у окна покрытая машина. На стене две фотографии – самой Саши; чужих фотографий Саша не любила и не хранила. Давали – теряла. На первом портрете Саша была снята девочкой, с круглым-прекруглым личиком и ребячески искренними глазами; на втором – совершенно такая же Саша, с таким же круглым личиком и детски искренними глазами, только в большой шляпке и со взбитыми волосами. Это был теперешний портрет, но разницы с детским только и оказывалось, что шляпка да волосы. Поближе к углу, к иконам, висел третий портрет – но уже не Саши, а самого известного в России батюшки, отца И., и он тоже смотрел со стены искренними, детски невинными глазами.

Кровать в противоположном углу была скрыта розовой чистой занавесочкой. Кровать у Саши была отличная, узорная, от Санн-Галли: ей раз подарили, и она ее полюбила: хотела как-то продать, да пожалела.

– Дайте хоть скатертку постелю, – сказала Саша и, быстро отставив лампу на комод, постелила скатерть. – Все же приличнее. Вот вам и стаканы. Только, право, Александр Михайлович, вы бы не очень… И что молодой человек скажут…

И она снова, тем же быстрым взором из-под ресниц, взглянула на «молодого человека», который еще не раскрыл рта.

– Нил что скажет? А что я захочу, то и скажет. Не я его, а он меня боится. Я, Сашенька милая, его шапрон, он мне доверился – понимаете? Ибо я опытен, а он неопытен, я его веду, и уж я его не обману. Этот юноша, надо вам сказать, мой земляк; ну как он, однако, разыскал меня – уму непостижимо! Вращаемся мы, можно сказать, в различных кругах общества…

– Я справлялся, – произнес вдруг Нил неожиданно густым басом и очень покраснел.

– Видите, искал, справлялся… Там это землячество очень ценят. Искал и нашел. Трогательно. Ну как не принять участия? Принял. Вижу, юноша одинокий, славный… Славненький ведь, Саша, а?

– Они красивые… – сказала Саша и застыдилась.

– Ага, понравился! Я так и знал. Нынче на праздниках договорились мы с ним до дела… Да что, говорит, да у нас, говорит… Да и я сам, говорит… Чем я не как все, говорит… Гляжу на него – косая сажень в плечах, ядрен да свеж… яблочко наливное. На щеки-то посмотри… Я и думаю – что, в самом деле? А сам – ребеночек, ему еще тюрлю-мюрлю надо… Коли что – испугаешь, пожалуй! Тут меня и осенило – повезу к Сашке! Вот где таится погибель его! Кто это сказал, дери его черт?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю