Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
В парке, на очень тенистой дорожке, – весь нижний парк был лавровый, – Андрей сел на первой скамье. Как раз перед ним – низкая каменная стена, отделяющая дорожку от моря; налево и направо – зеленые сводчатые коридоры; и море все видно; и видны мокрые камни, черная груда, где стоит Мария Дева, смотрящая в волны. Они прыгают вокруг, шумя и туманясь, рассыпаются серебром и дымом и отходят медленно, с ворчаньем, с гуденьем, точно голодные кошки.
А она стоит и смотрит прямо в море, и видны только складки ее одежды и черный ореол вокруг головы.
Где-то далеко играла музыка; так далеко, что ее не было слышно все время, а только иногда неуловимый ветер проносил ее мимо на теплых крыльях. Проносил – и уносил за ограду, в самое море. И Андрей часто не мог разъединить их: отъединить волну звуков от звука волн.
Андрей наклонился низко и чертил что-то, не думая, на дорожке тростью. Скрип гравия заставил его поднять голову. Сестра Мария подошла к скамье и села рядом с Андреем.
– Здравствуй, – сказала она. – Ты сегодня уезжаешь.
– Да.
– Мне надо было еще раз видеть тебя.
– Да, ты обещала сказать, когда… Мария, – заговорил он поспешнее, перебив самого себя. – Если б ты все знала… Ты не можешь знать, что я переживаю. И что я еще переживу!
Ты многого не можешь знать. Я слабняк, ничтожество – пусть! А ты мне иногда кажешься – не живой. Да, да, не живой! Говоришь о жизни, о слове, и я верю, я не могу не верить, точно это я же себе говорю… Точно ты во мне говоришь… Но ты сама? Разве ты страдала? Вот как мы, грубые, простые люди страдаем в путах грубой, простой любви, кровью страдаем? Разве ты можешь понять труд и боль? Он остановился. Мария молчала.
– Вот ты мне скажешь, когда надо приехать во Флоренцию, и я приеду, потому что не могу не приехать…
– Весной, – тихо, чуть слышно, сказала Мария.
– Весной? Приеду… Но ты, если и не можешь понять, – прости, все-таки прости, что я мучусь. С Катей, с женой – это пусть. Тут я мучусь – но пусть. А ведь вот ты видела моего мальчика… И другие есть… Как же они? Как это все?
Мария вдруг повернулась к нему – и в первый раз он увидел ее лицо – гневным. Спокойно гневным.
– Скажи, а ты нужен твоему мальчику такой, как ты есть? Как был всю жизнь? Ничего не знающий, ничего не помнящий, в тупой тоске? Что ты хотел ему дать?
– Ничего… Я и не думал о нем. Я просто любил. Или даже не любил, а…
– А что? Ну да, не думал. Ты думал о себе. Тебе и надо было думать о себе. Кто не узнает ничего для себя сначала – тот бессилен с другими и не нужен им. Сначала для себя, – и тогда станет ясно, что это – для всех…
– Май, но ведь страданье, страданье!
– Так что же? – сказала она бодро. – И даже, может быть… – послушай, я часто думаю об этом, – может быть, и найдем слово, и раскроем его, и узнаем, как жить, – а жить нам, по нашему знанию, нам самим, – будет уже поздно. Мы только узнаем, только раскроем… а жить будут другие. Но подумай: если не мы – будут искать и страдать над этим – они. Зачем же мы отдадим им наше страдание, нашу радость? У них будут свои, а эти – наши!
Андрей опять склонился низко и чертил что-то на дорожке. Они оба долго молчали. Звуки моря, похожие на гул дальнего органа, сплетались с волнами дальней музыки. А в самом сердце этого гула – была тишина.
– Весной, весной, – проговорила Мария. – В самом начале апреля ты приедешь во Флоренцию. Если умрешь раньше – я узнаю. Если я умру – ты узнаешь. Но и тогда все-таки приезжай.
Она глядела на него с улыбкой, в глазах у нее стояли и не проливались слезы. И от этой улыбки и от этих слез – ему вдруг стало горячо и радостно на сердце.
– Мария, я приеду, Я люблю тебя. И мы не умрем так скоро. Я приеду весной.
– А теперь…
Она, вероятно, хотела сказать «теперь иди», но в эту минуту откуда-то справа, из-за поворота дорожки, послышался резкий голос:
– Андрюша! Андрюша!
– Это Катя, – сказал Андрей, вздрогнув. – Ищет меня, верно.
– Андрюша! Андрюша! Где ты? – опять, еще ближе, раздался голос.
Андрей хотел встать, но сидел. Мария встала первая.
– Иди, Андрей. Иди. Помни, что есть, и помни – весной. Иди.
Андрей тяжело встал и пошел направо, на голос. Тотчас он увидел идущую из-за поворота Катю, запыхавшуюся, со съехавшей шляпой. Должно быть, она долго и мучительно его искала. Полная фигура ее, затянутая в синее фуляровое платье с белыми цветочками, сразу заслонила весь солнечный просвет дорожки.
– Андрюша, вот ты, наконец! Бегала-бегала, Тихон говорит – здесь тебя видел, сюда побежала, кричала… Ведь за багажом сейчас придут! Прислали сказать, что сейчас придут!
Она почти плакала, идя с ним рядом. На последнем повороте Андрей обернулся и взглянул назад. Мария стояла у каменных перил и смотрела прямо в море. Лица ее не было видно, – только складки одежды и черный ореол покрывала над головой.
Горячая и бодрая радость сжала сердце Андрея. Страданье? Что ж, пусть и страданье.
Весной, весной!
Черное по белому*
Пятая книга рассказов
Не занимаются
Только что распускались деревья. В бледно-прозрачной аллее монастырского сада сидели вместе на лавочке благообразный, полный, чистый монах и купчиха.
Купчиха приехала в монастырь из Твери, к старцу Памфилию, к которому ездили многие, потому что он был известен святой жизнью и считался прозорливцем.
Поздняя обедня отошла, но к старцу еще не допускали. Сквозь едва опушенные, нежные деревья виден был собор невдалеке, паперть, покрытая народом. В серо-коричневой толпе богомольцев – черные пятна монахов.
Солнце белило землю дорожки. Тени от прозрачной листвы тоже были прозрачные, бледные, нежноузорчатые.
– Так, сударыня, – говорил о. Леонтий, монах, с которым купчиха, приехавшая еще с вечера, успела познакомиться. – Дело Божье. Отец Памфилий прозревает, многое прозревает. Смотря по тому, с какой нуждой к нему идут. И простой народ идет, и господа наезжают.
Купчиха нерешительно вздохнула. Она была немолодая, но моложавая, полная; все в лице у нее было круглое, и глаза, и нос, и рот; круглое – и приятное. Гладко расчесанные волосы, чуть с проседью, шляпка с подвязушками, темноватое платье и кофта, хорошие. В руках ридикюль.
– Дело-то мое очень трудное, батюшка, – сказала она. – Такое трудное дело. Вдова я, сына имею, одного-разъедин-ственного.
– Пьет, что ли? – спросил о. Леонтий, жмурясь от солнца. – Али непочтителен?
– Кабы пил! И не пьет, и ко мне почтителен. Он почтителен, потому вдовею я давно, и сама хозяйка, а у нас три лавки. Он у меня к делу хорошо приучен, однако я его всего могу лишить, потому капитал на мое имя. Но, конечно, один он у меня.
– Так в чем же горе-то ваше, матушка?
– Да вот и горе. Такое уж горе! Пошел ему двадцатый год – я его и женила, благословясь. Невеста попалась – золото. Сирота, тихая, из себя миловидная, Васюту любит, лучше нельзя. А два года прошло – она у нас и обезножь.
– Как так?
– Да внутреннее, говорят, повреждение. Родила несчастливо, а после того и не встает. Сама ничего, здорова, а какое уж! Полчеловека.
– Ага, так, – сказал о. Леонтий, качнув головой. – Болящая, значит. Что ж, исцеления бывают.
– Исцеление уж где ж! Мы и в Москву, по всем докторам ее возили, и к чудотворцам ездили. В Сарове два раза были. Легче нет нисколько. А доктора говорят – окончательное внутреннее повреждение. Жить, говорят, сколько угодно может, ну, больше, говорят, и не ждите ничего.
– Крест вам, матушка, послан, – наставительно сказал о. Леонтий. – А вы не ропщите.
Купчиха всплеснула руками.
– Видит Бог, не ропщу! Я ее, Аксюту, как дочь жалею! Разве я на тяготу от нее ропщу? Вы дальше-то послушайте!
Она вынула из ридикюля платок, утерлась и словоохотливо и озабоченно продолжала:
– Ну, после этого Вася мой ждал-пождал, очень, конечно, беспокоился и грустил, а вдруг и стало мне известно, что он в моем же дому при живой жене с Глашкой связался!
О. Леонтий опустил глаза.
– Взята была из милости к нам девушка, тоже сирота и дальней родней нам приходится… По дому она… Прислуживает. Хаять не хочу, ничего девушка, и здоровая такая… Ну, однако, ужаснулась я. Призываю Ваську; что это? – говорю. Да правда ли? Признавайся, не то худо будет! А он – что бы вы думали? Я, говорит, мамаша, вполне чистосердечно вам признаюсь. Я, говорит, мальчик молодой, только что в брак вступил, и войдите, говорит, в мое положение, что жена у меня Божьим произволением без ног. – Я ему: да как ты смел в моем доме себя допустить? Что же, говорит, мамаша, неужели вы желаете, чтобы я начал вне родительского крова дебоширить? Я тогда от рук отбиться могу. – Как хочешь, отвечаю ему, а я тебя прокляну и всего лишу, потому что это грех великий при живой жене, она видит и убивается, и срам по городу, а главное, – что грех.
А он тут мне все и выложил: вы родительница, ваша воля во всем. Как вы рассудите, так оно и будет. Ежели и вам угодно воздержание мое, и чтобы я стремление мое брачное в себе побарывал, то и на это я согласен. Только одно, что я при таком положении должен дело оставить и в монахи окончательно постричься, потому что тут требуется неусыпное внимание, и чтобы соблазнов кругом не было. А как женатому иночество не дозволяется, то и Аксюту должно в женском монастыре постричь. – Видите, куда метнул. Я просто обомлела вся! – Иродовы твои глаза, кричу, да ведь ты закон нарушил! – А коли желаете, мамаша, чтобы по закону все было и в монастырь вам не угодно меня отпустить, то я могу по закону сейчас развод завести, и, как на этот счет нынче не строго, то и получится назначение, чтобы Аксюту от меня выставить, а на Глашке я сейчас же законным браком обвенчаюсь. Только позвольте вам доложить, мамаша, что это по нашему сословию хуже страм, да и Аксюту я всячески жалею и уважение ей готов всячески оказывать. Впрочем же, я сам мое окаянство понимаю и на вашу волю во всем решительно отдаюсь, и как вы укажете, так и будет.
О. Леонтий слушал, прижмурив глаза и покачивая головой.
– Ой, грех-то, грех-то! Купчиха сморкалась и плакала.
– То-то грех, сама знаю – грех! Это-то пуще меня и доканывает! Неужли ж Васюте да в иноки идти? Мальчик молодой, усердия к иночеству такого нет, что ж он меня-то бобылкой оставит? Единственное рождение ведь он мое! К делу теперь привыкший, непьющий. Как тут по-Божьему рассудить? Говорю ему еще: а ну Глашка да забеременит? – Очень, говорит, это все возможно. Однако и в том ваша воля: выкиньте внучонка, как пащенка. Слова не скажу. Глаша меня жалеет, но, впрочем, девушка богобоязненная, из вашей воли никак не выйдет. Что Аксюте обидно, это я тоже очень хорошо понимаю, однако, при чистосердечном моем покаянии, жду, что вы, мамаша, прикажете; велите в монастырь – и в монастырь пойду. Развод – так развод.
– Мудрствуете вы очень в миру, – сказал о. Леонтий.
– Батюшка! Да не мудрствовать, а по-Божьему решить надо! Ведь сердце мое – материнское! Грех-то мне страшен, да и сердце-то мое болит! Затмилась мыслями, как есть ничего не знаю! Вот и подумалось: пусть старец Божий рассудит, глупую меня на путь наведет, что я должна своему детищу указать!
О. Леонтий, чистый и плотный, вдруг взглянул на купчиху со строгостью.
– Так. А только вы это, матушка, напрасно.
– Как напрасно?
– К старцу Памфилию с этаким делом. Он этакими делами не занимается.
– Как не занимается?
– Да вы сами рассудите: ведь ваше дело мирское, соблазнительное, греховное дело. Старец мира удаляется, тем паче соблазнов его. Иноку вообще не подобает в эти дела вникать. Инок со своими искушениями всю жизнь борется, а вы тут на его суждение мирские страсти представляете. Молитвенники мы ваши, а рассуждать такие дела – это, матушка, соблазн греховный. Искушение это вам.
Купчиха опешила, смотрела, раскрыв круглый рот. Мимо шли богомольцы, послушники. Туманные, узорные тени чуть шевелились на дорожке. Пахло землей и тополевыми почками.
– К старцу сходите, – продолжал о. Леонтий, – а только я вам не советую. Вы бы уж лучше, матушка, если сомневаетесь, к белому духовенству обратились.
Купчиха заплакала.
– Что белое! Они по требам больше. Такое дело, тут, думалось, прозорливец Божий один указать может.
Богомольцы тянулись теперь по аллее рядами.
– Не к старцу ли? – заволновалась купчиха. – Нет уж, отец Леонтий: я пойду. Что же, ехала-ехала… А тут вдруг – не занимается! Я уж пойду!
У кельи старца, одинокой бревенчатой избушки, крошечной, у запертой двери, стояла, теснясь, плотная терпеливая толпа. Давно стояла, смирно, молча, все бок о бок. Женщин было гораздо больше, и все как-то на одно лицо, тихие, скорбные, темные, в платках. Купчиха не хотела проталкиваться, но ее безмолвно и дружно пропустили вперед.
– Не выходил еще? – несся шепот справа.
– Выйдет, – шелестело слева.
– Молится.
– А иной раз и не выйдет.
– Выйдет.
– Выйдет.
Келья стояла в сторонке, на полянке, вся под солнцем, и тени здесь не было.
Ждали, под солнцем ждали, ждали долго, тихой толпой. Наконец вышел.
Сначала дверь стукнула, отворилась, и вышел. Маленький, седенький, подпоясанный, весь под солнцем.
Толпа заволновалась, сжалась, потянулись руки с чем-то, с платочками, со свечками, а то пустые, горсточкой, молящие благословения.
– Батюшка.
– Прими, батюшка.
– Батюшка наш.
Руки, трясущиеся, корявые, темные, тянулись к о. Памфилию. Он широко благословлял, иным говорил что-то, давал что-то, принимал что-то.
– Во имя Отца… Во имя Отца… Духа… Сына и Духа. Раба Божья… Во имя Отца…
Купчиха, сама не зная как, осмелела:
– Батюшка! Отец Памфилий! Прими ты меня, грешную… Побеседовать с тобой… Батюшка!
О. Памфилий обернул к ней светлое маленькое личико.
– Иди, иди. Иди, милая, в келейку. Пожди. Сейчас я.
Купчиха, тяжело дыша от внезапно охватившего ее умиления, пошла в дверь. Внутри было темновато и тесно. Пахло деревом, воском, маслом. В углу три лампады горели перед образами. На столе лежали кипа тонких свечей и книга.
Купчиха долго ждала, не смея присесть на толстый обрубок перед столом. Она уже привыкла к сумраку кельи, и, когда старец вошел, он ей показался таким же светлым, каким был под солнцем.
Она грузно стала на колена и ловила его сухенькую ручку.
– Батюшка… Батюшка…
– Богу кланяйся, – сказал старичок строго, впрочем, сейчас же опять просветлел.
– Батюшка… Прозорливец наш… Научи меня, глупую… Греха боюсь… Сын у меня, Васюта, один-разъединственный…
И она было начала, торопясь, теми же словами, как о. Леонтию, рассказывать свое «дело», но вдруг точно забыла его и не досказала, а старец не дослушал, глядел поверх, но ласково-ласково, утешительно, сказал:
– Богу молись, раба Божия… Как имя-то?
– Анна, батюшка.
– Богу молись, раба Божия Анна. Молись Ему, милосердому, Он простит грехи… Пуще всего Господу молись.
– Батюшка, сын у меня…
– Как имя-то?
– Василий, батюшка, а невестка Аксиния.
Старец что-то зашептал, поминая Василия и Аксинью. И такое сияние шло от его лика на купчиху, что она уже ничего не помнила, кроме своего радостного, истомляющего умиления, и вся исходила сладкими, хорошими слезами.
– Спасет Господь, спасет, молись Ему прилежнее, о грехах думай, спасет Господь Всеблагий-Всемилостивый, – шептал старец, благословляя плачущую. – Во имя Отца и Сына… Вот кусочек просфорки возьми… Возьми, милая… Богу-то молись… Приезжая, говоришь? Из Твери, говоришь? Вот вечерню отстой и поезжай нынче же с миром. Поезжай, поезжай… Господь да благословит.
Купчиха шла от старца по монастырской аллее, вся заплаканная, вся умиленная, все забывшая; лицо у нее было в красных пятнах. Ей навстречу попался о. Леонтий.
– От старца, матушка?
Она взглянула на о. Леонтия круглыми, счастливыми, непонимающими глазами.
– Что ж, сказал он вам что? Подал совет?
– Сказал? Сказал, сказал! Ах, Господи, сподобилась я, грешная! Святой старец, воистину святой! Так он во мне всю душу святостью своей восколыхнул! Я перед ним стою, как дура, плачу, плачу, вот исхожу слезами, слова не могу вымолвить, а он это мне: Богу, говорит, молись… Спасет, говорит, Господь. Об именах спросил, его-то молитвы до Бога доходчивы… Мы-то Бога забыли…
– Еще пойдете к нему, матушка?
– Не велел, домой велел в ночь ехать. Вот вечерню отстою… Господи, и сподобилась же я…
Слезы у нея опять полились; круглые счастливые глаза скоро-скоро замигали.
Когда она пошла, торопясь, по аллее к монастырской гостинице, о. Леонтий посмотрел ей вслед с привычно-равнодушным соболезнованием, покачал головой и вздохнул.
1904
Обыкновенная вещь
День прошел, приблизительно, как все дни, и профессор Ахтыров, хотя и устал, но надеялся, отдохнув с полчаса после обеда, заняться вечером еще своими «Беседами о биологии». Он подготовлял третий выпуск.
Профессор Ахтыров, зоолог, читал и в университете и на высших курсах и пользовался завидной и вполне заслуженной популярностью. Уже не очень молодой, спокойный, видный, с окладистой черной бородой и приятными, добрыми глазами, всегда уверенный и положительный, начитанный, – он среди молодежи снискал себе еще репутацию человека крайне «честного» и «отзывчивого». У него были «убеждения». И для приобретения этой репутации он не сделал никаких усилий, потому что действительно был честен, и отзывчив, и верен своим убеждениям.
Года три тому назад, во время университетских волнений, он за свою стойкость отчасти пострадал; студенты делали ему овации, курсистки поднесли адрес. Потом все окончилось благополучно.
Теперь тоже разнесся слух, что Ахтыров должен пострадать. И сегодня, когда он вернулся из университета, где лекции не читал, а только разговаривал со своей аудиторией и где так много кричали, его уже ожидала дома депутация курсов. Курсистки в черных платьях сидели полукругом в его гостиной, а когда он вошел, одна поднялась и прочла адрес, на который он долго и растроганно отвечал; потом попросил всех барышень сесть, и стали разговаривать просто и по-дружески. Барышни были милые, немного робкие. Говорил опять Ахтыров, уверенно, бодро и разумно, очень прогрессивно, и всем казалось, что все верно и все решительно ясно, и Ахтыров и курсистки остались довольны друг другом.
После курсисток Ахтыров еще поехал на одно дневное собрание, которое тоже его удовлетворило во многих своих частях, и только после собрания он вернулся окончательно домой, к самому обеду.
Квартира у него была небольшая, без претензий, на Петербургской стороне. В чистой, длинной столовой семья села за обед. Ахтыров, его жена Вера Николаевна, десятилетняя Маничка и Владя, совсем уже большой мальчик, гимназист четвертого класса. Впрочем, ему трудно было дать тринадцать лет: высокий, но тонкий, тщедушный, бледный, с маленьким серьезным лицом.
Ахтыров очень любил своих детей, хотя не баловал их; относился разумно, просто и спокойно.
Очень любил и Веру Николаевну, женщину милую, тихую, с обыкновенным, скорее приятным, моложавым лицом.
В душе он, впрочем, считал ее недалекой и необразованной, не способной понимать много, – ведь она даже на курсах не была, институтка. Он с ней почти никогда и не разговаривал; но это нисколько не тяготило и не мучило его, и они прожили пятнадцать лет в завидном согласии, искреннем мире и благополучии. У обоих был хороший, добродушный характер. Ахтыров умерял иногда слишком пылкое отношение Веры Николаевны к детям, снисходительно журил ее за баловство, но с годами и это как-то обтерлось, улеглось.
– Не устал ли? – спросила Вера Николаевна мужа, когда сели за обед. – Ну, что ж, все благополучно?
– Ничего. Передай мне пирожок. Отчего Владя в платке?
– Да ему нездоровится. Я его в гимназию нынче не пустила.
– Ну, матушка, ты сейчас готова и не пустить и в платок закутать! Дети очень здоровые. Не помню, чтобы серьезно болели. Всякую болезнь ты раздувала. Насморк, а ты уже с припарками бегаешь.
– Инфлуэнца была…
– Если рационально вести себя, инфлуэнца не опасна. Владя бледен, но у него здоровый организм. Ты что чувствуешь, Владя?
– Ничего. Только холодно. И есть не хочется.
– И не ешь, если не хочется. Пустяки. К завтраму все пройдет.
Обед кончился в молчании. Ахтыров обдумывал семнадцатую «беседу», за которую хотел сегодня приняться, отдохнув. Но отдыхать не пришлось. Позвонили. Два студента. У Ахтырова было правило: всегда, во всякое время принимать студентов. И он ушел с ними в кабинет.
Оттуда часа полтора слышался мягкий, уверенный рокот профессорского голоса. Студентов не было слышно.
Когда они ушли, Ахтыров сел писать и проработал до позднего вечера. Работалось ему хорошо, и он остался доволен тем, что написал.
На другой день Вера Николаевна объявила, что Владе хуже и что она послала за доктором. А в течение недели выяснилось, что у Влади плеврит, и, кроме их домашнего доктора, к ним стал иногда приезжать еще другой, профессор, с которым Ахтыров был в дружеских отношениях.
Профессор, после совещаний с домашним доктором и подробных наставлений Вере Николаевне, заходил, обыкновенно, в кабинет к Ахтырову, если тот был дома, говорил, что болезнь Влади – серьезная и затяжная; а потом закуривал сигару, и они беседовали на разные животрепещущие общественные темы, так как доктор не был узким специалистом.
Ахтыров давно знал, что Владя болен серьезно, что нужно серьезное лечение и терпение; ему было это очень неприятно и больно за своего мальчика. Он каждый день, в свободное время, заходил в комнату больного, расспрашивал обо всем жену и садился у постели.
В комнате свет был заставлен, пахло чем-то теплым, влажным и острым, неслышно двигалась Вера Николаевна да копошилась старая няня Авдотьюшка.
Ахтыров хотел было, чтобы взяли сиделку, но жена воспротивилась. Авдотьюшка была еще совсем бодрая, сильная старуха, она вынянчила и Веру Николаевну, и обоих детей. Владя ее любил, ему был бы тягостен чужой человек.
Ахтыров, садясь у постели, видел маленькое, худенькое, точно птичье, лицо в подушках, с затуманенными глазами, искаженное болью. От худобы по щекам шли длинные стариковские складки.
Владя почти все время стонал, а если говорил, то всегда одно и то же:
– Ох, мама, ох, ох, устал, устал… Ох, устал. Я устал… Бок устал…
Иногда глаза у него прояснялись, он узнавал отца, чуть поворачивал к нему голову:
– Папочка… Ты?
Пытался как будто улыбнуться, отчего складки еще глубже собирались около рта, а потом опять глаза опускались, и он начинал тихонько стонать.
Ахтыров уходил из спальни с неприятным, болезненным и досадным чувством. У него сердце ныло жалостью к своему единственному сыну. Хоть бы впрыскивания ему какие-нибудь делали. Впрочем, он вполне доверял профессору.
И сколько времени это еще протянется? Дома все перевернулось, жена нервничает, переутомляется, Маиичка ходит какая-то заброшенная.
Каждый день, возвращаясь с лекций, он спрашивал:
– Ну что, лучше?
И каждый день ему отвечали:
– Все так же.
В конце концов, он даже привык к этому ответу, как привык к затененному свету спальни, частому дыханью мальчика и его хриповатым стонам.
Время было полно событий. В университете шли волнения, хотя лекции повсюду возобновились, и Ахтыров занят был вдвойне. А тут еще его брошюра о витализме, которую надо было выпустить непременно к Пасхе. Стоял уж февраль.
Студенты ходили к Ахтырову почти каждый день, и он всегда их принимал.
Однажды он встретил трех на лестнице, возвращаясь домой; вместе с ними вошел, отворив дверь своим ключом, и прямо провел гостей к себе в кабинет.
Студенты пришли поговорить с Ахтыровым по поводу его последней лекции о законах эволюции, о дарвинизме. Эта лекция, при всей своей строгой научности, прошла очень оживленно и шумно. Студенты надеялись получить еще какие-нибудь дополнительные сведения в частной беседе профессора.
Ахтыров тотчас же и с большой охотой стал говорить о предмете. В сущности он повторял то, что уже говорил, но голос у него был такой уверенный, сочный, немного тягучий, ясный, что студентам, как и самому Ахтырову, казалось, что он все дополняет и развивает свою мысль, которая, при всей научной ценности и поэтому некоторой сложности, еще и чрезвычайно остра, реально жизненна, двигательна.
Студенты курили, курил и Ахтыров. Синий, тяжелый дым ползал по комнате. Рокочущий и медленный голос Ахтырова мерно переливался под этим дымом; яснее и тверже выскакивали, всплывали поверх слова и фразы, на которых профессор делал ударение.
«Биогенетический закон…»; «Вопрос о приспособленности и неприспособленности отдельных индивидуумов…»; «Смена функций…»; «Телеология и причинность как принципы объяснения…»
Дверь в кабинет быстро отворилась. Ахтыров, сквозь очки и дым, взглянул, с недовольным удивлением, кто мешает, и не сразу разобрал, что это вошла жена. Да она и никогда не входила к нему, когда бывали студенты.
Не взглянув на студентов, она громко сказала Ахтырову:
– Пойди сюда.
И вышла тотчас, притворив дверь. Еще больше изумившись, недовольный Ахтыров пошел, однако, к двери.
– Извините, господа… На одну минуточку.
Жена стояла за дверью. Ахтыров хотел сказать: «Ну, что тебе?» или «Что такое?», но она заговорила раньше:
– Владя умирает, – произнесла она спокойным, не особенно тихим голосом. – Пойдем к нему.
– Что? – сказал Ахтыров с неимоверным, все затемняющим недоумением. – Что Владя?
– Умирает, – повторила жена. – Иди скорее. Сама двинулась от него и пошла по коридору.
Ахтыров почувствовал, как у него глупо, мелкой дрожью, задрожали колени от недоумения и тупого, без всякой определенности, страха. Что это она сказала? Ему захотелось и рассердиться и рассмеяться. Конечно, он знал, что Владя серьезно болен. Серьезно, то есть опасно. Опасно… то есть опасно для жизни. Это он даже сам говорил себе и от доктора слышал. А все-таки о смерти Влади ни разу не думал, именно о смерти, именно о Владиной. И вдруг – она говорит – умирает. Что такое? Как это может быть?
Он вошел в кабинет, трясущийся от слепого, изумленного страха, но опомнился немного, ободрился при виде знакомых лиц студентов и привычных синих полос дыма (все ведь было совершенно такое же, как и пять минуъ назад, когда жизнь шла нормально и обычно) – однако сказал, улыбаясь особенно ласково и просяще, почти конфузливо:
– Извините, господа… Я должен прервать нашу интересную беседу… У меня сын… Он нездоров… Немного болен… Я должен пойти к нему.
Студенты тотчас же встали и начали прощаться, соболезнующе стараясь не шуметь. Ахтыров все так же улыбался, провожая их, но колени у него уже не переставали дрожать.
И когда студенты ушли, он на цыпочках отправился в спальню. Он не сомневался, что тут какое-то недоразумение, но у двери опять забоялся… Не за Владю был страх, а просто страх страшного.
Он тихонько отворил дверь и вошел. Ожидал затененной свечи, может быть, докторов у постели, но никого, кроме жены и Авдотьюшки, не было, и лампа на столе горела ярко, даже без абажура.
Постель стояла посередине, изголовьем к стене. На подушках лежало что-то маленькое, темненькое и оттуда слышался переливчатый, медленный хрип. Жена стояла в ногах постели, молча, не двигаясь, ничего не делая, и смотрела на темненькое пятно, откуда шел хрип.
Ахтыров подошел и тронул ее за рукав.
Она тотчас же обернулась и, когда он что-то зашептал, отвела его в дальний угол комнаты.
– Хуже, что ли? – шептал Ахтыров. – Когда? За доктором надо…
Жена сказала ему совершенно тихо, но не шепотом:
– Доктора были. Только что уехал Васильцев, перед тобой. Он хотел остаться, но я просила уехать. Зачем? Мы будем. Сделать ничего нельзя. Это агония.
– Как… агония?
– Ему еще вчера было худо. Надежды было мало. Сегодня я с утра хотела тебе сказать… Ты уехал. Потом он очнулся утром, когда его причащали…
– Причащали?..
– Да, так был рад. А после началось. Подойди, не бойся, он без сознанья. И уж не страдает.
Она взяла его, большого, растерянного, онемевшего, за руку и повела к постели. Ахтыров покорялся ей, как ребенок, ничего не думая, только боясь и опять дрожа. Вера Николаевна казалась ему кем-то иным: взрослым, все знающим, все понимающим человеком, а он был маленький, беспомощный и только послушный.
Но у постели он все-таки не смог пересилить тупого ужаса и взглянуть на то, что было Владей, туда, где именно и совершался этот потрясающий изумлением ужас. Ахтыров присел на стул и закрыл рукой глаза. Там – все хрипело, только реже, успокоительнее. Вера Николаевна стояла неподвижно, так тихо, точно ее и не было. Из-под руки Ахтыров видел няню Авдотьюшку, которая стояла на коленях и порою, тихо-тихо, без вздоха, крестилась и кланялась. На стене ее большая тень тоже мерно склонялась и подымалась.
Потом Ахтыров почувствовал, что Вера Николаевна нагнулась к нему и с тихой, властной нежностью обняла его голову.
– Ты не плачь, милый, не надо, – шепнула она. – Не надо. Это Божья воля. Ему легко теперь. Не надо плакать, милый.
Слова были простые-простые, и голос спокойный, и Ахтыров опять весь сжался под ним, как измученный, ничего не понимающий ребенок.
Он не знал, сколько времени прошло. Очнулся, когда хрипа уже больше не было. Вера Николаевна подошла к изголовью, наклонилась… Потом встала на колени и припала головой к одеялу.
Няня Авдотьюшка громко сказала:
– Господи, прими…
Дальше Ахтыров не расслышал, потому что сорвался с места и, стараясь не взглянуть на постель даже нечаянно, кинулся вон.
В столовой он вдруг увидел Маничку, бледную, большеглазую, тихую.
Она бросилась к нему.
– Папочка! Папочка! Ты…
Но он шарахнулся от нее: и она казалась ему страшной, все страшными. Он прошел быстро, точно убегая, в кабинет, лег на диван и тупо, животно закрыл лицо подушкой.
У Ахтырова, за всю его долгую жизнь, никто не умирал. Отца он не помнил, а мать была еще жива и жила в провинции у замужней сестры. Такую обыкновенную вещь, как смерть, Ахтыров видел только издали, бывая на различных панихидах и похоронах. И, вероятно, в душе его было твердое, совершенно бессознательное убеждение, что ничего подобного с ним, у него, случиться не может. Бывает только у других.
Когда квартира наполнилась незнакомыми людьми, шорохом, шепотом, запахом ладана, а утром и вечером священники служили панихиду, – стало казаться, что это другая квартира, чужая, и надо куда-то уйти.
Но уйти было нельзя, и даже нельзя было показывать страха, и что-то надо было делать, – а что – Ахтыров не знал.
На панихиде он стоял со свечкой в углу и только старался не глядеть туда, где было это главное, страшное, изумительное, от чего у него дрожали колени.
Страшное… но какое? Если это был Владя, – что он, какой он теперь? Нет, лучше не глядеть. Невозможно взглянуть.
Вера Николаевна, все такая же, знающая, большая, тихая, подходила к нему, обнимала его, плакала безмолвно, много, точно сама не замечая, а потом Ахтыров искоса видел, как она уверенно, просто и нужно подходила к столу, что-то поправляла, что-то делала, и подолгу оставалась там близко, недвижная.