Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
Ахтыров растерянно здоровался с знакомыми, на расспросы отвечал жалкими улыбками, не знал, что следует и что стыднее: улыбаться или плакать.
Он и плакал раз, но горя не испытал. Все было заполнено изумлением и страхом.
Когда все чужие уходили – в зале оставалось только то, страшное, да монахиня-читалка с низким мужским голосом.
Вера Николаевна сидела подолгу в зале одна да няня приходила, шептала громко, кланяясь и крестясь в уголку.
Было жарко от свечей и дымно, мутно от голубого ладана. Ахтырову однажды показалось, что и ему надо остаться, и он остался, сидел рядом с Верой Николаевной на отодвинутом в сторону диване, с прикрытыми рукой глазами, как всегда.
От читалки ему тоже было страшно, она тоже была из того непонятного мира, который вдруг ворвался, и все сразу переместилось. И слова, которые она произносила, были оттуда же, непривычные, чуждые и очень страшные, хотя совершенно непонятные.
«…прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – торжественно и монотонно гудел низкий голос. – Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежная плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися… Не убоишися от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тме преходящие…»
Ахтыров переставал слушать, да и нельзя было долго слушать, гуденье слов сливалось в одно угрожающее рыканье. Жарко и пахуче дышали свечи в голубом тумане, и порою казалось, от вздрогнувшего пламени, что и там что-то вздрагивает, шевелится под тяжелым золотом покрова. Покров был закидан срезанными цветами, которые не пахли, убитые ладаном.
Черная монахиня перевернула страницу. Кашлянула и еще ниже, гулче и страшнее зачитала:
«…Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущие: аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий. Всуе вам есть утренневати: восстанете по седении ядущии хлеб болезни, егда даст возлюбленным сон. Се, достояние Господне сынове, мзда плода чревняго…»
– А может быть, в самом деле – Бог?.. – как-то даже не мыслью почти, а одними словами, извне, непривычно и трусливо подумал Ахтыров. Но это сейчас же отпало от него и не возвратилось.
Вера Николаевна, которая все сидела около него, не шевелясь, вдруг обернула узкое, точно стянутое, лицо с опухшими, ясными глазами, обняла его за плечи, как часто теперь обнимала, и проговорила шепотом:
– Поди, милый; пойдем со мною. Посмотри, какой наш мальчик хорошенький. Ему хорошо теперь. Не надо так. Пойди, не бойся, ему хорошо.
Он покорно и послушно встал за нею; и она, все обнимая его, подвела близко. Ахтыров безмолвно покорился; значит, надо смотреть, нельзя иначе; и посмотрел.
Мальчик лежал такой чистенький, светленький, складок на лице уже не было, и лицо было такое серьезное, тихое и, главное, такое знающее; и от этого он казался похожим на мать, у которой, сквозь измученные живые черты, лицо было теперь тоже знающее.
Ахтыров, посмотрев – не стал меньше бояться, но со страхом, жадностью, изумлением и непониманием вглядывался в мертвое лицо. Самое непонятное было то, что это именно Владя, он его узнавал, и даже страх, не проходя, вливался теперь в разъедающую жалость к своему сыну и к самому себе, его потерявшему. Он уже его не любил – кого же было любить? И тем невыносимее делалась эта колючая жалость к себе. А рядом с ней стоял, не отступая, и бессмысленный, весь темный, унизительный ужас.
Вера Николаевна с нежностью, точно живому, пригладила Владе волосы и поправила маленькие, еще слабые, еще не застывшие, ручки. И опять в ее движениях Ахтырову показалось что-то простое, нужное, знающее. И почти страшное и в ней, как в этом тихо, значительно и тяжело лежащем, чистеньком мальчике.
Ахтыров неловко пригнулся к золотому покрову, который холодил его, царапал ему нос, – пригнулся и заплакал, мутя очки.
Монахиня читала:
«Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся. Господь защититель живота моего, от кого устрашуся…»
Но Ахтыров уже ничего не слышал и о Боге больше не вспоминал, а только беспомощно плакал скупыми, стыдными слезами, мутя очки.
И Вера Николаевна опять нежно и жалостливо обняла его за плечи и увела из комнаты.
Потом Владю хоронили. Было много чужих людей, знакомых и всяких. На похоронах все было просто и шумно. В квартире прибрали по-старому, только долго еще оставался странный, смешанный запах, чуждый дому, напоминавший о страхе и о невозможности, которая была.
Ахтыров никого не принимал, никуда не ездил и не работал. Он с робким недоумением смотрел на жену, которая делала то же, что и прежде, заботилась об обеде и о Манич-кином пальто. Голос только стал у нее тише.
Кстати для Ахтырова и лекции прекратились, так что можно было оставаться дома.
Он уже стыдился своего ребяческого состояния, ему хотелось уехать. Думал съездить в Киев к матери, но почему-то страшно было оставить жену, Маничку и даже квартиру. Так и не поехал.
Мало-помалу к весне стал видаться с некоторыми близкими знакомыми. Однажды развернул неоконченную рукопись «Беседа о биологии», стал перечитывать, увлекся. Прежние ясные и уверенные мысли выглянули и обрадовали. Тот, ненужный, страшный, нелепый и чуждый мир стал сереть. Отступило.
Ну, а потом и совсем забылось.
1904
В казарме
У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.
Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.
Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.
Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.
По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью – и свежим, теплым хлебом откуда-то.
– Да, – сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. – Должен признаться… теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.
– Без охраны тоже нельзя, – возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.
Ерзов продолжал:
– Вам что, мужичью, согнали вас сидеть – вы и рады. – А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.
– Да что ж? – сказал молодой Дудин. – Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.
Микешкин захохотал.
– Ишь, храброй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те – учат…
– Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храброй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.
– Вот так солдат! – сказал Ерзов с презрением. – Деревенщина, пахотник, лапотник!
«Был – же – страх – на – всякой душе, – размеренно читал свое Ладушкин. – Все же верующие были вместе и имели – все – общее».
Микешкин прислушался и сказал:
– Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких. Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.
«У множества же…»
– Ишь ты! – опять сказал Микешкин, широко улыбаясь, «…было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них – было – общее…»
– Согнали, значит, ну и живи, – сказал Дудин. – Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.
Ерзов откусил нитку.
– Эка скула, скулишь-скулишь… Присягу, чан, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?
– Да что, братцы, – вдруг словоохотливо начал Дудин. – Вот хоть бы сказать – бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать – не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, – а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.
– На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! – захохотал Микешкин. – Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!
– А грех-то? – плаксиво сказал Дудин. – Теперича эта Наташка самая… Ведь я ей представлял, что в законе я… То есть как ух нет. Чего навязалась? А я к бабам жалостливый. Теперича и там баба, и тут. Греху-то одного сколь! А без бабы не вывернуться. На войне-то, может, оно бы греха-то ятого меньше.
– На военном положении, должен признаться, над тобой мученический венец витает, а потому всякий грех прощен, – сказал Ерзов важно и насупил усы. – Это ты, братец, глуп еще, то и скулишь. Невидаль твоя Наташка! А вот как стояли мы под Пекиным…
Ерзов часто и охотно рассказывал, как он был в Китае, правду ли – неправду ли – неизвестно, но всегда рассказывал все новое, и его любили слушать.
– …Как стояли это мы под Пекиным, – долго без дела стояли, жара это, и в ожидании мы, – будет нынче дело – не будет ли… так вот, должен я признаться, китаек этих там – туча. Так и лезут, прямо сказать – лезут. Жара, скука, сам в неизвестности, – а они, чуть смеркается, – тут как тут. Маячат, роздыху нет. Ну, мы уж, конечно…
– Ай-ай-ай! – воскликнул Дудин. Ерзов внушительно продолжал:
– А греха, должен признаться, никакого и не было. Первое – что военное положение и мученический венец, а затем и то сказать, какой же с ей грех, коли в ней душа язычная, вроде как бы пар, и даже слов ты ей ни малейших говорить не можешь. Пришла – и ушла, и никаких, ровно и не было ее. И которая, эта ли, та ли, – и того не постичь, потому, братец, что должен я признаться, все они, китайки, на одно лицо.
– Н-ну? – сказал Микешкин, расплываясь в улыбку, – А с чего ж так?
– Да кто их знает. Волосы, это, сваляны, глаза вдоль, черноватенькие, нос пупом, а морда рыжая.
– Ры-жая?
– Рыжая. Ну а во всем прочем отношении, должен признаться, ничего, баба как баба. Прильнущая она только больно, а то ничего.
– И много их там, говоришь?
– Беда! Невпроворот. Одно дело – жара, да и скука; пищу же давали хорошую, и водку давали… Француз с нами стоял, так страсть сатанел на китаек на этих. Агличанин – тот крепче, по ем ничего не узнаешь, что он. Француз посвободнее. Ну, конечно, как зачались дела, выведали, что неприятель вблизях шатается, пошли мошки кой-когда летать, китаек этих у нас поубавилось. Спрятались. А вскоре и двинули нас.
С ближайшей койки давно кто-то прислушивался к разговору. Свесилась круглая голова. И густой молодой голос произнес:
– А куцы ж двинули-то? Недалеко, небось. То какая война была! Вроде как угрожение. А не настоящая.
Ерзов, не взглянув на говорившего, с достоинством крякнул.
– Коль бы дел не делалось – и Георгиев бы не давали. Не нашим умом рассуждать. Нынешняя война, слов нет, кровопролитнее по числу жертв, однако что в ту пору, что теперь – одинаково каждый свою грудь под вражескую пулю подставляет, и сколько их, числом то есть, жертв ни будь, а для всякого он сам и есть одна-разъединственная жертва. А что вообще кровопролитнее – это спору нет. Тогда что? Тогда перебитых ну пять, ну десять возов наложить – и того, может, нет. А нынче, – я от его благородия слышал, – ежель все наши казармы наложить, во все этажи, да двор у нас пустой – двор вплотную набить, так куды! Еще мертвых тел останется. Еще столько же, коль не вдвое.
– Ох, Господи, страсти какие! – взвыл Дудин.
– Страсти! И никакой тут страсти нет, потому геройство. Ты мужик, так мужик и есть, а полез бы на окоп, да ему-то, дьяволу, в харю посмотрел, так уж тут не до страха. Тут, братцы, дух в тебе пробуждается, одно сказать – геройский.
Ерзов помолчал.
– Вот это точно, – продолжал он, – должен признаться, мошки когда летают – приятности никакой нет. Свистит-жужжит, хлопнула зря, свалила – и неизвестно откудова. Кто, что, почему? Лежит человек безо всякого удовольствия. Ружья дальнебойные, его-то, дьявола, на пустом месте и глазом не достать – а пуля прет, как дура. Тоже и мы: стреляй, – а куда? У орудия тоже кто: команда – запалит: вспыхнет, оно, шаркнет, – и след простыл. А убило ли – не убило ли – ничего не известно. Это и нынче много так, слышно. Это что! От этого, должен я признаться, дух геройский не возгорается.
– В штыки, што ль? – спросил Микешкин. Ладушкин, не слушая разговаривавших, читал: «… И вышедши за град, стали побивать его…»
– Уж расскажу я вам, братцы, так и быть, про этот про геройский дух, – начал опять Ерзов. – В подробности расскажу, как он во мне разгорелся. Такое было дело.
Он помолчал, пыхтя и супя усы.
«…И, преклонив колена, воскликнул громким голосом: Господи, не вмени им греха сего. И сказав сие…»
– Вот какое было дело, – начал Ерзов со вкусом, покрывая монотонное чтение Ладушкина. – Издалека вести нечего, а скажу прямо, что были мы на разведках, не так чтобы очень много нас, ну да встретились ночью еще с нашими; уж глядь – к утру близко, мы и полегли за бугорок, пока что. Офицерик с нами молоденький был, не очень понимающий, из охотников; думали, затемно обернемся, ан ничего. Лежим это мы, а ночи холодные, днем палит, а ночи стали страсть какие. Лежу я, земля как лед, спать не хочу, а зло меня разбирает. Забегли куда, ничего не видали, как провалился китаец этот, а знать было, что округ шатается. Ну, однако, должен я признаться, хоть и холодно, а как бы дремлется. Серо уж стало, желто; там это скоро, сряду рассветет – и солнышко вот оно. Лежу этак, и ни к чему мне, не ворохнется ни один. Да вдруг, на небо, что ли, взглянуть хотел, глаза-то веду – а над бугорком, явственно вижу, – серая этакая морда вы-торкнулась. Только я крикнуть хотел – а уж тут и все наши кричат, повскакали; команду слышим, да что – и не знать; на бугорок скачем, а там их куча. И тут уж, братцы, что в подробности кругом было – мне не известно, потому сразу же меня этот самый геройский дух обхватил, и что перед собой видел, то и видел. Они орут, наши орут, и я ору, и пру, и одного сразу штыком отвалил, а тут другой вплотную, я это ему под шею штык, да сразу неглубоко взял; ну только на меня с него, аспида, черная кровь как шваркнет, – я и не взвиделся. А не убил, потому он же на меня лезет, буркалы его даже вижу, и зубы распялил. Ружье это я отбросил и схватил его, братцы, поперек живота, а другой-то рукой за горло, и деру это его, и ору, и такой был во мне геройский дух, что десятерых бы разорвал в ту пору, не его одного. Рядом это наши других отшмякивают, потому рев, а я уже ничего не помню, в своего вцепился, и оба мы с ним по земле катаемся, а я ему, стервецу, живот мну, из горла язык выдавливаю, уничтожаю, значит; кровь-то так и хлещет, глаза даже залепляет, я с того еще более разгораюсь, потому уж и не знать, с его ли, али это он меня уловчился кольнуть. Катаемся и катаемся, и как впился я в него клещом, ору и деру, ору и деру, так и любо мне стало; потому уж памяти у меня нет, а один дух геройский. И не оторваться бы мне от него, а только слышу – тащат меня, наши голоса ругаются. Стоят двое надо мной и офицер наш молоденький, чудной такой, без фуражки. Королев, слышу, ругается: «Чего ты, жив аль нет? Чего ты с им сцепившись? Ведь у него давно башка на коже». Ну, оттащили меня. Мокрый, кровь это на мне сквозь, и стоять не могу, трясусь. Ранен оказался, да не так, чтоб тяжко, ну а на нем, на аспиде, зато лику не осталось. Голова висит, горло разорвано, весь искоряжен. Поглядел я кругом: все лежат, а наших только двое, да ранены четверо. А не очень много и было их, наших-то поболе. Офицер нам: «Молодцы, говорит, ребята, я вас к отличию представлю!» А сам дрожит и смеется, дико так, и на меня смотрит: «Молодец, мол, Ерзов, двух уложил. А только чего ты в этого-то так вонзился, что не разнять вас. Он, небось, уж давно мертвый, а ты с ним катаешься». Рад, говорю, стараться, ваше высокоблагородие. Во мне, говорю, геройский дух проявился. Солнце уж тут взошло, кругом пусто, мертвецы лежат, – да мы. Раненые стонут, а офицер ничего, трясется да улыбается. Ну, мы раненых на шинели, да и убитых своих не покинули, пошли. К вечеру кое-как дошли до пункта, благополучно. Уходил – так на своего-то я еще посмотрел: лежит с перерванным горлом, промеж прочих даже выделяется. Страшной. Рожа серая, заляпанная.
Дудин глядел, выпуча глаза. Потом перекрестился.
– Ай грех какой! – прошептал он, прерывисто вздохнув. – Ой, грехи-то!
Ерзов посмотрел на него вдохновенно и строго:
– Присягу принимаем отечество от врага оборонять, о духе геройства молим. Венец приемлем в борьбе с язычниками! Да.
Он помолчал и прибавил:
– И как вспомнится мне это, так братцы, словно облако во мне заходит. Сердце горит, и опять бы давай. Там наши дерутся, кровь льют, а я с вами, мужичьем неотесанным, сижу. Должен признаться, даже сны бывают. Лежу будто под бугорком, а над бугорком рожа. А я будто на него. Будто вчеплюсь в его, и не помню ничего, только дух этот самый геройский во мне облаком, облаком…
Микешкин, лупорожий, не улыбался. Должно быть, завидовал. Дудин пришипился. Кто слушал с соседних коек – тоже не подали голоса. Монотонное, тягучее чтение Ладуш-кина давно вошло в тишину и не нарушало ее.
Вдруг в низкое окно с переулка кто-то слабо стукнул.
– Стучат! – сказалъ Микешкин и заулыбался, вставая. Дудин встрепенулся и заерзал.
– Она! Слышь, Дудин, опять Наташка твоя! – сказал Микешкин. Он глядел в стекло, прикрывшись рукой.
– Да ну ее! – жалобно отозвался Дудин. – Чего ей? Чего лезет? Разве это порядок, по ночам?
– Порядок? Порядок? Выдь к воротам, не впервой ведь, – что станется?
Дудинскую Наташку в казарме знали, сочувственно подсмеивались, даже издевались, но в общем поощряли.
– Грех один! Ну ее к собакам! – опять плаксиво сказал Дудин и замолк.
Ничего не слышавший Ладушкин кончал чтение:
«…Но как они противились и злословили, то он, отрясши одежды свои, сказал к ним: кровь ваша на главах ваших; я чист; отныне иду к язычникам…»
В окошко опять стукнули. Ерзов, вставая и складывая одежду, сказалъ:
– Дурень! Да выдь к воротам. Не съест она тебя. Может, она что передать хочет. Принесла чего. Не впервой.
Вздыхая и как бы нехотя, Дудин накинул шинель и вышел. Лампочка стала никнуть, тускнеть. Никто не заметил, когда Ладушкин прекратил чтение. Плотнее стало пахнуть кожей, прелостью и людьми.
Укладывались.
1904
На веревках
– Что? Хорошо? Хорошо? Неужели вы боитесь, Нина?
Длинная, новая, светлая еще доска широкими размахами взлетала вверх, все выше с каждым летом; вот – уже выше запыленных и вянущих акаций у забора садика, а вот, скользнув низко мимо убитой серой земли, – подножия качель, – взмыла по другую сторону выше молоденькой березки.
– Нет… Я не боюсь… Я люблю… – говорила девушка, упруго, крепко стоявшая на одном конце доски.
Качели были новые, столбы высокие, кольца не скрипели. У Нины из гладкой прически выбились легкие, щекотавшие лицо, волосы. Щеки разгорались от ударов острого, уже осеннего, воздуха; не поспевающее серое платьице обливало ее колени, и там, наверху, трепетало и билось в воздухе.
На другом конце доски стоял высокий и плотный студент-медик, жених Нины, Могарский.
– Держитесь крепче… Ведь мы выше дачи летаем!.. Видите, а третьего дня нельзя было… Я велел удлинить веревки. Чем длиннее веревки, тем шире размах. Ну-с, итак, Ниночка? Что вы еще имеете возразить?
Он не усиливал взмахов, но и не давал им умериться.
– Мы так высоко… И солнце слепит… Трудно разговаривать серьезно, – сказала девушка.
Она дышала неровно от ветра качаний; но Могарский говорил точно со стула, и солнце ему не мешало. Впрочем, оно было неяркое, – желтое августовское солнце.
– Да ведь голова не кружится? – сказал Могарский. – Тут-то и говорить, когда летаешь. Если, конечно, голова не кружится.
– Что же возражать? Я верю в вас… Да, я хотела бы возразить. Для меня есть неясное… У меня есть вопросы…
– Я смотрю на вас, как на равноправного человека, Нина, – сказал Могарский, глядя на нее прищуренными глазами. Он был близорук, но очков не носил. – Неясное должно выясниться. Всякая «вера» – это нечто несуществующее. Существует лишь то, что познается. Вы должны знать. Все надо знать; и граница человеческого познания – только граница человеческого мира.
Они, вероятно, уже давно вели этот серьезный разговор.
– Мама, я думаю, беспокоится, – сказала девушка при последнем взлете. – Вон она на балконе. Вы подождите немного. Отдохнем. А потом опять.
– Как угодно. А мамы всегда беспокоятся. Могарский перестал равномерно сгибать колени, и размахи доски, еще очень широкие, делались постепенно медленнее.
– Я вот что хотела сказать, – начала Нина, торопясь и стараясь отбросить мешающую ей тонкую прядь волос. – Ну да, ну да, мы правы, проникаясь нашим жизнерадостным требованием торжества здоровья, красоты и мощи в человеке. Да, упоительно прекрасна картина будущего богатого, роскошного расцвета всех сил… Но ведь теперь-то… ведь столько скорби, нелепости, унижения, столько непонятного…
Могарский улыбнулся.
– А причина? Сознаюсь, горестное несовершенство! А причина – не в недостаточной ли пока власти человека над стихиями?
– Я не знаю, – сказала Нина. – Но ведь отдельные-то личности погибают. Какое же оправдание страданию?
Доска все замедляла взмахи. Ниночка с робкой надеждой и влюбленностью смотрела на Могарского.
– Фью! – свистнул он. – Это откуда у вас, Ниночка? Кто из курсовых профессоров вбивает это вам в голову? Желаете оправданья страданью? Я не желаю. Просто надо устроиться, и я думаю, что это все-таки возможно. Вопрос один: есть ли еще куда идти? Можно ли двигаться вперед к гигиеническому идеалу гармонической жизни? Думаю, что вижу путь. Личность погибает? Тем хуже для такой личности. Я, например, живу не здесь, не в этом теле; мое настоящее «я» обнимает собою жизнь всего мира и замирает от могучего стремления к развитию. А вы…
– А я – что? – сказала Нина со страхом.
– А вы… Иногда мне кажется, что вы еще путаетесь во всех противоречиях дуализма. Не хотите стоять на ногах. Мечтаете повиснуть на чем-нибудь над землею, хоть крюк в небо вбить…
– Нет, нет…
Могарский, не слушая, горячо продолжал.
– Нина! Вы, человек, которого я уважаю, вы, женщина, которую я люблю, вы, так глубоко понявшая, что для того, чтобы стать богами – мы должны сделаться титанами, – и вы еще останавливаетесь перед заповедью состраданья к отдельным преходящим телам, перед несуществующей непонятностью жизни! О, Нина! Для нас могущественна лишь заповедь любви ко всему цветущему потоку жизни! К тем дивным формам, в которые она отольется. Мы любим жизнь, ибо мы ее властители, ее творцы. И если мы ее познаем – нет случайностей, нет преград для нашего титанического порыва. Прочь позорную трусость! Нина, дорогая моя, посмотрите: солнце, земля, настоящее, грядущее – все наше! Любовь, правда, красота, смелость! И нас, таких, как мы, – много, и становится все больше… И все, наконец, будут, как мы…
Девушка вспыхнула.
– Да, да! О, я знаю! Евгений, я не всегда малодушна. Я знаю…
Она молодо, свежо и задорно рассмеялась.
– Разве я не знаю? Только надо быть храбрым, храбрым! Правда? Мы еще повоюем! Давайте качаться! Выше, выше! Так, чтобы вы испугались. А я-то уж не испугаюсь!
Толчок вскинул вверх замедленную доску, тугие веревки дрогнули и напряглись. И с каждым усилием Могарского все выше и выше взлетала узкая, остроугольная доска, и серое, трепещущее платье Нины уже два раза коснулось зашептавших листьев березы. Все стремительнее пролетала доска внизу, над гладкой серой землей дорожки, и шипя, и жужжа крутил потревоженный воздух легкие, солнечные волосы девушки.
Она и Могарский видели теперь не только покатую крышу их низенькой дачи, за жидкой аллеей из елок, но и там, вдали, другие дома, улицы и даже гроздья купы деревьев всего царскосельского парка. На взлетах уже содрогались веревки. Почти с визгом, стремительно, мчалась доска мимо земли. Нине показалось, что она взглянула сверх перекладины; и все-таки, жмурясь, улыбаясь, задыхаясь, она повторяла отрывисто:
– Еще… еще…
Она теперь не думала, что мама, может быть, на балконе, может быть, беспокоится.
Да на балконе, вероятно, никого и не было.
Со ступеней сбежала маленькая девочка, лет шести, в голубом фланелевом платьице, с голубой ленточкой в негустых, совсем светлых волосках.
Переваливаясь, побежала по аллейке из елок, к качелям.
На минутку остановилась, сияющая, удивленная, точно завороженная полетом доски. Только на минутку, и сейчас же бросилась вперед, за столбы, махая руками, захлебываясь от восторженного смеха, крича:
– Нина! Нинка! И меня! И меня так высо…
В эту секунду узкая доска, точно лезвием рассекая воздух, пролетела над землей, содрогнулась вся от внезапного препятствия, – но все-таки пролетела, с коротким и тупым стуком отшвырнув далеко, в пыль, маленькое голубое тельце.
Оно завертелось, покатилось, а пыль тяжело и дымно потянулась за ним.
Нина взвизгнула, подалась вся вперед, но руками невольно удержалась за веревки, потому что доска еще продолжала взмахиваться, трепетно и криво. Могарский соскользнул вниз и, взметая пыль, ногами старался остановить доску, а она все крутилась и дрожала, и не останавливалась.
– Лизочка, Лизочка, Лизочка! – вопила Нина, соскочив почти налету. – Боже мои! Лизочка, Лизочка, Лизочка!
Шатаясь от ужаса, собственного крика и от только что оборвавшихся взлетов, Нина кинулась к ребенку и порывисто поднимала его. Наконец, схватила на руки. Могарский растерянно поддерживал сразу свисшую голову. Нина, не переставая кричать, села с девочкой на низкую, теперь неподвижную доску качелей.
– Лизочка, Лизочка! Мама! Господи!
Голубое платьице в пыли, спутавшиеся вдруг светлые, жидкие волоски с голубой ленточкой – в пыли, светлое маленькое лицо – тоже в пыли; и точно все пыльнее становилось оно, серее, – мертвое, удивленное. Крови нигде не было, только над приподнятой бровью темнело синее пятнышко.
– Ничего… Постойте… Если это обморок… За доктором надо… – лепетал Могарский, оглушенный криком Нины, забывая, что он сам почти доктор.
По аллейке уже бежала маленькая худенькая женщина в черном, бежала спотыкаясь, вся подавшись вперед.
– Мама!.. – закричала Нина. – Мама, Лизочка наша! Мы качались, а она… Мама! Господи!
И она, плача и дрожа, протягивала сестренку со свисавшей пыльной головой, и сама тянулась – к женщине в черном. Мать подбежала, молча выхватила ребенка из рук Нины.
– Если обморок… Я пойду за доктором. Вы не беспокойтесь, – сказал Могарский и сделал шаг к калитке. – Да, действительно… Какая ужасная случайность…
Мать взглянула в лицо девочки и сказала:
– Убили.
Сказала тихо, без упрека, без вопля. Сказала – и пошла к дому с ребенком на руках.
Нина побежала вперед, бессмысленно крича:
– За доктором! Господи! Господи!
Могарский и Нина разошлись. Не ссорились, не объяснялись, – так, просто разошлись, само собою вышло.
1904