Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)
Впрочем, это я чувствовал лишь первое время, а потом, когда она стала обращаться со мною с добротой, расположением и дружеством, – я уже не ощущал холода. Но зато я начал бояться, что мы с Владимиром незаметно утратим нашу самостоятельность, потому что – кто ее знает? А вдруг она энергичнее, властнее и тверже нас?
Это уже было мелковато с моей стороны. Но вскоре и эта фаза прошла, и я – просто соскользнул в привычную мысль, что Наталия Сергеевна «в меня влюблена», – и на этом остановился.
Дело наше понемногу шло, то неудачно, то опять возникая, требовало внимания, сил и любви, с Володей мы сходились все ближе и по внешности и с Наталией Сергеевной, которая не уменьшала ко мне своего расположения и нисколько не скрывала его; я же с тех пор, как уверился, что она в меня влюблена, стал смотреть на нее, как на всякую влюбленную женщину, вынужденная близость с нею раздражала меня, добрые слова не трогали, и знакомое, полупрезрительное, полупольщенное чувство все чаще охватывало меня в ее присутствии. Уйти я не мог, ведь пришлось бы уйти от Владимира, а он был моим вторым я, так же, как и я для него.
За себя я, однако, не боялся. Человеческая власть Наталии Сергеевны не была для меня опасна с тех пор, как Наталия Сергеевна оказалась слабой, влюбленной женщиной; а ее женская власть не угрожала мне потому, что эта женщина нисколько мне не нравилась.
Так я и жил надвое, то увлекаясь делом, радуясь, мучась и размышляя, работая и уставая, то, вспомнив, что эта умная женщина в меня влюблена, – раздражаясь, сожалея, полупольщенный, думая только о том, как бы не сказать ей лишнего слова, чтобы не дать напрасных надежд.
И вот один раз, уже в мае, когда начались длинные белые ночи, я пришел к ним вечером и засиделся. Владимиру нездоровилось. В первом часу он сказал, что ляжет.
– А ты, Ваня, кончи этот разговор с Наташей. Она тебе покажет письма, о которых я тебе говорил.
Я остался. В комнате, где мы сидели, портьеры были откинуты, потому что не смеркалось, и в беловато-синем свете я видел лицо Наталии Сергеевны, казавшееся еще бледнее. Она, неторопливо двигаясь (у нее все движения были спокойны), подошла к столу, вынула и подала мне деловые письма, которые я и прочел у окна.
Потом мы стали говорить о деле, потом о Владимире. Она говорила не громко, но быстро, с оживлением. Я все время помнил, что она в меня влюблена, а потому не мог с искренним увлечением говорить ни о нашем деле, ни о Владимире. Но я слушал ее, находил опять, что она очень неглупа и дельна, и в душе рождалось сложное чувство волнения, фатовства и злости, чуть-чуть презрительной.
Не помню хорошенько, о чем мы говорили. Кажется, в конце концов, обо мне. Она вспомнила, что еще в начале нашего знакомства предсказывала, как мы сойдемся и как я увлекусь делом.
Я прохаживался по комнате.
– Да, потому что вы хотели сближения со мною…
– Конечно, хотела, – сказала она.
Такая откровенность даже удивила меня. Я испугался, не сказал ли чего лишнего. И опять свел разговор как будто на дела, в сущности нисколько о них не думая; и все слова мои и тон их – все шло от одной мысли, что, вот, ты в меня влюблена, а я в тебя не влюблен, но так как я сношений с тобой порвать не могу, то я буду очень-очень деликатен, а ты это пойми, ведь ты умница.
Тут я даже великодушно польстить ей был готов.
Так мы говорили долго, потому что это свидание ничуть не казалось мне неприятным.
Но совсем посветлело, пора было расстаться. Высокое окно и балконная дверь выходили на площадь и на восточную сторону неба. И неба очень было много, потому что за площадью начинались какие-то пустыри.
Наталия Сергеевна встала и пошла впереди меня к выходу. Я шел за ней, тихонько ступая. Хотя мы не могли потревожить Владимира, – спальня его была далеко, – но от рассветной, глухой ночи, от тишины кругом – мы все время говорили вполголоса, и это придало таинственную значительность нашей, в сущности простой, беседе. Ведь я и раньше знал, что она в меня влюблена. Но никогда мои слова не дышали таким откровенным признанием ее влюбленности.
Полупечальный, полудовольный я шел за нею. Помню ее узкий стан, светлое суконное платье, черные косы, гладкие, сложенные вокруг головы, и голову, немножко наклоненную вперед.
У самой двери она приостановилась, обернулась к окнам и сказала очень просто:
– А солнца нет.
– Как нет? Должно быть. Теперь уже поздно.
– Нет. Когда оно есть – оно здесь. Сегодня его нет. Она смотрела на небо прямо, повернув к нему лицо. Посмотрел и я.
Небеса были чистые, зеленые, теневые. Но на востоке, внизу, лежала полоса облаков, белых, покойных, тяжелых, твердых, точно каменных, и срезаны они были ровно-ровно.
Ни малейшего солнца не было, да и не могло быть. Поверх этой ограды небо горело нежным, розоватым огнем.
Мне ли не знать моего родного неба? Мне ли не понимать, что говорят его черты? Я с ними жил, я к ним привык.
Лицо небес горело от стыда.
Огонь перешел и на мое лицо. Может быть, это только отблеск. Но нет, Наталия Сергеевна была по-прежнему бледна. А взор ее – спокоен и тверд.
Хотя он был обращен на небо, а не на меня, я понял, что и меня он нижет и судит и, может быть, прощает, а это самое невыносимое. Я понял с проклятой ясностью, что держал себя постыдно, говорил, как дурак (я уже тут не скупился на слова), как фат, как мальчишка, как гимназист, как офицер… Как кто еще? потому что она в меня – ни капельки не влюблена. А видела прекрасно, что я в этом уверен. Да откуда у меня эта уверенность? Только потому, что другие влюблялись в меня. Она была добра, она горячо относилась ко мне… И вот я…
Но почему, если видела, что я держу себя шутом, почему не сказала, что это не так?
Здравый смысл шепнул мне, что ее словам я все равно бы тогда не поверил. Да и, наконец, может быть, она жалела меня. Или, может быть, у нее были свои цели. Молчание было ее право.
Я не мог дальше выносить этого. Я решил все ей сказать, сейчас же объяснить, казнить себя, просить прощенья. В неосвещенной передней я протянул ей руку…
Но она не заметила в темноте моей руки, да и я не выговорил никаких слов, не нашел. Как бы я их мог найти, когда их нет для таких объяснений? Всякое слово только усилило бы ужас стыда между нами. Все происшедшее таково, что как будто оно есть и даже перевертывает человека, а между тем как будто его и нет. Формы для него нет, способов для выражения его между двумя – нет. И так я и ушел, в свете, сделавшемся желтым, в полной беспомощности.
Объясниться было нельзя. Пережить в молчании, – казалось, тоже нельзя, а это бы и следовало сделать. Но слишком стыд меня заел, я почти возненавидел Наталию Сергеевну, и одна была надежда успокоиться, думалось мне, это – чтобы она все-таки сказала мне наконец:
«Да я вовсе в вас не влюблена!»
Мне думалось, что если я ее доведу до этих слов, то как-то унижу, и потому сам немножко оправлюсь. А то задохнусь.
Вот какая в наше время сложная была психология, пожалуй, бесцельная сама по себе; однако нас она воспитывала.
И я стал почти груб с Наталией Сергеевной. Чем она была кротче и спокойнее, тем я грубее. Она пыталась уговаривать меня – я бесился еще пуще. Я, уже почти неправдоподобно, показывал ей, что знаю, как она в меня влюблена, а во мне никакой любви нет и охоты к сближению нет. До того зарвался, что даже – прости меня, Господи! – сказал, что и веры в успех общего дела нет, благодаря недоверию к ней.
Она как будто опечалилась.
– Зато Володю вы любите и верите ему.
– Да он-то меня не любит! Просто сам не знаю, что говорил.
– Ну вот, мы вас оба любим, – говорила она, будто утешая. – Это у вас пройдет.
И так я и не добился своего. Ни на йоту не изменилась она ко мне, ни разу не оборвала, даже взор опускала. Неуязвимая какая-то. Думаю, многое она понимала, а вот этого, последнего, что со мною было, – не поняла. Решила, что я неизменен в своей уверенности. И зачем она позволяла, чтоб я считал ее влюбленной? Жалела ли она меня? Или у нее были свои цели?
Шел от них перед вечером, такие были длинные, спокойные тучи на небе, и тянулись они тихо к югу, к дальнему морю, должно быть. Захотелось и мне успокоиться, отдохнуть, пережить эти пустяки, да так, чтобы уже ни к чему такому не возращаться.
Я уехал на три месяца. С Владимиром встретился осенью радостно, с Наталией Сергеевной благодарно. Подозрительное, презрительное и раздраженное чувство к женщинам у меня с тех пор почти исчезло.
Жили мы с Владимиром и его женою почти одною жизнью, одной работой; они были моими единственными помощниками; ближе, кажется, и нельзя быть; а все-таки всю жизнь между мной и Наталией Сергеевной чувствовалось что-то невыясненное, закиданное сверху годами, событиями, ничтожное само по себе, но мучительное тем, что ни с каким словом к нему не подступишься и вообще ничего с ним сделать нельзя.
XI
Ущерб
Я стар. Я даже не помню хорошенько, сколько мне лет: девяносто ли два, или три, а то, пожалуй, и меньше.
Я одинок. Володя и Наталия Сергеевна умерли. Дело мое и кое-кто из помощников, учеников наших – живы; но я сам отошел от него и от них, когда дал все, что имел, и силы упали. Оно живо, оно растет уже без меня, а я исполнил меру моих сил и кончил все свое.
Я не хочу писать об этом деле моей жизни здесь, теперь, хотя оно, как и все, рождено от неба. Но рождено ни одним каким-нибудь моментом, не мгновенно мелькнувшим выражением небесного лица, – а всей моей жизнью на земле под небесами. Небесами, непонятно переходящими в землю, землею, так же неуловимо и непонятно переходящею опять в небеса, и чувством моей жизни в них, между ними, ими, – странным чувством – со знанием. И чтобы говорить о том, что я делал и сделал в эти лучшие тридцать – сорок лет моего житья – мало отрывочных небесных слов, нужны к ним и слова земли, и слова жизни.
Я не найду их, я уже стар. Кто-нибудь найдет, скажет, напишет; не обо мне, что я? меня никто не знает, – а о деле; оно живо, ему слава и радость.
Радость и во мне, постоянная и неподвижная, как бессолнечный, бестенный свет. Я совсем один, но это я неверно сказал, что одинок. Никогда не бываю я одинок. У меня большие-большие окна, которые я не завешиваю, на площадь. На площади церковь, а за церковью – восход. Я сижу в кресле у камина долго, поздно; огонь чуть дышит, ноги у меня под толстым пледом, я стал зябок, а спать хоть и не ложиться – все равно бессонница. Сижу так, а перед утром, уже небо посветлеет, встанет из-за моей церкви месяц, повиснет совсем над крестом, а я смотрю на него, люблю его. Какой он слабый, тощий, и посветить-то как надо уже не хватает его, весь исхудал и согнулся. Станет низко и висит, наверх ползти бодрости нету. К смерти у нас с ним дело идет, и показывается-то он таким стареньким поздно, я один его вижу, а молодые спят, им силы нужны.
Небо любит свой старенький месяц, небо понимает, какая у месяца смерть. Небо и меня любит, оно и мою смерть понимает. Что я, что месяц – оба мы одинаковые дети неба и земли.
И даже странно думать, что есть еще где-нибудь люди, которые до сих пор верят, будто жили они с землей под ногами и с небом над головой, а потом так все переменится, что и под ними и над ними будет только одна земля, а неба уже не будет. Они, я думаю, просто никогда внимательно не размышляли о непреложности законов жизни а поразмыслят и поймут, что законы и для них не изменятся.
Земля не отнимет жизнь, не отнимет человека у неба. Да и как отнять, когда они все трое, небо, земля и тварь живы лишь друг другом и все трое – одно?
Что есть – то будет. То – но, может быть, иное, потому что есть изменяющее все движение.
И когда у меня будет иная, новая жизнь – будет новая земля и будет новое небо.
Слава им!
Закон*
I
По неровной дороге, мимо сжатых полей, шли два студента и вяло разговаривали. Один был повыше и поплотнее, в короткой серой тужурке, другой – маленький, немного кривобокий, чернокожий и в пальто.
Черненького звали Лебедев. Он приехал на дачу в гости к товарищу Зернову, на два дня. Была только половина августа, но погода стояла серая, осенняя. Семья дальних родственников, с которыми Иван Иванович Зернов прожил лето, уже съехала, потому что детям надо было в гимназию. Младший брат, Митя, реалист третьего класса, которого Иван Иванович сам воспитывал после смерти отца, тоже уехал к началу занятий, – он шел первым.
– Не тоскливо тебе одному-то на даче? – спрашивал Лебедев. – Сырость, вечера темные. В меланхолию впадешь.
– Не впаду. Тетя мне Натальюшку оставила. Я люблю осенью в деревне. А в Петербурге что теперь делать? Здесь и работается лучше.
– Тебе бы отдохнуть надо. Зимой с этими лекциями, уроками – совсем заработался. До сих пор какой-то кислый, скучный. Из-за этого Мити ты когда-нибудь заболеешь. Я бы не вынес.
Иван Иванович усмехнулся.
– Что ж, бросить мне его, что ли? В сапожники отдать? А что ты бы не вынес – верю. Ты и так все на здоровье жалуешься. Пойдем-ка пошибче – холодно. И не ной, сделай милость, надо мной. Я отлично себя чувствую – это раз, и на даче прекрасно – два. Хочешь общества – на селе сколько угодно, Федорова семья, например. Я часто бываю. И пре-весело.
Лебедев пожал плечами.
– Может быть. А мне кажется, что здесь, под Петербургом, народ не интересен. Да и народ ли? Здесь фабрики, здесь дачники, здесь, если хочешь, прислуга, – а народа нет.
– Да я вовсе и не для изучения народа хожу на село, – сказал Иван Иванович. – Мне просто веселее. С Федором я очень люблю говорить. Хочешь, зайдем к ним?
– Зайдем, пожалуй, – сказал Лебедев. – Отогреемся. Иван Иванович повернул назад, снял на минуту фуражку и провел рукой по белокурым, щеточкой остриженным волосам. Лицо его, несмотря на двадцать два года, было еще немного детское, полное, белое, довольно приятное. Обыкновенно оно имело спокойное, доброе, даже веселое выражение. Но Лебедев знал, что товарищ любит спорить и что тогда лицо его делается престранным: не то свирепым, не то испуганным и свирепым вместе. Товарищи студенты это выражение лица у Зернова даже любили, он тогда делался интересным, не останавливался ни перед какими парадоксами и вообще был очень смел в словах.
– Наше село большое, – сказал Иван Иванович. – Видишь, какая куча домов над озером. Улица предлинная. Церковь около парка, на горе. Парк-то дрянной, хоть и княжеский. И дом развалился. Какому князю нужда сюда ехать. Леса повырубили. Фабрика недалеко. Было имение, стало село.
Тихий, мокрый ветер ровно дул с полей. На горизонте, направо, виднелось мелколесье, кругом одни поля, далеко, повсюду сероватая земля под серым небом. И земля такая плоская и голая, что, кроме села, были видны, как на ладони, и другие дальние деревни, поменьше, – серое пятно темнее земли и неба. Чернелись узкие дороги.
– В вашем селе небось в каждой избе дачники? – спросил Лебедев.
– Съехало теперь много. Пойдем, что стоять.
II
Мимо старой, сумрачной, желтеющей березы у колодца студенты прошли в село. Тянулась улица, пустынная, черная от грязи. Около изб кое-где были положены мостки, угрузающие в гущу. Коровьи и лошадиные следы оставили на этой гуще глубокие, круглые дыры, наполненные темной водой. Серые, старые избы чередовались с домиками поновее, желтенькими «дачками», небольшими и какими-то несерьезными. Особенно несерьезно смотрел кукольный балкончик наверху, мезонин, в котором, конечно, трудно было бы поместиться человеку.
Дальше в улицу этих домиков было мало, серые избы, с огородами позади, теснились в ряд.
Закутанная спозаранку баба молчаливо посмотрела на проходящих и пошла в калитку, пихнув ногой тихую собаку. Мальчик в грязной розовой рубашке, вздувавшейся пузырем, ходил по грязи на высоких ходулях. Его маленькие корявые ноги цепко охватывали деревянные перекладины, а конец каждой ходули, выходя из грязи, громко чмокал и оставлял узкую дыру, которая тотчас же наполнялась водой.
– Здравствуй, Лелька, – сказал Зернов. – Что, дома есть кто?
– Это Тимошки Василь Трофимовича ходули, – прокричал Лелька в упоении. – Дал походить!
Зернов улыбнулся, хмурясь.
– Тебе только баловаться. Дома-то у вас кто?
– Степанка на фабрике. Кто дома? Батя дома.
– Свались, свались. Вот я тебе задам!
– А ты нешто учитель? Тебя мы не боимся! – прокричал Лелька уже издали, долговязо шагая на своих палках.
– Учителя боятся? – спросил Лебедев.
– Страх как боятся. Только скажи ребятишкам: учитель идет – все рассыпятся. Здесь школы нет – на фабрике. Входи, вот Федорова изба.
Минув темные сени, где Лебедев ударился о две притолоки, Иван Иванович отворил дверь. Волна теплой, почти горячей затхлости встретила их. Пахло свежим хлебом, холстом, лампадкой и мытыми полами. Крошечные окошки не выпускали тепла, а печь верно была топлена недавно.
Дощатая перегородка разделяла избу на две половины, обе светлые. В первой, побольше, на лавке, у стола, накрытого скатертью, сидел нестарый мужик в красной рубахе. Темные, плоские волосы его были гладко-прегладко расчесаны на прямой ряд.
Больше никого в избе не было.
– Здравствуй, Федор, – сказал Иван Иванович. – Что, один сидишь?
Федор улыбнулся.
– Здравствуй, барин милый. Милости просим. Разбрелись мои все. Хозяйка за соломой пошла. Татьяна, никак, корову доит, Нюшку посекла да и уложила. Спит там на кровати, да вот я сижу. Двое нас и есть. А это кто же с тобой? Товарищ, что ли?
Федор говорил охотно. Голос у него был тихий, говор немного тягучий, может быть, излишне ласковый, как у больных, всегда нуждающихся в посторонней помощи. От темной бороды, недлинной, лицо его казалось еще страшнее, точно вылепленное из желтого воска. С обеих сторон лица висели гладкие пряди волос. По щекам, когда он улыбался, собирались длинные, крупные складки. Глаза, карие и живые, смотрели почти весело, без приниженности. Он обдернул рубаху и сказал опять:
– Милости просим садиться. Хозяйка придет – самоварчик поставит. Чайку с нами выкушайте.
Студенты сели. Лебедев спросил:
– Ты, видно, болен?
– А то как же! – произнес Федор даже с некоторым удовольствием. – Пятый год сижу. Высохли ноженьки.
Под лавкой, как две плети, висели ноги Федора, обутые в широкие валенки.
– Его на руках носят с лавки на кровать, да с кровати на лавку, – заметил Иван Иванович.
– А лечился? – спросил опять Лебедев.
– Много я лечился. Фельдшер наш намучился со мной. А то из Питера доктор, важный такой, в прошлом годе приезжал. Показывался ему. Ревматизм, говорит, что ли. И если, говорит, твою болезнь начать как следует лечить, так, говорит, ни избы, ни коровы, ни всего твоего достояния не хватит, а еще будет ли толк – неизвестно. Простудился я очень.
– И так и сидишь? – удивился Лебедев.
– Так и сижу. Да я ничего, я слава Богу. Мы вот с моим барином милым часто толкуем. Оно, конечно, для семьи тяга, одни бабы, старший-то сынишка на фабрике, еще какой он по дому работник! Ну, а для души хорошо. Греха меньше.
– С кем тебе и грешить, ты все один, – сказал Иван Иванович.
– Работу работают, – произнес Федор и в первый раз вздохнул.
Они помолчали. Из-за перегородки слышалось дыханье спящего ребенка.
– Теперь бьются, чтоб земли не отняли, – продолжал Федор тихо, – земля за нами считается, а мужика нету. Всякий раз принанять надо. Парнишко-то вырастет – справимся. А коли землю отнимут, тогда плохо. Степанка много ль на фабрике выработает, а вот Татьяна нынче с почтой ладно устроилась.
– Она письма со станции носит, – пояснил Иван Иванович Лебедеву. – Старшая дочь Федора, Таня.
– Я ее видал; это она нынче утром с Натальюшкой на крыльце говорила? Статная такая. Неужели она каждый день за десять-то верст пешком?
– Каждый день, – сказал Федор весело. – Поп каждый день газету получает. Лавочник Василий Трофимович два рубля, поп два рубля, летом дачники это, ну и ладно выходит. Зимой доходу поменьше, да и темно. Пурга иной раз. Много на ее место просилось, однако поп, дай ему Бог здоровья, на Танюшку сразу показал. У нас мужика в доме нету.
Дверь отворилась. Вошла сухонькая, вертлявая баба в сапогах, в подоткнутом со всех сторон платье, обвязанная серой шалью.
– Батюшки, гости у нас дорогие, а я-то и не знала! – затараторила она. – Что же Танька самовар не поставила? Наш-то барин частенько к нам жалует, а этого-то черноватенького я и не видала…
– Раскутывайся-ка, молодуха, шутливо сказал Федор. – И взаправду пора чай пить.
Баба казалась очень старой, с коричневым лицом, с редкими волосами. Но они с Федором были ровесники, ей и ему под сорок.
Пришла Татьяна, стройная девушка, худощавая, одетая по-городски, развязная и веселая. Продолговатое лицо ее, нежное, очень загорело. Маленький, красивый рот и карие глаза, совсем как у отца. Что-то в ней было решительное и беспечное.
Она и вошла решительно, без смущения поздоровалась, вынула чайную посуду, в минуту раздула самовар, потом заглянула за перегородку.
– Что, проснулась? – сказала она громко. – Иди-ка, иди к бате.
Она, верно, сняла ребенка с постели. Зашлепали босые ноги, и в избу вошла девочка лет пяти. Она только недавно стала ходить и ходила нетвердо, переваливаясь и ковыляя.
– Здравствуй, Нюша, – сказал Зернов.
– Здравствуйте, – произнесла Нюша без застенчивости и очень небрежно.
– Тебя секли сегодня?
– Когда это? – фыркнула Нюша. – Мы сегодня в Питимбург ездили.
Нюша отроду не бывала в Петербурге, но была очень самостоятельна, находчива и врала на каждом шагу. Смелость ее была беспредельна, она даже учителя не боялась. Она стояла посреди избы; до смешного маленькая, вся широкая, четырехугольная, в длинном, затрепанном платьице, грязная, с лягушачьим лукавым лицом. У нее был громадный рот, нос пуговкой и длинные черные ресницы.
– Что это, Господи милостивый, сколько народу в избу набилось! – сказала Нюша презрительно, очевидно намекая на гостей.
Федор поманил ее.
– Иди-ка, Нюша, сюда. Иди, милая. Не то тебя Таня опять посечет.
– Ан дудки! – решила Нюша. – Ее вечор маменька саму как в ухо двинет!
Таня вдруг сердито покраснела.
– Дождешься ты, Анютка, у меня. Дай срок.
– А ты с парнями не сиди! Не сиди! – поддразнила Нюша и, спеша и ковыляя, направилась к Федору.
Таня еще больше покраснела, нахмурилась и вышла из избы. Зернов тоже немного покраснел, но ничего не сказал.
Болтливая Петровна, жена Федора, говорила теперь за всех. Разливая чай, она успела пожаловаться и на Федорову болезнь, и на то, как им теперь с землей трудно, на Нюшу, и на Таню, которая, слов нет, девка работящая, а только стала такая халда, что ее бей – не бей, все одно.
– Да и как ее бить? Выше меня выросла. Отец был бы здоров, он бы ее поучил.
– Ну, чего, – прервал ее Федор недовольно. – Чего на Таньку взъелась? Танькой держимся. А девка молодая. Ей бы замуж, – да нельзя, пропадем без нее. Ну, и не тронь девку.
Все молчали. Нюша возилась на лавке. Федор степенно пил чай с блюдечка, дуя перед каждым глотком. Потом Лебедев заговорил с Федором опять о его болезни, о фабрике, о больничном фельдшере. Таня вернулась, налила себе чашку и молча села у окна.
Пора было уходить.
Лебедеву, видимо, Федор понравился или удивлял его. Федор тоже улыбался.
– Прощай, барин. Счастливо тебе. Завтра уезжаешь-то? Коль не уедешь – заходи еще.
И, обращаясь к Зернову, прибавил:
– Славный барин. Ясный такой. Утешил меня.
– Ясный? – удивился Зернов. – Слышишь, Лебедев, Федор тебя ясным называет. А я что же, не ясный?
– Ты? Нет, ты милый барин, и часто мы разговариваем, и полюбил я тебя душевно, а только ясности в тебе той нет. Ты сам не знаешь, о чем сейчас подумаешь, а он знает.
Зернов рассмеялся, а Лебедев почему-то обиделся и вышел из избы точно ущемленный. Таня вышла с ними и осталась на пороге, провожая их глазами и улыбаясь. Зернов, дойдя до поворота, обернулся, посмотрел пристально и, тоже улыбнувшись, снял фуражку.
Когда уже дача была видна, Лебедев, все время молчавший, вдруг произнес:
– В сущности этот Федор – довольно известный тип деревенских старцев, калек, поучителей. Претензия на мудрость, изрекают неправдоподобные вещи и всегда ханжи.
Зернов взглянул на товарища с некоторым удивлением и промолчал.
III
Натальюшка была в благодушном настроении и к вечернему чаю подала друзьям рому. Тетка оставила почти целую бутылку. Зернов выпил немного, а Лебедев приналег и очень развеселился. Натальюшка глядела на него с нежностью и отвечала на его шутки. Ивана Ивановича она не очень любила, держала себя с ним со строгой покровительственностью, хотя и считала его своим: она у тетки жила лет двадцать, всех детей вынянчила, осталась в девицах и характер у нее очень испортился. Она еще молодилась, но когда крепко сжимала тонкие губы, вид у нее был надменный и злой. Но некоторых она отличала «за простой характер», имела слабость и к Лебедеву.
– Нет, как хочешь, а в тебе что-то другое, – говорил Лебедев поздно вечером, укладываясь на диване в комнате Зернова, где ему была приготовлена постель. Зернов уже лежал, на столике горела свечка.
– Другое, перемена в тебе, – твердил Лебедев. – Молчишь или так еле-еле отвечаешь, словно тебе лень или скучно. Одичал ты, что ли? А помнишь, бывало, споры-то какие у нас случались? Ведь до зари! И ты первый. С кем ни спорить – лишь бы спорить. И не спор даже, а просто ты говорил, а мы слушали.
– Много пустяков говорил, – ровно произнес Зернов.
– Ого! Вот как! Каешься? Убеждения меняешь?
– Ничего я не каюсь, а просто ничего не знаю. И оставь ты меня, пожалуйста, в покое.
Лебедев так и подскочил.
– Это после столь горячих-то проповедей? Ничего не знаешь? Ну, не говорил ли я, что в тебе перемена? Недаром эти твои парадоксы никого не убеждали, только слушали тебя, потому что интересно. Не убеждали – однако, я потом часто обо всем этом думал. И мне нравилось, ей-Богу; помнишь, у Мамонтова ты раз говорил, что всякие там моральные и нравственные правила и законы надо бросить к черту, забыть, потому что они не для людей выдуманы, что люди только потому и преступают их, что они есть, а что иначе никому и в голову бы не пришло? Помнишь?
– Помню, – неохотно отозвался Зернов.
– А Семененко еще тогда возразил тебе, со смешком эдаким, «вы забываете, что люди подлецы». Как сейчас вижу твое свирепое лицо: не подлецы, а все честные, глубокие, прекрасные, потому что человеческая природа сама по себе прекрасна! Скажите сейчас людям, что они свободны, что все позволено, снимите с них принуждение законов – вы думаете, они подлости начнут делать? Никогда. Да вы мальчику двенадцатилетнему окажите доверие, отпустите на слово, он в срок придет. А без доверия, может, и не придет. Как же человеку никто доверия не хочет оказать? Что, Ваня, ведь так ты говорил?
– Так. Помнишь, брат.
– Я все помню. Думал сколько раз. И ты еще прибавил: может, и останется какой-нибудь дрянной человек (не дурной, дурных нет), самый дрянной, самый слабый, в котором вся натура уже переродилась, ничего уже не осталось, все эти законы выели. Ему нельзя без закона. Он и не отойдет от закона, сам не отойдет. Будет чувствовать, что погибнет, если отойдет. Но это один какой-нибудь, ну, два, это исключение, последствия ошибки, болезни. Заразы законов не будет, и болезнь погаснет.
– Да, я все это говорил или вроде этого, – задумчиво произнес Зернов. – Я хорошо помню. Вот и ты запомнил. А ведь не убедился же ты…
– Ну, что я, – замялся Лебедев. – Мы люди маленькие, – прибавил он, усмехаясь. – Да и парадоксы это все жесточайшие… Но, конечно, иногда и подумаешь…
– Видишь ли, Сережа, – сказал вдруг Зернов другим тоном, приподнимаясь и садясь на постели. – Я не хотел, да уж, пожалуй, скажу. Ты и не мог убедиться, да и нельзя, потому что если это все принять, как я говорил, что сейчас и увидишь, что все это вздор.
– Вот тебе на! Почему вздор?
– А вот слушай. Я там сказал, что останется непременно какой-нибудь дрянной человек, который законами этими добра и зла в конец уж будет испорчен, и сам себе доверия не посмеет оказать и не отойдет от закона, потому что погибнет. Так вот тогда я, и ты, и другой, и всякий – непременно хотя из добросовестности сначала подумает: уж не я ли этот дрянной и слабый человек и есть? Непременно подумает, почти все подумают. Слишком трудно не подумать. А раз подумал – ну, и кончено. Тогда он этим дрянным и будет, и есть.
Лебедев помолчал.
– Да я ничего, – сказал он наконец. – Все это у тебя, конечно, парадокс. Только хорошо выходило, право, даже почти убедительно. А уж теперь, конечно, если ты сам отрекаешься…
– Да я не отрекаюсь, пойми ты! – почти крикнул Зернов. – Я только думаю, я ничего не знаю; я и про себя не знаю… И скучно мне, – прибавил он вдруг совсем другим голосом и опустился на подушки.
– Ты просто переутомился, заработался. Право. Постой, вот что я хотел тебя спросить, коли так: ты по урокам бегаешь, мучаешься, а ведь знаю, чего тебе иногда стоит, брата содержишь, в реальное за него платишь, ну, конечно, ты Митю любишь, это так… А все-таки делал ли бы ты для него столько, ровно столько же, с такими же урываниями от себя, если бы не было тут чуточку чувства долга, что вот брат, что тебе нельзя его не поддержать… Ведь ты и не знал его вовсе, когда из Казани выписывал. Да и тетка хотела его взять; она мне говорила, а ей это было бы легче, нежели тебе. А ты не захотел. Подумал, что ты должен, что…
– Не ври глупостей! – зло крикнул Иван Иванович. – Не потому, что должен, а потому что так хотелось…
– А хотелось-то почему?
Но Зернов ничего не ответил.
– Ты сердишься? – спросил Лебедев после молчания.
– Нет. Ничего. Все это пустяки, Сережа. Будем спать. Право, скука одна.
Он погасил свечу, и больше они не разговаривали.
IV
Лебедев еще спал, зарывшись в подушки, когда Иван Иванович, тихонько одевшись, вышел из темной и душной комнаты в столовую, оттуда на балкон и в садик. Был час восьмой утра. Небо голубело чистое и влажное, словно вымытое, солнце стояло еще не высоко и было такое нежное, неяркое, золотое. В тени на траве, далеко, лежала седая роса. Веяло холодом, но не вчерашним, серым и тупым, а бодрящим, острым. Было вдруг так неожиданно хорошо, что Зернов отворил калитку, вышел на дорогу и медленно пошел вперед, к парку, но потом остановился и присел на стволе срубленного дерева, у забора, на солнце. Дорога была пустынна. Деревья парка скрывали село. Тень бежала по полю, за канавой, полоса росы становилась все уже. Откуда-то потянуло дымком, осенней утренней гарью, свежей и душистой, как ласка ребенка.
Зернов хотел встать и идти домой, но в эту минуту увидал на повороте дороги женщину. Он сейчас же узнал Таню, но все-таки хотел встать и уже встал, но уйти не успел, потому что она была совсем близко.
– Здравствуйте, Иван Иванович! – крикнула она весело и развязно. – Рано встали.