Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
Мистер Миддль не любил поздних гостей. Поэтому он и приглашал к обеду к семи часам. Чуть-чуть темнело, когда мы вышли. Хозяйка моя огорчалась, что теперь новолуние, потому что вилла мистера Миддля еще красивее в лучах месяца.
Вилла оказалась совсем не роскошной, не большой. Сад и балкон были увиты, улиты цветами до такой степени, и такие они, цветы, были тут сильные, громадные, властные, – что мне вспомнился рай после грехопадения. После грехопадения, опустев, он, вероятно, разросся пышнее; Адам и Ева не мяли больше цветов. Во всяком случае, здесь, глупенькое и надоедливое щебетанье которой-нибудь из правнучек Евы было бы не у места; лишало бы всю эту красоту ее таинственного соблазна Я даже с неудовольствием посмотрел на мою хозяйку; но она держала себя скромно и ни на что не претендовала.
Обедали на террасе, выходившей в сад. Освещение было какое-то странное, движущееся, медленно и правильно переходящее из красного в зеленое и потом опять в красное. На стол подавали молодые служители мистера Миддля в разноцветных сицилийских одеждах, длинных, складчатых. Что я ел и пил – не помню; пил не много, хотя часто видел около себя пару черных, точно бархатных глаз и смуглую руку, наполняющую мой бокал. И еда, и питье, казалось, пахли цветами. Я оттого и не мог ни есть, ни пить, – но все-таки это мне нравилось.
После обеда мы сошли с террасы на площадку, освещенную тем же вертящимся верхним светом. Мистер Миддль оживился, стал почти любезен.
– Сейчас… наша тарантелла… – сказал он и хлопнул в ладоши.
Из темного, черного сада зазвенела струна. Невидимые музыканты заиграли тарантеллу. Несложный, быстрый и не то что тоскливый, а тяжелый напев; как страсть бывает тяжелая.
Танцевали те же юноши в длинных одеждах, на площадке перед нами. Помню черные, бессветные, бессмысленные глаза с пристальным взором, смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. И быстрые, грациозно легкие – и все-таки тяжелые – движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев.
Мистер Миддль тоже плясал – и, кажется, мастерски. Пошла на круг и моя хозяйка с другим мальчиком. Тот, темноглазый, в алом, – выбирал только мистера Миддля. Плясал и граф, гибкий, нежный, длинный, как стебель ириса. Если я не плясал, то лишь потому, что совершенно не умел.
Музыканты, уходя, вечно не видные, сыграли какую-то звенящую серенаду, старую сицилианскую.
Был уже десятый час Ушли и мы.
Дома я, не отвечая на длинные возгласы моей хозяйки, простился с нею и тотчас же спустился к себе.
Я не зажег лампы и не остался в комнате, а вышел на балкон. Облокотившись на решетку, я стал смотреть вниз, в черный провал, откуда поднимался и ласково душил меня тяжелый, как запах ладана, запах апельсинных цветов. Море шуршало в глубине, направо острилась серая гора богини Любви.
И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность.
Тело мое ныло, сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как я сам далек теперь от низких, пошлых людей, с их грубой «нормальной» любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни… Иду к ним, предчувствую их, чувствую их!
Я поднял глаза – и увидел небо.
В первую минуту, помню, я ничего не думал, не понял еще, но тонкий холодок пробежал у меня по спине. Отвести взора я уже не мог. Все смотрел, смотрел… Небо смеялось.
В следующую же минуту я увидал и понял, что оно смеется. Черное, чистое, как будто звонкое и холодноватое, несмотря на крупные звезды, которые щурились, мигали, трепетали от смеха. Юный месяц готовился закатиться за Этну, почти лежал на ее тупой вершине, именно лежал, потому что острые концы его, оба, были обращены вверх, точно углы улыбающихся уст. Небо опять говорило со мной, и опять я понимал, слышал его, – и принимал его суд над собою. Потому что это был его суд – его смех, такой неожиданный, почти жестокий.
Я глядел – и с моего тела, и с моей души медленно сползало что-то теплое, вязкое, расслабляющее и жалкое. Новая красота, новая любовь! Господи, что со мною было? Точно свет во мне погас. Нет, все это, хоть и грубое – даже не страшное, а только смешное, такое смешное, что и я улыбнулся в темноте. Небо и надо мною смеялось, и я стоил.
Крупный англичанин, его обед в свете вертящихся фонариков, извилистый, нежный граф, шампанское, пахнущее цветами, тупые глаза мальчика в алой повязке, пот у него на лбу, сомнительная музыка спрятанных музыкантов, уединения именитых иностранцев, глубокомысленность священнодейственная – эта жизнь, эта расползшаяся Этна, и кривляющееся море, на которое никак нельзя посмотреть, чтоб не сказать: comme c'est beau![8]8
как красиво! (фр.).
[Закрыть], и злополучная гора Венеры, куда иногда отсылают уличенных молодых граждан, – да, все это – красота мистера Миддля, когда он с серьезным лицом подпрыгивает, громадный, в тарантелле, и тяжелая золотая цепь бьет его по животу.
И так до смерти, отупение, разваливание, болезнь… не новые это пути и формы, и не людские, а старые, обезьяньи. Жалкое возвращение назад – жалкое и забавное. Я вспомнил себя в позе гордого, блаженного, влюбленного мудреца – и уже не смех, а хохот сжал мне горло.
Звезды мигали и щурились, но месяц коснулся плоской Этны, и только что коснулся – тотчас же и упал вниз, едва мелькнули алые кончики. Улыбка исчезла. Небо меня простило.
Через два дня я уехал во Флоренцию.
VII
Жалость. Смертная тень
Как-то ужасно тосклив, вернее – утомителен этот мой небесный дневник. Все больше «психология», а это слово теперешняя молодежь произносит – если б вы слышали – с каким презрением! Но что же делать, в наше время не стыдились «психологии». Можно, конечно, молчать о ней, как стараются молчать теперь, но ведь она все-таки в душе, имеет свою цену и значение, занимает свое место и, не высказанная, подчас давит человека. К тому же небо у меня так связано с психологией, а психология с жизнью, что их я не умею разорвать.
Психология – да любовь… Право, можно подумать, что эти записи делала женщина, или уж завзятый Дон Жуан… Попадаются такие, в мое время попадались, особенно среди поэтов. Но я нисколько не Дон Жуан. Во всю мою жизнь я любил одну женщину – и эта любовь оставила у меня в душе такую горькую бороздку, что я рад был забыть любовь, и потом очень сторонился женщин, которые мне могли бы понравиться.
Эта моя единственная любовь началась и кончилась небесными словами. Но расскажу очень кратко, потому что слушать чужие любовные истории тяжело и скучно, только никто в этом никому еще не признавался.
Мне было тогда лет двадцать пять-двадцать шесть. В Петербурге я имел занятия, дела. Мне жилось неплохо. И все это я бросил, и вот, в половине ноября, ехал в Рим. Там ждала меня женщина, которую я видел перед тем всего раз десять, встретил случайно летом, на водах, о которой я почти ничего не знал, даже лица ее не мог ясно вспомнить, – но которую любил.
Мы переписывались, она сказала, что проживет зиму в Риме, и звала меня туда. Она меня ужасно любила, а мне иногда казалось, что мое к ней чувство похоже больше на нежность, чем на любовь. Впрочем, не знаю, что это было – не все ли равно? Если и нежность – то громадная, почти страшная, обессиливающая.
Я подъезжал к Риму рано, на заре. На серой, темной, осенней заре. За час до Рима я уже встал, был готов и глядел пристально, не отрываясь, на бледную Кампанью из окна вагона.
Никогда не видал я ее поздней осенью. О, страшная, о, торжественная Кампанья! Ходили понизу живые, медленные туманы, точно тяжелые мертвецы ползали в тянущихся за ними белых одеждах; качались – и, верно, сухо шуршали – у самых окон вагона желто-бурые камыши, стены камышей, высоких и толстых, стволистых, как деревья; иногда, точно из серого пара сделанные, волновались полукруги далеких акведуков; низина страшная, влажная, бескрайняя, погружающая душу в непонятное, счастливое томление, в тихий, радостный ужас. Это место, где кажется, что все, что было, все, что будет, – есть, где времени на себе не чувствуешь. Но в этот раз я не мог совершенно выйти из времени, какой-то кусок меня оставался во мне – и это было еще страшнее.
Светлело, светлело, все белели одежды мертвецов, и мертвецы тяжело подымались из болот, выше к небу, по которому уже пошли стальные, все синеющие, тени. Но в рассветном небе не было веселья, оно круглилось тихое, грустное, и чем больше я на него смотрел, тем печальнее сжималось мое сердце. Точно не на любовь я ехал, а на прощанье.
Я говорил себе, что она любит меня, а если любит, то все хорошо; какая бы она ни была – она будет хорошей, настоящей, любовь даст ей все, что нужно. А я дам ей все, что от меня захочет ее любовь. Я не жалел себя, но… вдруг я увидел ясно, понял, почувствовал – что небо меня жалеет. Поезд шел все тише; тихой сырой свежестью веяло из спущенного окна; на краю небес я увидел всю белую, тихую, большую, с прозрачным светом, утреннюю звезду. О, какая она была нежная, милая! Крупная, низкая, точно скатившаяся слеза. Небо молчало, оно не могло помочь, потому что должно было совершиться должное, – но я понял его печаль обо мне, его любовь и нежность. Моя грусть не прошла от того, что небо меня пожалело, но мне стало легче ее нести, – я был не один.
Когда я вышел в Риме, вздрагивая от утреннего холода и внутренних слез, – я еще видел звезду в просвете между вагонами. Она тихо скользила вниз. Но, проезжая по мертвым, спящим улицам, я уже не заметил ее на небе. Верно – закатилась.
И целая зима прошла.
Весной мы переехали во Флоренцию.
Люблю эти города, как можно любить живые души, а между тем я рад, что жизнь больше не привела меня туда – и не приведет, ведь жизни уж почти не осталось, я стар. Слишком много я там покинул, весь мой юный романтизм, всякую, мою собственную, личную радость. Хотя, может быть, это все и пустые вещи, как всякая наивность, – но их любишь. Ведь любишь глупое детство.
Небо недаром меня жалело. Все эти месяцы были одним слепым страданием, от лжи, которая то казалась правдой, то ложью, точно фонарик крутился на вилле мистера Миддля, от ненужных отдаваний своей души, от сознания бессилия.
Мое дело, мои мысли – все я бросил к черту. И почти не понимал, какой грех творю. Она, женщина, которую я любил, была просто хитрый зверек со своей конченной душой, а я вокруг нее старался и верил – потому что хотел, – что мы друг друга слышим, и слова у нас с нею – одинаковые. Она меня тащила в яму, а я был убежден, что мы вместе взбираемся наверх. Фу, даже писать неприятно. Я рад, что так кончилось; я даже и зла, невольного, не смог ей сделать.
А кончилось это – и странно – в один жаркий, безоблачно ясный, майский день.
Мы поехали с ней в окрестности Флоренции, в довольно отдаленный поселок, на электрическом трамвае – гулять. Я был раньше там один и знал, что оттуда тропа ведет на гору, в сосновый лес.
Было ярко, жарко. Дорога, где проложены рельсы, узкая, все подымалась между низкими, белыми стенами, за которыми тянулись бесконечные, сплошные сады, зеленые, блестящие.
Вагон был пуст. Я вышел на заднюю площадку и смотрел на чистое, без единого облачка, небо и зелень. Скоро и конец пути. Вагон все подымается, с высоты видно кругом далеко. Я смотрел, без мыслей о том, что вижу, – и вдруг почувствовал какую-то легкую дурноту.
Это была даже не дурнота. Просто я подумал: не знаю, что это, но, должно быть, я нездоров.
Я вошел в вагон, посидел немного – и опять вышел. И опять то же – дурнота или нездоровье. Весь чистый, ярко-синий купол неба казался мне – и вот опять не казался – покрытым тончайшей паутиной копоти. Место, на которое я глядел прямо – ничего, но рядом, что глаз захватывал сбоку, было с черным налетом. Я перевел взор на зелень садов, – и вот, то же самое: зелень почернела, хотя оставалась зеленой; но и небо, почернев, тоже оставалось синим.
Мне стало худо. Не знаю, страх ли или боль, но что-то заставило меня закрыть глаза, войти в вагон и сесть там молча.
Моя спутница спросила:
– Что с тобою?
– Ничего. Жарко. Отчего ты не выйдешь на площадку?
Она вышла, постояла и вернулась. Я взглянул на нее с жадностью, – но она ничего не сказала. Значит, ничего нет. Значит, эта земля, эта копоть затягивает мои глаза, а не небо.
Я опять вышел. Небо мне показалось ужасно близким и с отсветами чугуна. Листья, недвижные, точно пленкой пепла подернулись. И опять было это – точно не было.
В это время мы подъехали. Я ожидал, что я не смогу идти, что я упаду навзничь, и небо станет сразу земляным надо мною; но я не упал, даже голова не кружилась, и небо чернело медленно, неуловимо, так, что на одно мгновенье у меня была надежда, что все уже прошло. Но когда мы очутились на широкой площади селения, я увидал, что не прошло.
И сразу стукнула, ударила мысль:
– Да это с солнцем что-нибудь! Я остановился и поднял глаза.
– Ты ничего не замечаешь? Тебе не кажется, что с солнцем…
– Да, – сказала она нерешительно. – Пожалуй, действительно.
Солнце, однако, стояло чистое на безоблачной лазури. Только лучей как будто стало меньше, они укоротились и побледнели.
В открытых дверях лавочки я увидел толстую итальянку. Она тоже глядела вверх. Двое парней подошли к нам. Я спросил их о солнце, и они мне объяснили, что должно было быть затмение, не полное, но почти полное, и оно уже началось. Я удивился, что не знал этого. Впрочем, я жил уединенно и газет не читал; не пришлось слышать.
Мы постояли, постояли и пошли по улочке, потом на гору, по дороге к лесу.
Молчание, не полное, полумолчание, притиханье стояло вокруг нас. Серые, мертвенно-синие, и все мертвеющие деревья не шевельнули ни разу ни одним листом. И пепельные листы казались вдруг свернувшимися и поникшими. Только сосны стояли так же прямо, окаменев, и все густо-темные. Изредка птица вскрикивала оборванным криком, похожим на всхлипыванье – и опять все притихало в чернеющем и как будто медленно холодеющем воздухе, слишком неподвижном.
Я молчал. Я видел то, чего никогда не видел, – умирающее небо. Оно, действительно, умирало, уходило, отступало, медленно обнажая пустоту, черное пространство, о котором мы знаем, что оно есть, но не видели его, потому что нас покрывает синева неба. Пустота, как темная пасть, раскрывалась надо мною. Небо умирало, а с ним умирала и земля, неотрывная от него, покрывалась трупными тенями и пятнами. А с ними, с небом и землей, угасала и моя жизнь, трепет моего сердца. Жизнь связана с ними, как они связаны с нею.
Я знал, конечно, что это не смерть, а лишь прообраз, призрак, угроза смерти; затмение пройдет; но я не думал об этом; не все ли равно, такое понимание о смерти или сама такая смерть? Умираем – земля, небо и я – вместе. Чтоб был я – надо, чтоб были земля и небо. А чтоб были они – надо, чтоб был я.
Но спокойный ужас этого мгновенья, этого умирания всей твари – ибо и небо и земля – тварь, – не был для меня новым чувством: это я сейчас же понял. Как будто давнишняя, тупая боль, жившая ранее лишь вне сознания, вдруг вынырнула, собралась в одно острие, прорвала преграду между сердцем и мыслью, нашла место, нашла форму, проявление, слово. Мои слепые муки, томленье духа и тела, – да ведь это умирание души моей, убийство, через меня, земли и неба, это – затмение, затмение, затмение!
Небо говорило мне: ты болен, – посмотри на нашу болезнь. Ты смертью умираешь, – посмотри, как с тобой умру и я. Кто слеп – на том нет греха. А кто видит и не принимает – тому нет прощенья.
И вся моя уходящая, истребляемая мною в бесцельных муках ненужной любви – жизнь стала для меня драгоценностью, как драгоценность – всякая жизнь, единственная, всякой единственной твари. Смертные тени, синие лучи ходили вокруг меня; а мера сил жизни была еще не исполнена, конца еще не было, и оттого такая дрожь, такой трепет обняли тварь. Нет, жить, жить надо, – видеть, если есть глаза; это еще не ангел – это демон смерти, не успение, а убийство; это – затмение.
Два часа мертвый, серый мрак сжимал воздух. Воскресение было медленное, едва уловимое: только дышать становилось легче, сердце стукнуло громче, да птицы, еще робко, но кое-где перекликнулись с радостным недоумением. Небо выходило из пустоты, возвращалось ко мне.
Моя спутница притихла, как птица, но она была не птица, которая воскресла безотчетно лишь с воскресением; и не я, понимающий жизнь, небо и землю, как это было мне дано, и который воскрес тоже лишь с воскресением; она была – между нами, на половине пути; со своим получувством твари и полумыслью человека, она скоро оправилась, зная, что это – «астрономическое явление, которое обычно, и оно пройдет: неприятно в первую минуту, а потом очень интересно».
Она стала говорить, я молчал. Она рассердилась – у нас каждая мелочь вела к ссоре – и надулась, кажется. Мы вошли на гору, недалеко, сели. Стало уже светать тогда, и сердце мое ожило немного. Нельзя было терять времени. Сказать ей все, что я думал и чувствовал прямо, я мог бы только в одном случае, если бы затмение духа моего еще продолжалось. Ведь она бы ничего не услышала. И я сказал:
– За что ты сердишься? Я молчалив, я думаю о том, что нам надо расстаться.
Она изумленно взглянула на меня. Но я уже понимал ее взгляды. И продолжал:
– Ведь ты говорила, что хочешь, по некоторым соображениям, остаться ненадолго во Флоренции. А мне надо ехать теперь.
Об этом, действительно, была речь. В своих «соображениях» она путалась, я вникать не хотел, боялся, но требовал, чтобы она ехала со мною. А она кричала, что «должна быть свободна», и я уже ничего не понимал, ибо все судил от «любви», где «свободы» никакой не нужно.
– Ты, значит, теперь согласен? Ты понимаешь, что я должна чувствовать себя свободной?
Долго мы говорили. Господь с ней! Только бы не обидеть ребенка. Нежность у меня осталась, одинокая, большая, ненужная. Любви – не было. Она, эта женщина, была моим затмением.
Она почему-то плакала, много, жалобно, но детскими, какими-то не горькими слезами. Она сама не понимала, о чем плачет. «Ведь эта разлука всего на несколько недель!»
Нежность-жалость точно солью разъедала мое сердце. Если б я плакал, может быть, не так было бы больно. Но слезы не пришли. Я только тело мое все время чувствовал, и оно такое было тяжелое.
Мы вернулись в гостиницу задолго до обеда. Она измученная, наплаканная, прилегла на высокую кровать против окна, у которого стоял диванчик. Прилегла, отвернулась к стене и тотчас же заснула, крепко, вдруг, точно огорченный ребенок. А я, не зная, зачем, почему, двигаясь безотчетно, взял лист сероватой бумаги, карандаш, сел на диванчик у окна и стал рисовать подушки, золотой узел ее волос, все ее беспомощное, худенькое, маленькое тело, складки белого пикейного платья, чуть свисающие вниз, кончик ноги на одеяле.
Я плохо рисую. Я не знал, зачем я это делаю. Но каждую складку, тень на подушке я рисовал старательно, точно это было необходимо, точно мне хотелось приложить свою руку к смертной тени любви, прошедшей по моей жизни.
Я кончил рисунок, неумелый, но милый и страшный. Мы чаще говорили с нею по-французски; и я безотчетно подписал по-французски:
«Voici mon enfant morte».[9]9
«Вот мой мертвый ребенок» (фр).
[Закрыть]
Наша разлука из двухнедельной перешла в постоянную просто, легко, почти без слов, сама собою. Она даже и не заметила, вероятно, как это случилось. Я все сделал, чтобы мой ребенок этого не заметил. Жестокость – слабость. Надо миловать всякую тварь. Я вернулся в Россию, странный, будто после тяжелой болезни. Обращая взор назад, я понял теперь и многие факты яснее, вернее, иначе. Нежность окончательно превратилась в жалость, такую же ненужную ей, как и нежность.
Затмение мое прошло. Надо жить. Надо жить.
VIII
Барашки
Предвечерние облака все дробились, высокие, почти неподвижные и точно локонами, ровными и мягкими, затягивали зеленеющее небо. Был май. Я ехал в тряской извозчичьей пролетке по Воздвиженке, в Москве.
Все было дурно, все не удавалось. Мелочи разные, – но они оплели меня кругом, исподволь, и теперь казалось, что не вырваться из паутины. Тупое утомленье жизнью, точно ноги затекли в неудобных сапогах.
Может быть, казалось так дурно оттого, что со мною ехал мой товарищ Володя, которого я редко видал с университета, но любил, и ехали мы с ним от отца Геронтия, где я слушал опять Володины мысли. Володя говорил с ним, и теперь, не переставая, говорил со мной, глядя не на меня, а вниз, на трясущиеся крылья пролетки. У Володи был бледный, длинноватый нос, худые щеки, неровно заросшие черной бородой, губы у него шевелились, и хотя слов я всех не мог расслышать из-за треска и звяканья пролетки, и нашей и других, я догадывался, что он говорит все о том же.
Я уже понял, уже достаточно мне дурно, и паутина кругом, и под ложечкой тошнота, и жить надоело, – а он все говорит да говорит… За что? Он нашел себе выход – он идет в монахи, а ведь я не могу идти в монахи, зачем же он отравляет меня? Ведь такие минуты не забудутся – уже потому, что я сердцем любил Володю, всегда верил в него и, потеряв, все-таки не оторву его от души.
В это наше свидание – вот уже неделю я жил с ним в Москве – он совсем измучил меня. Мы ездили по священникам, старцам, говорили с ними, говорили между собою, Володя читал мне какие-то страшные книги, и я вечно видел перед собою его худое, белое лицо с шевелящимися губами и опущенные глаза. Он вызвал меня, чтобы «посоветоваться» со мною вот именно насчет этого своего шага, поступления в монастырь, – но с первого слова стал так себя вести, как будто решил бесповоротно и только все объяснял мне, почему нельзя иначе. И я уже верил, что нельзя иначе. Во мне сердце тяжелело, и утомленье жизнью росло. И любовь моя к Володе как-то гасла, заменяясь в иные минуты тупым недружелюбием.
– Бежать, бежать… – повторял Володя под лязг и грохот колес. – Гниль это, мерзость… Животные кругом – не люди… О мерзость, мерзость!
Зачем он это повторяет? Разве он не видит, что убедил меня? И все с большей настойчивостью, странно растущей горячностью, – зачем?
– Нельзя, нельзя иначе, – продолжал Володя. – Мрак везде, задохнусь в этом смраде. Да, везде мрак. Ты понимаешь, что нельзя мне иначе?
Я не ответил. По узкой, светлой улице шли люди, спешили, мелькали. На домах золотились вывески. Мальчишка про-юркнул под лошадиной мордой и захохотал, подпрыгнув. Володя опять говорил, но я уже не слушал. Меня заняла одна мысль: а если Володя именно потому так настойчиво, с такой возрастающей горячностью убеждает меня в своей правоте – что сам не вполне в нее верит? Если он хочет не поощрения моего – а поддержки этому чуточному сомнению? Если он не знает, действительно ли везде, все – мрак и отчаяние?
– Ты слышишь меня, Ваня? – говорил он. – Ты понимаешь?
– Володя… – начал я, – и остановился.
Господи, какое счастье, если он сомневается! Я верил в радость – и верил в Володю. Которую-нибудь веру я должен потерять. Но если он сомневается…
– Володя… – сказал я снова. Он рассердился.
– Ну, что? Что ты все начинаешь? Ты слышал? Ведь ты веришь в Бога? Или хоть понимаешь, как я верю в Него? А ради Него нельзя жить здесь, надо уйти, бежать, запереться, во тьме плакать о своей душе, проклясть всякую радость, ибо радость сотворил дьявол, а не Господь…
– Володя, Володя, а это… – я указал вверх, и, помню, у меня слезы вдруг закипели в сердце и прожгли паутину, оплетавшую меня. – Вот это… тоже дьявол сотворил?
Никогда не видел я такого торжества радости в небесах, как в тот вечер, над грязной, узкой улицей. Серебристое руно раскинулось по зеленовато-голубому полю, прозрачному, как тихая земная вода, как горный камень. Не улыбка даже была в небесах, только сияющая, радостная ласка земле, не торжественное бесстрастие – а любовь близкого материнского взора.
«Все даю вам, все ваше, – говорило небо, – как и вы мои».
Володя, за мною, в первый раз поднял глаза на небо.
То, с чем боролась и что уже надломила его душа, – было сломлено взором небес, силой их радостной любви.
Помню, мы так и приехали в гостиницу молча и потом целый вечер плакали вдвоем. И о чем плакали – не знаю. Так, от радости.
IX
Тигрой играет
Я только что узнал, что из-за Остапа опять все пошло к черту.
Это был самый зловредный мужик, какого я встречал. Упрям, зол, труслив и туп. И на грех он был еще старостой и имел влияние.
Задумав одно очень серьезное дело, которое впоследствии стало делом моей жизни, я решил, прежде чем отдаться ему совершенно, съездить к себе в имение и устроить там дела с землей и с мужиками.
Я не хотел им благотворить, а устроиться с ними по-хорошему, по-справедливому, не теряя своего, не приобретая чужого, как равный с равными. И я натолкнулся на непреодолимые трудности и невольно вспоминал Нехлюдова в толстовском романе прошлого столетия – «Воскресение». Очень было похоже, хотя, повторяю, подозрительного, барского великодушия во мне не было, да и народ в Малороссии, как я думал, подельнее, посвободнее, посообразительнее, наконец, и времена не те.
Однако дело тормозилось, и я частенько выходил из себя, особенно когда понял, что мутит Остап: растолкуешь, из сил выбьешься, сговорились, кажется, поняли, – глядь, Остап им там опять все по-своему, и опять все надо снова. Я до сих пор не понимаю, ради чего он старался, должно быть, искренно думал, что я его как-нибудь обмишуриваю.
То, что он был трус и передо мною тупо трусил и подличал, меня и бесило, а между тем запугивать его было необходимо. Я невольно впадал в преувеличение и порою был несдержан с ним, что мне самому казалось противно.
Стоял октябрь, но погода еще держалась.
Я шел по двору, к дворнику Матвею, старику, который у сарая рубил дрова. Накануне, казалось, все совершенно у меня с мужиками сладилось, а сейчас я узнал, что они опять на попятный.
Не было сомнения, что это Остап.
Двор – широкий, пустой, трава пожелтела и стерлась. Я подошел к Матвею, который перестал рубить. Короткий день кончался.
– Матвей, – сказал я, не узнавая своего голоса, такой он был тихий от бешенства и сдавленный, – сходи, пожалуйста… на деревню… чтобы Остап пришел ко мне. Чтоб сейчас пришел, слышишь?
Матвей поглядел на меня сочувственно.
– Уж и хохлы эти! (Он сам был русский.) Упрямей черта, прости Господи, а глупей свиньи. Остап этот – чего бало-мутит? Не понимает? Поучить бы его, так понял бы небось! Душа-то хамская. Вся понятливость в морде сидит.
– Сходи за ним, пожалуйста, – повторил я тихо, сквозь зубы.
Матвей опять взглянул на меня.
– Пойду, пойду, – сказал он, и мы двинулись с ним вместе, я – к дому, он – в людскую, должно быть, за армяком.
Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув на лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом и остановился.
Остановился и Матвей.
После мгновенного молчания он произнес
– Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!
Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.
Я отвел глаза – и по земле запрыгали «кровавые мальчики», а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.
– Вот что, Матвей… – произнес я. – Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.
Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.
А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.
X
Стыд
Вот еще один, как будто неважный и очень «психологический» случай из моей жизни, который вспоминать мне не очень приятно, хотя я тут, собственно, не совершил никакого проступка, никакого греха. Но самые большие преступления вспоминаются не так тяжело, как порою пустая, мелкая неловкость, недоразумение, ошибка самая невинная, другими даже не замеченная; или замеченная – но такая, которую и выяснить нельзя от ее ничтожности. И так она слеживается маленьким комочком в душе, и порой, когда начнешь там ворошить – давит не больно, а тошнотно.
У каждого, самого почтенного, самого серьезного человека, поверьте, есть такие комочки; но они ничуть не мешают ему быть и серьезным, и почтенным.
Я не могу сказать, по всей справедливости, что в тридцать слишком лет я был не серьезен, или глуп, или празден. Но была во мне одна точка, где я словно сам от себя отстал, и когда ее касалось дело, – я и рассуждал, и чувствовал иначе, то есть довольно странно чувствовал и очень мало рассуждал.
Как уже сказано – я любил только одну женщину, серьезно пошел в любовь только раз, и с тех пор всем существом сторонился любви, своей и чужой, храня свои силы для иного. Но так как я был красив (хотя мне самому лицо мое часто казалось неприятным) и так как я никогда за женщинами не ухаживал, – я им нравился, они сами ухаживали за мною, и сторониться их нужно было с уменьем, с настойчивым вниманьем. Клянусь, мне это не каждый раз льстило; я знаю, что я не исключение; я – как все, я, только уходя от них, делал не как все. Но, однако, я испортился, избаловался, всякая женщина мне стала подозрительна; а вдруг она в меня влюбится? И во мне являлась брезгливость, самоуверенность и раздражение.
После пятилетней разлуки я встретил Владимира, того самого, который хотел идти в монастырь. Свидевшись, едва поговорив, мы поняли, что ближе друг другу, чем думали сами. У нас мысли шли к одному и мечтанья были почти одни, и дело почти одно, а вскоре стало и совсем одно. И так это было чудесно и радостно, что я увидел, для чего небо тогда пригрело нас своей лаской: для спасения не нас одних, а и Божьего дела, ставшего делом нашей жизни.
У Владимира была жена. Он сказал мне просто, что она – бедная девушка, которую он встретил случайно, что она ему помогла, когда он нуждался в помощи, и они женились. Я его не расспрашивал. Я видел, что их связывает прочная, нежная дружба и доверие; через Владимира и я к Наталии Сергеевне отнесся как будто хорошо.
Она была худощава; не особенно красива; бледное лицо с немного острым подбородком, темные косы, которые она носила заплетенными и уложенными вокруг головы, взгляд твердый и зоркий. Эта твердость мне даже показалась неприятной. Взор ее точно искал чего-то не должного в чужой душе, обличал и судил.