Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
– А ведь это хорошо, Алеша, что мы – русские. И даже не в Петербурге родились, и детство наше не здесь прошло. Я помню, как нас в нашу деревенскую церковь причащать водили. Круглый такой голубь над царскими дверями, а в разные стороны все от него идут густые, колючие, золотые лучи. Рядом со мной Люся, в беленьком вышитом платьице, кудряшки темные. Стукнет завеса кольцами, золотое сиянье наверху распадется, распахнутся двери… А певчие молчат, и все молчат, ждут Люсю; няня вперед меня подводила и поднимала ее немножко, Люся девочкой была долго такая маленькая…
Решено было ехать не позже Пасхи. Квартиру они пока оставляли за собой, присмотрит Никодим.
– А после мы и тебя, Никодим, выпишем, – весело говорил ему Беляев. – Что здесь, в Петербурге? А там церкви старые, мощи есть, и колокола звонче.
Но Никодим угрюмо не соглашался.
– Куда это еще? Здесь родились, прожили, здесь и умрем. Поздно мне по богомольям-то ходить. Захочу в монастырь – и здесь примут. Душу-то везде можно спасти.
– Душу-то везде… – задумчиво повторил Беляев и больше его не уговаривал.
Сборы так и кипели. Скоро Люся прислала к ним небольшой чемодан – она решила ехать не из дому, а от них. «Так проще», – коротко ответила она на вопрос Новикова: «Почему?»
Новиков и Беляев зашли раз вечером в редакцию. Там все было по-прежнему. Люся даже за чаем не отрывалась от какой-то корректуры.
– Увозите мою помощницу, соблазнители! – с веселым укором сказал Меньший. – Просто не знаю, как и справлюсь без нее в эти два месяца. Хорошо еще, что время не горячее. Пусть отдохнет немного, она заработалась зимой. А вы на целое лето в N?
– Не знаю, как работа, – ответил Беляев, и что-то недоумелое было в его голосе.
Люся вышла в переднюю, когда Федор Анатольевич и Новиков уходили.
Беляев взглянул на нее странно и спросил:
– Люся, ты сказала Антону Семеновичу, что уезжаешь только на два месяца отдохнуть?
Она вдруг покраснела, сдвинула брови и торопливо прошептала:
– Да. Так лучше. Зачем же сразу? Не все ли равно? И зачем бесполезная… жестокость?
Потом подняла глаза на Алексея Ивановича и, невесело усмехнувшись, прибавила:
– Вам, кажется, это не нравится?
Алексей Иванович хотел сказать. «Нет, нет», или: «Что вы», или вообще что-нибудь успокоительное, но не сказал ничего.
XI
Стояли золотые весенние дни. Уже не морозно-розовое, хрустальное предчувствие весны, – а сама весна, живая, свежая, как лицо ребенка после прогулки, – пришла и взглянула с небес. Длинные, греющие лучи солнца пронизывали, как копьями, прямые петербургские улицы, зажигали ослепительным, белым пламенем стекла верхних окон и часами рдели, медленно умирая, на главах далекого собора. А вечером, чуть смеркнется, чуть немного после чаю заговорятся Беляев с Алексеем Ивановичем, – уже сереют, синеют, зеленеют длинные окна, тени точно смываются с небес, небеса холодеют, ледяные, зеленые, не то радостные – не то уныло страшные, а потом, внизу, сквозь зелень, будто розовое пятно крови проступит и расползается шире и выше.
Беляев уходил спать, Алексей Иванович оставался и долго еще глядел в окно, ждал первого кровавого луча в небесах. Какая страшная весна! Какой жестокий рассвет! В эти минуты вся душа Алексея Ивановича была – страдание.
Ему казалось, что этот первый луч – не луч, а меч. Он проколет сердце того первого, дерзкого и слабого человека, который стоит ближе всех, прямо на его пути. Не лучше ли бежать, спрятаться, не смотреть, – или упасть вниз, чтобы луч, – или меч, – прошел поверху, не коснувшись? Меч – холодит, когда он входит в сердце. А этот меч – горячий; он также смертоносен для смертного, но в нем есть еще ужас пламени.
– Мечтатель, мечтатель! – с усмешкой повторил Алексей Иванович, и сейчас же ему стало стыдно перед собою этой усмешки. И он уже серьезно спрашивал себя:
– Отчего у меня – и не у меня одного, а наверно у всех нас – такая боль? Такая тоска? Такая скорбь?
Небо молчало, кругом была глухая тишина, как на кладбище. Алексей Иванович постоял еще немного, он вспоминал какие-то слова, вспомнил их и отошел, повторяя:
– Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас.
Дни бежали, длинные – и быстрые. Близилась Страстная, недалек был отъезд. Казалось, все шло хорошо, все готово, все устроено.
Но чем больше близился отъезд – тем больше Федор Анатольевич тосковал. Страх неизвестного несчастья мучил его.
И несчастье, действительно, случилось.
Люся обещала прийти во вторник. Это было на шестой неделе. Во вторник не пришла, не пришла и в среду. В четверг Беляев, уже довольно поздно вечером, решил сам зайти в редакцию.
Новиков остался дома.
Федор Анатольевич не звонил, дверь была открыта. Из передней он услышал беспорядочный шум голосов, не то спор, не то просто крики. Он различил и голос Люси, и удивился: такой он был непривычно взволнованный, но не резкий и властный, даже не грубый, а обиженно злобный, с женскими взвизгиваниями.
В большой первой комнате столько было народу, стояла такая жара, такой дым и пар, что Федор Анатольевич сразу ничего не различил и никого не узнал. Потом, освоившись, он увидал за столом и вокруг стола преподавателей школы, сотрудников и много других лиц, которых он не встречал, но которые, очевидно, тоже имели отношение либо к школе, либо к журналу.
Меньший сидел на своем месте, красный, без улыбки, лицо его выражало энергичную и упорную злобу, казалось слишком полным и уже неприятным. Беляева поразило сходство выражения этого лица с лицом Люси, которая стояла у кресла Меньшина. Та же злобность. Они были похожи, как родные, Люся и Меньший, хотя Люся была очень бледна.
Тихон Иванович, жестикулируя, кричал что-то Люсе, она соглашалась, быстро кивая головой, а черная бородка Тихона Ивановича вздрагивала от взволнованного возмущения.
И на всех лицах, обращенных к Меньшину, лежала та же, какая-то жидкая, дрожащая злобность, точно сверху всю комнату полили горячим уксусом.
На Беляева никто не обратил внимания. Он подошел ближе и спросил:
– Господа, что происходит?
Люся обернулась, взглянула рассеянно, занятая другим, и сказала без удивления:
– Ах, это ты! Очень рада. Вот послушай, что у нас случилось…
Она стала рассказывать, торопясь. Кто-то ее перебил, Меньший вставлял свое, Тихон Иванович тоже. Рассказывали не сначала, а не то с середины, не то с конца. Беляев слушал эти перескакивавшие друг через друга слова и не мог ничего взять в толк.
Недоумение его длилось долго. В конце концов он понял, что приезжал попечитель, что у Меньшина вышли неприятности по школе, и дело обернулось скверно: школу могли закрыть.
Меньший ответил довольно резко на надоевшие ему замечания попечителя. Попечитель, который до сих пор смотрел сквозь пальцы на разные новшества в школе Антона Семеновича, вдруг обиделся, и видно было, что он постарается повредить, насколько возможно.
– Вы тут подробностей не знаете, не можете понять всей важности случившегося, – сказал Меньший Беляеву, с оттенком сожаления, что он не знает подробностей. – Возмутительно! Из-за этого старикашки может погибнуть прекрасное, полезное дело, которому мы отдаем все силы…
– Возмутительно! – подтвердил Тихон Иванович. – И подумайте, Антон Семенович, ведь тут не одна школа, тут и журнал! Не может это на нем не отразиться.
Антон Семенович сжал брови.
– Однако надо действовать. Надо всех поднять на ноги. Ты, Люся, завтра же поезжай к Голихвостовой. Будем ковать железо, пока горячо.
Люся, слушая, кивала головой. Беляев несмело сказал:
– Антон Семенович! Но, быть может, если бы вы уладили все это лично с попечителем…
Меньший только плечами пожал.
– Ах, вы не судья. Вы не были в моем деле. Примирение невозможно. Итак, Люся, надо действовать. Перед нами две недели до Фоминой, когда в школе должны возобновиться занятия. Посмотрим, чья возьмет!
Снова начался крик. У Люси блестели глаза. Беляев глядел на нее и видел, что она теперь ничего не думает, а только чувствует. Что чувствует? Боль за погибающее полезное дело? Или боль оскорбления за оскорбленного Меньшина? Или ее оживляет предстоящая борьба за дело Меньшина, – одна борьба, как спорт? Точно какая-то внешняя сила подмяла ее под себя, и она даже не сопротивлялась.
– Вот так историйка! – сказал тихо Беляеву один из юных сотрудников. – Не знает попечитель нашего Антона Семеновича! Он за себя постоит!
И прибавил:
– А вы, кажется, уезжаете? И Елена Анатольевна собиралась с вами, на поправку? Жаль, теперь не вырваться ей… Бледненькая такая.
Меньший услышал и глянул в их сторону.
– Да, конечно, Люсе теперь и думать нечего уезжать. А вы когда?
Беляев встал.
– Думаем в Страстную субботу. Удобнеее. До свиданья, Люся. Так тебе нельзя?
Она взглянула на него без всякого смущения, с бездумной искренностью, и нетерпеливо, жестом Меньшина, пожала плечами.
– Боже мой, Федя! Конечно, нет. Ты видишь, теперь не до отдыхов… Дело серьезнее, чем ты думаешь.
Федор Анатольевич весь как-то съежился. Ему вдруг показалось, что эти тревоги ее – действительно важное, настоящее, насущное, а он и Новиков – маленькие дети, которые носятся с бумажными игрушками. Едут куда-то, эскизы какие-то, мечтанья какие-то… Строители! Фу, как смешно и стыдно! Тут – хорошее или дурное – но есть, а у них с Новиковым – ничего нет, особенно если приглядеться.
Он наклонил голову и пошел из комнаты. Люся взглянула на него пристально, задумалась на мгновенье – и, встав, вышла за ним в переднюю.
– Ты не поверишь, как мне неприятно… – сказала она, догоняя брата в дверях.
Он обернулся. Лицо у Люси было опять другое, беззлобное, только измученное и усталое. Беляев сказал:
– Люся, так ты думаешь… тебе никак нельзя?..
– Ты все о том же! Ах, Федя, Федя! Подумай сам, могу ли я теперь бросить Тоню и наше дело? Здраво, просто рассуждая, – хорошо ли бы это было? Честно ли? Вы едете заниматься искусством, тихими мыслями… Не спорю, не спорю, они и мои, во мне много вашего. Но теперь… Не судьба.
Федор Анатольевич вдруг прошептал:
– Деточка… может, мы подождем тебя, а? Неделю, месяц, два… сколько надо. Нам ничего подождать. Мы…
Лицо у Люси вдруг сделалось испуганное и жалкое, точно она сейчас заплачет.
– Ни за что! Федя, милый, ради Бога! Не ждите, бросьте, забудьте меня, если я стою! Я не могу знать, что вы меня…
Она оборвала, увидев входящего в переднюю Лосева, и добавила другим голосом:
– Я заеду проститься в пятницу. Сейчас, Тихон Иванович, сейчас! Я вам нужна?
Беляев вышел. Навстречу, на лестнице, ему попалось еще несколько педагогов или сотрудников, с озабоченными лицами спешивших в редакцию. В ушах Федора Анатольевича звенел бодрый и злой голос Меньшина, его призывы к борьбе за правое и полезное дело. И опять Беляеву показалось, что он и Новиков – дети с бумажными игрушками. Пророки! Едут спасать мир! И еще ужасаются, что Люся откровенно следует своим человеческим и женским инстинктам, а не отправляется с ними, бросив все ради психопатических мечтаний, куда-то в провинцию, лепить неподходящие, подозрительные барельефы.
Какая чепуха! Какое мелкое безумие! Нет, даже не безумие, а только детство.
И Беляев весь сжался от стыда и от расслабленного, покорного смирения.
XII
В пятницу Люся приезжала проститься – вместе с Антоном Семеновичем. Люся говорила мало, была бледна. Меньший уже опять с бодрой и ободряющей веселостью рассказывал о своих хлопотах, заботах, жалел, что Люсе нельзя поехать отдохнуть, и выражал надежду, что она приедет к ним, когда здесь все уладится.
На пороге Люся – Антон Семенович прошел вперед – обернулась было к брату, хотела что-то сказать, но не посмела или не сумела, махнула рукой и быстро вышла за Меньшиным, почти выбежала. Беляев услыхал далекий стук входной двери. И все кончилось.
Вечером, уже поздно, Никодим подал самовар.
В молчании друзья пили чай, потом Беляев сел к окну и сидел так, не двигаясь. Алексей Иванович, тихо ступая, ходил от угла до угла. Была могильная тишина, даже часы не тикали, их уложили. Разоренная комната казалась больше и выше. На голом столе уже не было Афродиты. Ящик с планами выставлял белесоватые, острые углы. Камин чернел, как открытая пасть.
Алексей Иванович остановился у засиневшего окна.
– Скоро светать начнет, – сказал он, и голос прозвучал неожиданно громко от пустоты. – Что ж, Федя? Ты что думаешь? Завтра… ведь надо… ехать?
– Надо? Не знаю. Вот и ты не знаешь. Слабы мы, Алеша.
– Нет, друг, не в том дело. Дело в самом деле. Может быть, еще не вытесаны камни для стен нашего храма. Вот, мы с Люсей все потеряли – а отчего? Отчего так важно, так было нам теперь нужно увидеть, что Люся с нами, наша? Я думаю, мы не с Люсей боролись, а каждый из нас – с самим собою. Мы не слабые, мы только – прошлые. Мысли у нас новые, а тела наши – старые. Оттого и мысли наши – невозможные.
Он помолчал. Беляев тоже молчал.
– Невозможные, небывалые, пустые надежды! – продолжал Алексей Иванович. – И никому непонятные, неуловимые – теперь. Подумай: чего мы хотели? Чтобы Бог вошел в жизнь, а жизнь сплелась с Богом. Да разве это было когда-нибудь? Разве искусство, знание, любовь служили Богу, Христу? Он – узкий темный коридор к душеспасению, жизнь – большая, круглая, безвыходная площадь, там и любовь, там и слава, там и то, что зовут искусством. Храма еще никогда не было. Были только подземелья, катакомбы. Ты в монастырь уйдешь, Федя? В коридор?
– Не знаю…
– А я на площадь. Я искусство люблю. Меня мой старый человек в эту сторону тянет. Ты помнишь Жанну?
Беляев поднял глаза.
– Какую Жанну?
– В Риме, в Риме, mademoiselle Жанну Дефруа, мою любовницу?
– Твою любовницу?
– Что ты испугался? Ну да, она была моей любовницей. Молодая, богатая девушка… Невинная, даже наивная… Путешествовала с компаньонкой. Я писал портрет. И соблазнил ее. Не знаю, я ли ее соблазнил, мы оба: друг друга… Помнишь, тогда мы второй год уже втроем, с тобой и Люсей, жили, и тайные мысли наши только что рождались, выяснялись… Столько говорили тогда. И вдруг – Жанна. Помнишь, я ходил не то веселый, не то злой? Мысли шли, а меня самого жизнь с другой стороны схватила, простая и сильная. Я тогда жениться думал, уехать в Париж, забыть «мечтанья» и отдаться искусству ради прекрасного. Так было легко и просто.
– Алеша, а потом?
– Потом я увидел, что во мне есть другое желание, гораздо страшнее. И совсем противоположное, убивающее первое, так что я уже не хотел ни Жанны, ни чистого искусства, никакой известной мне жизни. Я измучил Жанну, она ничего не понимала; она отлично видела, что я люблю ее, а мне… была противна моя собственная любовь. Католичка, – когда я ей говорил о Боге, она складывала руки и восклицала: «Mais, j'adore le bon Dieu!»[6]6
Но я поклоняюсь доброму Богу! (фр.).
[Закрыть], а потом целовала меня, и помню шепот ее: «Mon cheri, mon adore… tu es mon dieu… топ tout… je t'aime…»[7]7
Мой дорогой, мой обожаемый… ты мой Бог… мое все… я тебя люблю… (фр.).
[Закрыть] И была ужасно при этом красива, и волновала меня, и кончалось это всегда очень просто и нормально. А я уходил от нее больной, с опустошенной душою, точно после зверской ненормальности. И тогда мне было ясно, что для меня это, вся эта жизнь, уже ненормальность, как не здорово, не нормально теперь для нас разрывать зубами живых зверьков и есть их. Иная, новая любовь души хочет и новой телесной любви, а тело – старое. Мы – прошлые, Федя. Долго мы боролись, все трое, во имя еще смутных, едва рождающихся желаний, – и все трое, полумертвые, упали на старую, безнебесную землю. Ты, впрочем, уйдешь, может быть, в старое одинокое небо. Я уеду к Жанне… меня и теперь часто к ней влечет, право…
Беляев встал и тихо обнял его.
– Алеша, какие мы несчастные…
– Нет, нет, почему? Ведь я – художник, Федя, я только художник. Какие тени там, в Нормандии, а какие сочетания света бывают на берегах Сены! Что мне церковь над рекой за Псковом, где я вырос? Что мне богиня, похожая на Богоматерь? Что мне любовь, похожая на молитву? Зачем мне моя унылая, тихая родина, бедные, родные, глупые люди-дети? Нет храма, – нет Бога; и не надо мне его. Я осужден на одну… красоту. Это – есть. И жизнь – есть. И красота есть в жизни. Только Бога нет в жизни. Чтобы они соединились – надо понять сызнова Бога и сызнова понять жизнь. А мы не можем. Значит – конец.
Он остановился. Рассветало. Синий мрак уползал вверх, в самую середину неба. Кровавые пятна выступали ниже. Далеко где-то пел петух.
– Ночь кончилась, – сказал Беляев. – Алеша, Алеша! Прости себе и ему. Ты говоришь – конец. А я чувствую – в тебе еще не конец. И не говори о матери дурно, Алеша, – о родине, о любви, о наших родных мыслях. Даже если они – невозможное, слабые мечтанья, непонятные и еще не нужные людям – разве мы вольны в них?
Первый луч, острый, как меч, красный, как огонь, – прорезал опаловый небесный дым. Алексей Иванович закрыл глаза рукою.
Друзья стояли у окна, близкие, не родные, но такие близкие, как будто у них была одна душа.
– Да, еще нет конца, – сказал тихо Алексей Иванович, – но скоро конец. Может быть, это безумие, Федя… Но я не хочу падать раньше конца. Не могу.
– Последний день наступил.
– Он не прошел. Будем верны нашим… «безумным мечтаньям».
– Ты пойдешь к Люсе? Ты хочешь?..
– А ты не хочешь?
Беляев вдруг взглянул на него прежним, мертвым взором и опустил голову.
– Ах, это бесполезно, – прошептал он устало. – Какое безумие… Нет, даже не безумие. Какое детство!
XIII
На улицах была сосредоточенная, торжественная суета. Ни одного облака, ни тени в глубине ровно-синеватого неба. Золотые лучи на земле, на спящих деревьях, золотой огонь в стеклах высоких домов. Уже пахло городской весенней пылью от просохших камней. Церкви молчали, будто притаились. Был час четвертый.
Беляев и Алексей Иванович шли по Спасской улице, потом перешли Литейную, все прямо. Шли они медленно, у Беляева было нехорошее лицо, измученное, точно после болезни.
– Пойдем же, – говорил Новиков.
– Нет, Алеша. Я устал. Я не могу. Ты пойди, а я останусь. Ведь уж были мы вместе у нее… Ее нет. Разве успеем теперь на Невский? И куда? Мы с ней непременно разойдемся. Если хочешь – пойди один. А я здесь подожду.
– Где же здесь?
– Да вот, сначала в саду посижу. А после видишь – уголок солнечный, около этой коричневой церкви, на тротуаре. Я подожду.
– Сюда прийти?
– Да. Если встретишь ее, – скажи, что я здесь жду. Чтобы пришла проститься. Приведи ее… проститься. Я буду ждать. Видно издали, если ты с Невского по каналу пойдешь.
Алексей Иванович посмотрел на него, подумал – и согласился. Ему легче найти Люсю одному. Он знает, что она поехала полчаса назад на Невский, в какую-то типографию против Пушкинской. Если ее там уже нет – он спросит, куда она пошла оттуда, и поедет за ней.
Он отыскал типографию. По случаю Страстной субботы она была заперта. Ему сказали, что, действительно, кто-то сейчас был на квартире у типографа, но теперь уже нет никого.
Алексей Иванович вышел на Невский. Возбужденная, торжественная суета. Далеко-далеко видно; солнечный воздух – как желтый туман. Много разных людей, все торопливые, молчаливые, все незнакомые, не знающие ничего друг о друге, почти не видящие друг друга.
Куда идти? Опять в редакцию? Но ее, наверно, там нет. В какую сторону она пошла? К кому? Зачем?
Столько было людей, и так невозможно казалось, что среди них могла быть Люся, единственно нужная, – что тупость овладела Алексеем Ивановичем, рассеянность и равнодушие. Случай – всегда против, когда от него зависишь и только на него рассчитываешь.
Но минута равнодушия прошла. Алексей Иванович вернулся, позвонил к типографу. Долго объяснялся с ним. Наконец все-таки узнал, что г-жа Меньшина была.
– Они, кажется, отсюда к Лупину заедут. По Невскому же, к Думе.
Очень было все это смутно. Новиков вышел и повернул направо, к Думе.
«Времени-то много прошло, – думал он озабоченно, высчитывая. Он ни о чем не думал, кроме одного, самого близкого дела – встретить Люсю. – Какой Лупин? Тоже типограф, что ли? Нет, она теперь не может быть у Лупина, никак не может…»
Он уже пересек Литейную. И вдруг, впереди, он увидел совершенно ясно и бесспорно – Люсю, ее тонкую, узкую фигуру в черном, даже низкий узел черных волос увидал и узнал. Она шла медленно, не оборачиваясь. Рядом с ней шел Антон Семенович, статный, быстрый, в легком пальто. Он что-то говорил, жестикулируя, с обычной горячностью.
Алексей Иванович, даже если б Люся была одна, не смог бы сразу подойти к ней. Он и забыл, что к ней нужно подходить. Он так остро хотел ее найти, увидеть, что, – казалось, – уже все его желания исполнились. Только бы теперь не потерять.
И он медленно двигался за ними, стараясь не уменьшать и не увеличивать расстояния.
Но вдруг, против Троицкой улицы, Люся остановилась. Антон Семенович тоже остановился, продолжая говорить. Вероятно, ему нужно было еще в Троицкую, и он звал ее с собою. Но дело, по-видимому, не особенно важное, потому что скоро Меньший кивнул головой, улыбаясь, еще что-то сказал и направился один, через Невский, к Троицкой.
Люся медленно повернулась и пошла назад, прямо на Алексея Ивановича, который остановился и ждал.
Она смотрела вниз и увидала его, только подойдя совсем близко. Лицо ее вдруг изменилось, испуганное и страшно радостное, все розовое от испуга и радости.
– Это вы? А Федя? Вы еще здесь? Еще не уехали? Как будто она не знала, что они уедут только вечером. Алексей Иванович тоже потерялся, когда она заговорила.
Слишком долго и упорно он ее искал, слишком нужно ему было ее найти.
Люся уже оправилась.
– Ну, я рада, что еще встретила вас. Вы куда шли? Не торопитесь?
– Нет. Я все за вами шел. У вас был, потом в типографии. Потом за вами все шел.
Она опять вспыхнула, но тотчас же сказала, почти спокойно:
– Ведь ничего не случилось? Где Федя?
– Федя там, на улице ждет, у церкви. Он очень устал. Мы к нему пойдем.
– К нему?
– Да, он ждет… проститься. Люся не ответила и не двигалась.
– Что ж, пойдемте?
Она взглянула на него растерянно и молча пошла. Они повернули на Фонтанку, не переходя Аничкова моста. Шли молча, медленно, едва-едва. Люся еще замедлила шаги.
– Алексей Иванович, – чуть слышно сказала она. – Надо ли?
– Что надо ли?
– Да вот, к Феде. Проститься, вы сказали.
– Если б я не нашел вас… Вы бы не пошли? Она испуганно взглянула на него.
– Да… Я думала… Я хотела… Но не пошла бы. Нет, нет, не пошла бы. Господи! Неужели в вас жалости ко мне нету? Не пошла бы и теперь не пойду.
Но она не остановилась. Алексей Иванович сказал:
– Должно быть нет жалости, ни к себе, ни к вам. Ну, не надо к Феде идти… прощаться. А совсем?
Она опять покраснела, но не удивилась, точно давно понимала, о чем они говорят.
– Люся, у меня больше нет никаких слов. Да и о чем нам говорить. Знаю все, что в вашей душе, как вы знаете, что в моей. Разве я с вами борюсь? В вас самой два желания; вот надо только понять, которое больше. Только своему желанию можно – и должно – покориться.
Кругом было солнечно и тихо. Ровный гул шел с окрестных улиц.
– Даже все равно, что вернее, остаться или ехать, – сказал опять Алексей Иванович. – Вернее то, что дороже.
Она молчала.
– Люся, может быть, все в том, что вы нас не любите.
– Я не люблю?
– Нет, знаю, любите, только одной душой, а не всем существом. Вот как Федя вас любит, кровью любит, всю вас любит, завитки ваших волос, ваш голос, ваши руки… И я, я верю, мог бы… Нет, нет, молчите, вы не знаете, что я думаю. Я и сам ничего не знаю о той любви, которою мог бы вас любить. Я только люблю ее, мысль о ней люблю. А мы такие люди, что нам нужно, прежде человека, любить нашу любовь к нему. Если мы любим, а любовь свою ненавидим и мучаемся ею – это не наша истинная любовь, это грех, это мука, это все равно гибель.
– О чем вы говорите? – сказала Люся быстро, почти враждебно. – О ком?
– О себе. Я любил… красивую девушку. Очень любил. Я и теперь, может, еще люблю ее. Но любовь свою ненавидел, потому что она шла мимо моих первых, самых дорогих, желаний. И я ушел… Люся, Люся, да что обо мне, не стоит, ну любил, люблю и ушел… Не слушайте, Люся, мне было легко уйти, все вздор, я молчу. Вы себя слушайте. О, если бы тишины вокруг нас!
Он умолк, и опять они шли. Уже на левом берегу засерели деревья. И вдали, в глубине, темным облаком поднимались нагие липы Летнего сада.
Люся все замедляла шаги.
– Где Федя ждет?
– У церкви, на тротуаре. Теперь близко. Она попыталась улыбнуться и пошутить.
– Алексей Иванович, ведь это ужасно нежизненно и романтично. Вы точно похитить меня собираетесь. Вы бы рассудили: ну как это так вдруг, сразу на поезде, точно бегство. И вы не подумали: дорого ли стоит мое согласие, если соглашусь? Поймали меня на улице, ведете, как пленницу… Скорей, скорей, а то опять томление, опять перерешите. Да ведь я и оттуда могу сбежать… к Меньшину, – прибавила она смело. – Нет, бросьте меня, Алеша.
Алексей Иванович взял ее за руку, с робкой нежностью. Она не отнимала руки и шла вперед.
– Мы оба все знаем, Люся, – сказал он. – Если теперь… то навсегда. Что дороже вам? Что дороже – то и вернее.
Она улыбнулась и не ответила, и все шла, быстро. Темная туча деревьев выросла, цепи моста резали солнечное небо перед ними.
– Федя здесь?
– Да. Сейчас. В этой улице. Вон угол церкви. Коричневая.
Люся глянула направо, в улицу, полную желтого солнечного дыма. Солнце уже опускалось к краю неба, и лучи становились отложе и длиннее.
Алексей Иванович хотел повернуть, но не посмел. Сердца, удары которого он слышал сквозь уличный шум, теперь он в себе больше не чувствовал. Точно опустело в нем.
Люся еще раз взглянула направо – и вдруг остановилась, и руку свою вырвала почти грубо.
– Не могу, – сказала она. – Нет, не могу.
Она прислонилась к железной решетке набережной и смотрела вниз, в воду. Вода была черная, тяжеловатая, холодная и простая. Наискосок, на другом, недалеком, берегу, круглился еще мост, под ним вода была темнее и тяжелее. Нагие деревья от солнца казались спящими, а не мертвыми. Только одни колеса гремели. А люди шли молчаливо, чужие друг другу, не замечая друг друга.
Алексей Иванович не смотрел на Люсю.
– Я не могу, – повторила она. – Вы видите, не могу. Ведь вы видите?
Тупая настойчивость была в ее голосе. Точно она сама не слышала, что говорит.
– Не знаю, Люся. Нет у меня никаких слов.
И слов, действительно, не было. Шли мгновенья, она все так же стояла, опершись на решетку. Покойно лежала внизу тяжелая вода. Связным, однообразным уличным шумом был полон воздух.
Вдруг Алексей Иванович поднял голову.
– Люся, – произнес он тихо и по-детски беспомощно. – Ведь Он сегодня воскреснет, Люся. Ради – Христа?..
XIV
Федор Анатольевич, когда Новиков оставил его, пошел было в сад, посидел на лавочке, но тотчас же его потянуло вон, к церкви, на условленное место.
– Он не может так скоро вернуться, – говорил Беляев себе, – никак не может. А все-таки лучше. Вдруг придет, а меня и нет. Чепуха выйдет.
Он упорно думал только об Алексее Ивановиче, ни о ком другом он не позволял себе думать.
Светлая стена около тротуара, широкого, насквозь была прогрета солнцем. Церковь сразу выступала вперед, суживая тротуар, в солнечном углу было еще теплее, почти жарко.
Церковь – небольшая, похожая на домовую, с подъездом, с двумя стеклянными дверями, которые отворял сторож. Сквозь низкие окна, забранные решетками, глядел сумрак и красные, маленькие пятна свечей. Федор Анатольевич прошелся раза два и опять вернулся к церковным дверям, к солнечному углу. Люди шли и ехали мимо. Цепи моста, вдали, едва золотились в солнечном тумане. Темным облаком вставали за мостом, за решеткой канала – серые деревья садов. И вся улица, прямая, длинная, была похожа на широкий золотой мост, которому ни справа, ни слева не было концов.
Прошел час, прошло больше, а Федор Анатольевич все ждал, то стоя у двери, в углу, то прохаживаясь по тротуару, мимо церковных окон со свечками.
«Ни за что он так скоро не придет, – опять думал Беляев. – Странно было бы и ждать. Раньше, чем солнце начнет садиться, он не придет».
Федор Анатольевич очень устал, но потом, оттого что ждал уже слишком долго, забыл, что устал и совсем ничего не чувствовал. Он даже забыл, что ждет, а все ходил и стоял, не думая о времени.
Кусок набережной канала, решетка, даже круглый, дальний мост были видны от церковных дверей. Люди шли с набережной, поворачивали направо, в улицу, или налево, к саду.
Все больше людей становилось к вечеру. Солнце стояло еще высоко, но лучи были острее, желтее, отложе, стекла окон пылали нестерпимо, – не близко в улице, – улицу солнце низало вдоль, – а там где-то, далеко, и дома-то не видно было, а только пламя стекол.
Федор Анатольевич долго не мог отвести глаз от пылающей точки. А когда отвел и опять взглянул на канал, в сторону моста, – он увидал на Набережной, у чугунных перил, Алексея Ивановича и Люсю. Сначала Беляев подумал, что ошибся, но это были точно Люся и Алексей Иванович, и они не шли, а стояли. Говорят ли они, или молчат – нельзя было разобрать, но Беляев видел, что Люся стоит, прислонившись к решетке, что оба они его не видят, да и не смотрят в его сторону.
Беляев не двинулся с места. Надо было ждать, он ждал и смотрел.
Большая тесная толпа мужиков в чистеньких армяках оттеснила его, сразу наполнив церковный подъезд и заняв весь тротуар. Были и женщины, с укутанными детьми на руках и с узелками. Толпа напирала на церковные двери.
– Вы куда? – спросил сторож.
Высокий, пожилой и степенный мужик, русобородый, ответил за всех.
– А в церкву. Мы нездешние.
– К плащанице, что ль?
– Зачем. Мы к плащанице вчерась прикладались. Мы к утрени. Потому здесь, сказывали нам, опосля-то и не попасть. А мы привыкши, чтобы пение слышать. Нездешние мы, голубчик, переселенцы.
Сторож рассердился.
– К утрени! День белый, а они к утрени. Это не показано. Вон вас какое место, найдете спозаранку, так потом никому не пробраться. Ступайте-ка с Богом. Не время.
Мужик удивился.
– Не время! Мы ништо, мы обождем. Нам бы только в церкву.
– Да церковь-то у нас маленькая! Как бы вроде домовая. Господа больше бывают. Идите в собор, там паперть есть, на паперти подождете.
– Мы нездешние, – упрямо и степенно повторил высокий мужик. – Мы этих делов не знаем, где соборне, где как. Ты уж, служивый, пропусти нас в церкву-то.
– Да коли не время! – закричал сторож. – Экий народ несуразный, времени не знает.
Толпа, казалось, еще увеличилась. Слышны были женские голоса, ребенок заплакал.
К дверям подошел какой-то молодой человек, в коричневой рясе, может быть, дьякон, а может быть, и священник.