Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
Вечная «женскость»
Студент Коковцев приехал их Петербурга в имение матери, за Териоками, совершенно неожиданно, – свалился, как снег на голову. Приехал под вечер, на чухонских санях, немного сумрачный, едва пообедал с матерью и пятнадцатилетней сестрой Леночкой и тотчас же отозвал мать в угловую.
Там он зашагал взад и вперед длинными ногами и немедленно начал рассказывать, как от него только что ушла жена.
– Двери-то, двери поплотнее запри, – простонала потихоньку мать, еще не старая женщина, с покорным, тонким и сухим лицом. – Боюсь я, Леночка бы не услышала. Ах, Боже мой, Боже мой!
Иван Коковцев припер дверь, потянул на нее портьеру, подошел для чего-то к окну, но штор не спустил. Из окна взглянул на него темно-голубой простор снегов и небес; еще стояли морозы, но вечера уже длиннели и синели, – не хотели оканчиваться.
– Просто опомниться не могу, – снова сказала мать. – Верить не хочется. Мы ли ее не знали. Ведь она с шестнадцати лет у меня жила, с тех пор, как сиротой осталась. И уж любила-то тебя, любила!
Иван усмехнулся.
– Может быть, и любила.
– Может быть! Забыл ты, что ли, историю-то эту? Ведь из-за тебя же она отравлялась. С тех пор и пошло. Тогда и узнали мы. После того ты и женился.
– Я помню, мама. И разве я не верил? Ты знаешь, как я ее полюбил и пожалел.
– Ах, Варя, Варя! Да расскажи ты мне, Иван, толком, что вышло? Ведь на праздниках еще вместе вы у меня здесь гостили. И ничего я в ней дурного не замечала. Поссорились вы, что ли? Три года жили – и поссорились.
– Мамочка, – заговорил Иван. – Мы вовсе не ссорились. Послушай, мне надо рассказать. Это все иначе вышло.
Он помолчал, продолжая шагать из угла в угол. Мать следила за ним глазами, привычно любовным взором лаская его красивое, молодое, но не очень юное лицо и светлые волосы, пышно лежащие. Иван был ее единственный сын.
– Она, Варя, ушла к тенору одному, – сказал Иван.
– Как к тенору? К какому тенору? Это еще что такое?
– Есть там один певец. Он у нас бывал. Ты, мамочка, ведь к нам в город редко приезжала, не знала ничего о том, как мы жили последнее время.
– Ах, бедный мой! Ах, несчастный! К тенору ушла! Были бы у вас дети, ничего бы этого не случилось. Теперь ты кончаешь, у тебя экзамены, – а тут такое потрясение. К тенору! Какой же дрянью надо быть… Не ожидала я этого от Вари, могу сказать, не ожидала!
Иван не слышал, да и не вслушивался. Он рассказывал:
– Вот как это случилось. Варя моя, может быть, стала скучать со мною. Ведь уж три года она со мною прожила. Последнее время я много занимался. Товарищи, которые приходили ко мне, ей казались неинтересными. Я-то, впрочем, с Варей обо всем всегда говорил. Я говорил – а она слушала. Теперь я припоминаю, что она только слушала и отвечала кратко одно: что понимает. А когда я ее расспрашивал, о ней и о том, что она думает, – она ничего не говорила. Ну, любила меня, конечно. А у меня такая особенная нежность к ней росла. Она веселая женщина, живая, говорливая, певунья, кокетливая, ребячливая, – ведь она хорошенькая женщина. Всегда говорила, что любит меня, потому и отравлялась тогда, что любила, и что когда кто-нибудь действительно любит – то отравляется, потому что это цельно.
Я ее никогда не ревновал. У нее свое общество мало-помалу завелось. Бог с ними, я никого не сужу. Конечно, казалось, что тут что-то не то, пустельга да суета, однако если Варе с ними веселье… Понемногу от нас все общие знакомые отстали, я со своими, Варя со своими, офицеры у нее бывали, актрисы какие-то, музыканты, художник один – из неизвестных. Варя мне сказала, что у нее открылся голос и что она будет учиться петь. Она так боялась всегда, что я чем-нибудь стесню ее свободу, что-нибудь скажу, – и преподозрительно на меня посмотрела:
– Ты, может быть, мне запретишь?
Я уж сам начал бояться ее, – как бы ей чего-нибудь невольно не запретить.
И она стала брать уроки пения. Тут, кажется, и тенор этот появился. Ее часто дома не бывало. Мы с ней, естественно, стали дальше. Но когда встречались, – я по-прежнему к ней – с нежностью и с боязнью, и она очень хороша. Говорила о вечной любви. Говорила, что у нее темперамент артистки, душа художника, чувства цельной женщины. Едва уговорил я ее на Рождество поехать вместе сюда, в деревню. Поехала, пожила и – помнишь? – на неделю раньше меня укатила.
Когда я приехал домой, – в городскую квартиру, – горничная мне говорит:
– А барыня нынче утром приехали – так сказывали, что вы только завтра будете.
Я не понял и спросил:
– Как нынче? Она уж неделю тому назад приехала.
И вдруг спохватился, покраснел и прибавил по-дурацки:
– Ну, может быть. Может быть.
Прошел к Варе. Она за столом, у себя в будуаре, что-то пишет. Увидала меня – прикрыла письмо. Точно я читал когда-нибудь ее письма.
– Где ты была? – спросил я. – Не дома? Она встрепенулась:
– Кто тебе сказал?
И тотчас же, не ожидая ответа, быстро заговорила, что это целая история, что она должна была отправиться в Царское, к одной приятельнице – певице, которая больна, и вообще там происходила какая-то трагедия, о которой она не имеет права мне говорить, так как это меня не касается.
– Уж не ревнуешь ли ты меня? О, ты мне можешь верить, Ваня. Но ты меня не понимаешь. Мы живем чувствами, обаянием искусства. Ты немного рассудочен, и в тебе нет гуманности. Но я тебя одного люблю, никого, кроме тебя. Не стесняй же моей свободы, тебе тут многое недоступно, непонятно.
Мне действительно было – не то, что многое, а, пожалуй, все непонятно и страшно. Но как же стеснять человеческую – если это человеческая – свободу? Если б еще у меня чувство «собственности» к Варе было (это бывает у иных к женщинам, на известное время, короткое или долгое) – но чувства «собственности» у меня к Варе никогда не было.
Я и ушел. Тут она стала пропадать по целым дням и уже ничего мне не говорила, или так, скажет какой-то пустяк, видно, что неправду, и посмотрит искоса, точно боится меня; боится, что я не поверю. Вечно взволнованная, глаза блестят. Однажды вернулась в пять часов утра. Потом как-то услышал я, случайно, говорили о ней двое, – с грязными усмешками, грязными словами. Так говорили, что я один мог понять, что это о ней. Ничего нельзя было сделать.
Однако я увидел, что длить это нельзя; невозможно и нехорошо становится для обоих. Понимаю это один я, значит, я и должен тут действовать. Вообще я тут многое начал понимать. Прежде всего – крайнюю свою глупость. Я ведь мало видел женщин: что же? одну Варю. Ни раньше, ни после сталкиваться не приходилось, Варя же была, как я привык думать, от себя не рассуждая, моя «подруга жизни»; я привык, что мы оба – «люди», прежде всего. А тут я вдруг увидал, что она делает совершенно не то, что я бы делал или другой человек, и я даже не понимал, почему и для чего она все это делает. Допустив какую угодно артистическую натуру, – все-таки нельзя было ничего понять.
Понять нельзя; но как же сделать, чтобы между нами стало все более определенно? Чтобы она перестала бояться? Поестественнее сделать ее поступки?
И вот я решил, что надо действовать тоже как-нибудь не просто, а с хитростью, но с хитростью не очень хитрою. От жалости решил.
Я пошел к ней в комнату. И как вошел – так и сказал:
– Я знаю все.
Сам чувствую, что это было дурацки. Что ж ты думаешь? Она вдруг вся побледнела; однако встала, пожала плечами и говорит:
– Знаю, кто тебе сказал. Ну что ж? Что ж? Тут ничего не поделаешь. И напрасно ты мне грозишь. Ничего нельзя сделать. Вероятно, я люблю этого человека.
Я стоял, а тут сел. До самой этой минуты все-таки сердце не верило в то, что разум уже понимал.
– Как, любишь? Какая любовь?
– Он (назвала тенора) очень нуждается во мне. Такова, видно, моя судьба. Я рождена артисткой. Ту неделю я должна была прожить у него…
Понимаешь, я знаю этого тенора, знаю, какая у него может быть любовь к ней; – все во мне вдруг стало окончательно ясным. Я встал и пошел прочь. Варя за мной. Я вошел к себе и хотел запереться, но она вошла за мной, хотя была бледная, и даже шла как будто от испуга. Она всегда боялась – это самое тяжелое.
Я посмотрел на нее еще раз – и не узнал ее. Удивился, что говорил с нею прежде. И всем своим старым, привычным мыслям удивился.
Она хотела что-то сказать, но я ее перебил:
– Уйди.
– Ты ничего не можешь понять…
– Уйди, уйди совсем.
– Как, совсем?
– Так, совсем, и не возвращайся. Она пожала плечами.
– Я и хотела сказать тебе, что ухожу. Делать нечего. У него – я не могу жить, да и не хочу, я должна быть свободна, но он наймет мне комнату…
– Уйди, уйди.
Она сейчас же повернулась и вышла.
Я слышал, как она торопливо собиралась и совсем уехала. Потом на другой день еще присылала за вещами и за паспортом. Написала на незапечатанной бумажке: «Надеюсь, вы не настолько подлы, чтобы предпринять какие-нибудь безумства и отказать мне в паспорте». Опять боялась. Я не отказал, конечно.
Тут Иван на минуту замолк, а мать простонала:
– Боже мой, Боже мой! Кто бы мог думать, что она такая дрянная женщина. Бедный мой Ваня!
Иван удивленно взглянул на мать:
– Почему дрянная? Что ты, мамочка? Я не вижу, почему Варя дрянная женщина?
– Да что ж тебе еще? Променяла тебя на тенора… Ужасно! Мать, видимо, страдала: Иван был ее единственный сын.
– Ах, ничего она меня не променяла, – сказал Иван, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
– Да ведь она тенора полюбила!
– Отчего полюбила? Я не думаю. Я потом узнал, что она, действительно, в тех же меблированных комнатах живет, где и тенор. Но тенор очень занят. Она, вероятно, недолго будет им увлекаться. У Вари теперь большое и веселое общество. Она свободна. К ней, я думаю, другие относятся лучше, разумнее, чем когда-то я относился. Только здоровье у нее хрупкое. Заболеет, пожалуй. Я ей хочу написать, чтобы она, если заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
– Ваня, да что с тобой? Ведь это же безнравственно. И ты хочешь ей все простить? Извини меня, но это бесхарактерность, это недостойно мужчины.
Иван опять посмотрел на мать с удивлением.
– Я никогда еще не думал, мамочка, о себе – исключительно как о мужчине. Я не знаю. А простить Варе я ничего не хочу, потому что не вижу, что прощать? И какая тут безнравственность? Это не касается ни людской нравственности, ни безнравственности. Для меня теперь все стало совершенно ясно. Я прежде, по привычке, взятой от людей, тоже в этом роде судил. Конечно, жаль, что около Вари все это очень неказисто, суетливо, недостаточно блестяще, и тенор из неважных; жалко, что она там устанет и заболеет; но по существу разницы нет. Другие были бы формы, – а было бы все то же. Всегда все приблизительно то же. Я знаю, почему я не понимал Варю и не могу понимать. Но нисколько она не «дрянная» женщина. Не знаю, какая она женщина (не очень счастливая, удачливая, – это правда). Я знаю, что она – женщина. Женщину не надо совсем понимать. Если и временного чувства собственности нет – тогда жалеть надо. Угреть, накормить надо, если есть близкая. Уйдет – оставить. Придет – угреть.
– Господи, да ты помешался. Ваня, Ваня, дорогой мой! Как это на тебя повлияло! Оставь, забудь эту негодную женщину. Добейся развода. Ты так молод, ты еще полюбишь достойную тебя девушку, честную, ты еще будешь счастлив… Ты успокоишься…
– Мама, да что ты? Да разве возможно то, что ты говоришь: – жениться? Любить, ласкать, греть, отпускать – да. А жениться? Ты смеешься надо мной?
Мать заволновалась, уловив легкий шум извне.
– Ваня, ради Бога… – зашептала она. – Выгляни за дверь… Я боюсь, что Леночка слушает… Это было бы ужасно, если бы она слышала. Она – такой ребенок.
Иван отворил дверь. На него, прямо в упор, глянули красивые темные глаза, по-своему умные, по-своему правые, прекрасные, таинственные – и, в их вечной, в их собственной таинственности, совершенные; глаза того существа, которое все уговорились считать и называть человеком, – и зовут, и стараются считать, хотя ничего из этого, ни для кого, кроме муки и боли, не выходит.
Глаза блеснули и скрылись под ресницами. Леночка встала, неторопливо и бесшумно ушла. Что она, случайно слышала? Или подслушивала? Бесполезно было бы доискиваться правды. Разве она знала ее сама?
Иван вернулся в угловую и молча, с изменившимся вдруг, усталым лицом поглядел на мать.
– Что, не было? – шепнула она и прибавила громко, со вздохами:
– Нет, Ваня, нет, дорогое дитя мое. Поверь, я понимаю тебя: ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен… Конечно, надо бы спасти ее, не дать ей окончательно погрязнуть… Я поеду, я поговорю с ней. Помочь можно, но простить – нет. Поверь, она тебя же станет презирать. Прощать в таких случаях… То есть в этом случае… Не могу и подумать. Тебя, моего красивого, моего умницу – променять на тенора! Ужасно! Ужасно! Это меня может в гроб свести. Ваня, ты слышишь?
Иван поднял глаза, улыбнулся тихой, виноватой улыбкой – но не сказал больше ничего. Он так долго рассказывал матери о своем горе и о своем новом прозрении, – и забыл, что мать его – женщина. Старая, милая, кровью рожденья привязанная к нему; но и она – из тех же существ, которые даны миру, но которых не дано понимать, которым не дано понимание; и она – женщина.
1903
Не то
Ненужная история
I
Восемь лет прошло – целых восемь лет! А Вике искренно казалось, что этих восьми лет совсем не было.
Так же пахнет геранью и кухней в маленьком домике за оградой Спасо-Троицкого монастыря, так же обедают они в зальце с окнами в палисадник, и мать с отцом совсем такие же. Старообразные, тихие, всему, чего не понимают, раз и навсегда покорившиеся. Без злобы и без особенной доброты, а просто.
Вот только брат Тася – новый. Вика едва помнит его, трехлетнего, ревущего и буйного. А теперь за столом сидит худенький тихий мальчик в парусинной блузе и смотрит на Вику большими, чужими глазами. Кто он – неизвестно. Вика про него знает только, что он не гимназист, а семинарист, сам пожелал; что у него теперь каникулы и что он смирный и задумчивый, совсем не шалун.
О том, что было с Викой за эти восемь лет, почему за все время не выбралось недели, чтобы повидаться, – родители не расспрашивают. В общем, знают, письма получали, а расспрашивать – что же? Не поймут они, только горько и страшно.
Мать, в сущности, довольна, что у Вики здоровый вид, ей уж начинает казаться, что и перемен особенных в лице нет; мало-помалу и она забывает, что прошло восемь лет. Так, расставались – а вот, слава Богу, и свиделись. И она свое рассказывает, торопится, о том, что у них в углу случилось, чего Вика не знает.
– А помнишь ты, Вика, отца Геннадия нашего? Протоиерея? Уж такое близкое нам семейство было, такое близкое…
Вика вспоминает ясно и семейство, и самого толстого, крикливого и рослого отца Геннадия.
– Так вот, нет их здесь больше, Витенька, в Нижний перевели. Жалость такая. А тут еще несчастие у них случилось…
– Ну, какое ж это несчастие… Сказать несчастие – нельзя, – вставил кротко отец.
– А счастье, по-твоему? Уж помалкивай, Пал Федорович. Одно только: гляжу я – и думаю, обойдется это. Ты, Виктуся, помнишь сына их второго, Васюту?
– Да, кажется, помню, мама.
– Он постарше, должно быть, тебя будет. А не то помоложе. Такого ума был мальчик, такого ума… Первым шел в семинарии, мало этого – в Петербург поехал, да академию кончил. И что ж ты думаешь? О. Геннадий в полной уверенности, что ему дорога открывается – а он, на тебе, в монастырь!
– В монастырь?
– Да ведь что! При его образовании он бы вскоре архиереем мог быть, хоть и молод очень. Это, ведь, тоже какая дорога! А он – ни два ни полтора, постригаться – не хочу, иереем – недостоин еще, а в послушники пошел! В простых послушниках уж с год, в нашем же монастыре. О. Геннадий радуется, что хоть в знакомом месте. Приходит к нам часто, ну так я присмотрюсь, что из него дальше будет.
– Всякому свое, – сказал отец покорно и скучно. – Вот хорошо у меня место частное, тихое, домик свой, и так мы и проживаем век без метанья. Да я к духовенству, хоть и жили все рядком, склонности не имел никогда. А есть призвания… Подвижническое стремление-Вике не было скучно. Так хорошо, тихо, время не двигается, все все равно. После обеда отец пошел спать, Тася куда-то безмолвно исчез. Было жарко, но не мучительно жарко, а ласковая духота стояла.
Зазвонили к вечерне, тяжело и близко. Сад монастырский – точно лес, деревья высокие, густые. До самого обрывистого берега реки.
Сидеть так, на этом обрыве в ласково-душный июльский вечер, слушать колокола вечерен, а больше ничего не нужно.
Впрочем – это кажется только, что хорошо. Кажется, что не было восьми лет. Но если б и не было? Ведь когда не было, и Вика, упрямой и розовой гимназисткой, сидела на берегу и слушала колокола, – тоже было нехорошо, тоже хотелось совсем другого, и даже до ненависти к тишине, к реке и колоколам – хотелось!
Теперь ненависти нет. Тихая грусть – и радостное удивление. Точно восемь лет Вика не видала неба, воды, деревьев. А они есть. И это почему-то ужасно хорошо, что они есть. Но почему?
II
Пришел дня через два, вечером, и сын о. Геннадия, Васюта.
Вошел робко, весь узенький, высокий, в черной ряске с кожаным поясом. Волосы у него отросли и слабо, вяло закручивались у плеч. Бороды и усов почти не было. Лицо испуганное, нежное и строгое.
Вика с любопытством на него поглядела. Он взглянул раз и потом долго не глядел.
Он помнил ее хорошо. Слышал уже, что дочка Павла Федоровича вернулась. Знал о ней все, что другие знали. Как она в семнадцать лет на курсы уехала, как «революционеркой» стала, в заключении год провела, потом в Женеву ездила… Пока он в Петербурге жил, в академии – ничего не слыхал там о ней, это здесь все слухи.
А такая простая. Курсисток он мельком в Петербурге видал. Но вообще с женщинами никогда не разговаривал. Боялся очень, и не было интереса.
– У Васи голос хорош, – сказала Анна Ивановна. – На клиросе поет. Вот пойди, Вика, послушай как-нибудь.
– А разве вы в церкви бываете? – проговорил Вася как-то в сторону и вдруг покраснел и сжал брови.
– Я давно не бывала… Здесь же, в нашем монастыре бывала, когда дома жила, – ответила Вика с удивлением: ей пришло в голову, что за восемь лет она в первый раз вспомнила, что люди в церковь ходят. Точно там, где она жила, не было церквей так же, как не было воды, леса и неба.
– Я теперь почти никогда не пою, – продолжал Вася. – Но вы все-таки пойдите. У нас хор славный.
И замолк. У Вики было красивое, смуглое, очень строгое лицо. Почти до тупости строгое. Вася и так боялся, потому что это была женщина, а от строгости у него даже внутри дрожало что-то.
Вышел брат Тася, взглянул, странно, неуклюже поздоровался с Василием Ивановичем, вспыхнул весь и тотчас же скрылся.
Мать говорила. Вика послушала-послушала и вышла на крыльцо. Мигали теплые, большие, предавгустовские звезды. Деревья сада монастырского недвижно чернели впереди.
– До свиданья, – кто-то сказал около нее.
Вика обернулась и сразу не сообразила, что это Вася-послушник. Не узнала его в длинной рясе.
– Вы уходите? Вам прямо? Я с вами сойду. Мне пройтись хочется.
Вася ничего не ответил. Пошли молча. Вика сообразила, что, может быть, нельзя ходить с послушником-монахом ночью.
– Может быть, вам нельзя со мною? – спросила она неловко.
– Нет, отчего ж? Вы за оградой живете; да, пожалуй, и ворота еще не заперты. Мне недалеко, вот через две аллеи.
А Вике все-таки чудилось, что она что-то неловкое ему делает. Отстать хотелось, но вместо того она вдруг спросила:
– Вы ведь не монах?
– Нет, я послушник.
Вика это знала. Ей захотелось, чтоб он с ней поговорил просто.
– А я слышала… Вы ведь академию кончили… Вы могли бы сразу… как это? священником-монахом быть, если б захотели.
– Да… Но я чувствовал себя недостойным пострижения. И вообще… Да, впрочем, что об этом. Извините.
Вика ободряюще повернулась к темной узенькой тени, которая двигалась немного сзади нее. И ей стало жалко почему-то, что он идет сзади и боится.
– Вы меня боитесь? – спросила она.
– Нет, так… Я не привык разговаривать.
– Ни с кем не привыкли?
– Да, и вообще…
– Грех это, что ли?
– Отчего грех? Нет, что вам? Вы даже не из любопытства спрашиваете. А так. Ну и не стоит.
Вике сделалось неприятно и странно. Зачем она спрашивает? Ведь он точно с другой планеты. Совсем не человек для нее. Монах. Она и забыла совсем, что есть монахи. Потом она вспомнила, что он академию кончил. Не просто же монах. Да и не монах он еще.
Они уже повернули во вторую аллею.
– Ну прощайте, – сказала Вика. – Я теперь пойду одна. Еще к обрыву, может, пойду.
Вася остановился и нерешительно, как-то издали, протянул ей руку.
– А не боитесь? Там темно очень теперь. И прибавил торопливо:
– Вы меня простите, не сердитесь. Я редко с кем разговариваю, не приходится. Может быть, не так что-нибудь… Вы спрашиваете меня, а я не отвечаю. Я из-за непривычки. У вас жизнь, вы приехали и опять в свою жизнь уедете, а я жизни и не видывал никогда. Я мертвый.
– Что вы? Отчего мертвый? Вы…
Но она не знала, что сказать еще. Так ей было странно.
А он безмолвно поклонился и как-то сразу исчез за деревьями. Вика постояла и пошла к обрыву. Река чуть светлела под звездами. Хорошо, душно и странно. Живая вода, мертвые люди…
Здесь нет жизни для людей, это правда. Живые звезды, живая вода… Вике вспомнилось, как она восемь лет тому назад рвалась отсюда, из монастыря, в «жизнь», к «живым людям».
И ушла. Что ж, жила? Видела живых людей, за которых отдала живую воду и звезды?
Вика не знает. Она мало думала об этом. Некогда было. Никогда не умела заниматься долго своей психологией. И теперь она не знает, когда была жизнь у нее, ее собственная, и где она. Там, здесь, – везде как будто монастыри. Ужасно разные, со звездами или без звезд, но монастыри. И везде – не то, что очень душно, но все же нет чего-то, что, может быть, как раз и есть «жизнь».
Вике давно стыдно.
От глухого стыда она и приехала домой, в ямку спрятаться. Ей стыдно, что то, что она всегда признавала настоящей жизнью, настоящим делом, за что страдала и боролась, – вдруг ей… не то наскучило, не то ее утомило; почти физически.
И не наскучило, и не утомило, а как-то отпала она, точно больная стала, безучастна, без вкуса. Сначала думала, что пройдет. Особенно яркого участия в кружке она никогда не принимала, прямого: террористкой не была; не любила и говорить о «действиях», которые, однако, молчаливо признавала как необходимые. Тут и в области себя не укоряла, и все знали, что она сама на прямое «действие» не пойдет, не из трусости, а по своему характеру. Она своей смерти не боялась, а чужой. К чужой смерти не могла близко подойти, тут тупа была и упряма.
Однако много делала, все время, все восемь лет в одном этом пробыла, как один день восемь лет. Столько разного страшного, неожиданного, – а обернуться назад – как один день, потому что все в одном круге, в одних этих чувствах и мыслях. Одиннадцать месяцев в тюрьме – и это то же самое, как одна минута в том же дне.
Так шло, а потом она заметила, что устала. Устала от этого бесконечного дня. Может быть, пройдет. Само вышло, что сюда захотелось поехать. Здесь другое, здесь ночь, здесь отдохнуть. Л потом вернется.
И что ж, опять туда? Опять за бесконечное дневное дело, все одинаковое, к одинаковым людям? Они живые. Вероятно, живые. Они делают, горят, умирают. Конечно, живые!
Только Вика их не знает совсем. Она никого не любила, некогда любить, заниматься друг другом, когда вместе работаешь. Так и не присмотрелась, не успела. Теперь старается вспомнить… Трудно! Но, конечно, живые люди.
Только пока лучше не думать о них. И ни о чем. Отдохнуть просто.
III
– Строгая ты какая, Виктуся, – сказала мать робко. – Молодая девушка, а все читаешь, и одеваешься, как монашенка. Все у вас в Питере такие, что ли?
Вика улыбнулась, припомнилось вдруг, что ее и «там» строгой называли. «Радина – точно монахиня». Впрочем, в шутку. Да и все, если припомнить, немножко такие же были. Она только помолчаливее других.
Тася, брат, услыхал.
– Она – сильная, мама. На лодке ездили – так не устает, гребет, точно мужчина. А только-только выучилась.
Вика подружилась с Тасей. Но все чего-то в нем не понимает. Что-то есть.
– Ох, замуж бы тебе, Витенька, – сказала мать, уж совсем робко. – Да женихов у нас нет.
И окончательно испугалась, потому что Вика встала и вышла, сказав со скукой:
– Ну, мама, какие там женихи… А Тася засмеялся:
– Не выйдет она за ваших женихов! У нее, может, такие женихи в Петербурге! Сказали, тоже!
Вика услыхала, выходя, слова Таси и не улыбнулась, а еще больше задумалась. Ей в первый раз пришло в голову, что ведь действительно, у нее могли бы быть женихи, что можно выходить замуж, а с маминой точки зрения, даже должно. Ну, это глупости, конечно, замуж и женихи, но ведь есть любовь… Как-то и об этом не думалось пристально. Тоже некогда было. Случалось у них, всего бывало, конечно, но Вика вспомнила, что она с величайшим презрительным осуждением, даже с негодованием, относилась ко всем этим историям. Время ли заниматься личными страстишками да психологиями! Вика была пряма и строга.
Ей пришла на память одна история. И теперь, на обрыве (она опять была на монастырском обрыве, и солнце садилось за рекой) – Вика без отвращенья, а почти с любопытством, стала припоминать эту историю.
Студент Леонтьев. Красивый, сильный, черный, румяный. Давно в Сибирь сослан, пропал где-то там. А дельный был человек, горячий, ловкий. Так вот он, один раз… Это было еще когда она на третий курс переходила, на шестой линии Острова в узенькой-преузенькой комнатке жила.
Он пришел вечером, по делу. Чай пить остался. Ничего она раньше в нем, кроме полезного и хорошего, не замечала. Ближе других он ей был, это правда. Говорили долго, потом умолкли. И вдруг он со своего стула повернулся к ней круто, обнял крепко, сразу, и тихо и горячо что-то стал говорить. Вика помнит его влажные, сияющие и счастливые глаза. Потом он поцеловал ее, в самые губы, и еще раз, и опять.
Вика хочет быть искренней теперь, здесь, на солнечном обрыве над водой. И она вспоминает, что эти единственные, первые, три поцелуя облили ее странной жутью, а мыслей никаких не было. Не было их и в следующее мгновение, когда эта сладкая и властная жуть превратилась сама собою в такое же властное отвращенье, отталкиванье от красивого и грубосильного человека-самца. Он как будто захватывал ее, тащил ее, делал что-то с нею: целовал ее, потому что так ему было приятно, и ей показалось, что она превращается в неподвижную вещь. Без слов и без мысли показалось, только сделалось страшно и насквозь отвратительно.
Она тотчас же встала и говорила какие-то обычные, возмущенные слова, говорила, что оскорблена и негодует. Леонтьев понял, что она точно, непритворно, оскорблена и негодует.
– Значит, вы меня не любите? – сказал он грустно. И не то притих, не то опустился.
Она даже не ответила. Выпроводила его с тем же отвращеньем. Он ушел. Потом она избегала его намеренно. Любовь! Физиология, и больше ничего. Ей не нужна эта физиология, и слава судьбе.
Осталось, однако, странное воспоминание жути поцелуев. Но сплетенное с таким же странным отвращеньем, ощущеньем чужого захвата, ничем не оправдываемого насилия одного человека над другим.
Ну, вот и все. Раздумывать над этим некогда было, да и скучно. Да и не умела Вика размышлять над такими вещами и переворачивать их. Любовь просто не для нее, ежели любовь такова. Потому что ведь в смысле человеческой привязанности – она очень любила Леонтьева, больше других уважала его.
Что же еще было? Решительно ничего. Она так искренно-строго держала себя с тех пор, что никому и в мысль не приходило объясняться ей в любви. Впрочем, если сказать правду, то и у всех, с кем она тогда общалась, мало было любовных историй. Тоже некогда.
«Действительно, монастырь, – подумала Вика и улыбнулась. – Это-то хорошо…»
Вдруг, совершенно необъяснимо, как будто без всякой связи, Вике вспомнился другой случай ее жизни. Тоже в Петербурге, тоже в маленькой студенческой комнатке на Острове, белой весенней ночью.
Поздно, часу в первом, к ней пришла, прибежала, вся в слезах, ее товарка, Юля Власьева. У Вики не было близких друзей и подруг, к женщинам она относилась так же просто, товарищески-отдаленно и уважительно, как к мужчинам. Но эта Юля, маленькая, слабая и беспомощная, хотя верная и всегда на все готовая, внушала Вике смутную жалостливую заботливость. Что с ней будет? Она такая горячая. Но ей надо вовремя указать, вовремя навести…
И вот Юля прибежала к ней ночью (почему именно к Вике – она и сама не знала) – сказать, что арестовали и увезли ее брата. Все знали, что если его арестуют – то уж не выпустят. Он был из «серьезных».
Юля сидела на постели, сложив руки на коленях, а слезы так и бежали у нее по щекам.
– Ты не знаешь, Радина, ты не знаешь… Колю я обожаю, я не могу, не могу… Пусть это слабость, но пусть бы меня взяли или кого угодно, только не его… Это такой ужас… Надо действовать, я понимаю, но что делать? И как я могу перенести?
Вика, не допускавшая никаких нежностей, невольно, однако, обняла плачущую девочку, утешала ее, как умела, не упрекала в слабости, просто гладила по волосам. Не говорила серьезно, хотя само по себе дело ареста Власьева было серьезное.
Но Вика думала о Юле; хотелось, чтоб она не плакала. Хотелось прижать ее к себе, успокоить, утешить. Поцеловать крепко, заставить улыбнуться, может быть, заставить забыть брата. Жалость и сладкая нежность к этому беспомощному, одинокому ребенку томили сердце.
Когда Юля, наплакавшаяся, заснула на постели Вики, по-ребячески подложив руку под щеку, Вика долго еще стояла у окна, глядела на бледно-зеленое, расцветающее небо, и ей было странно: не то весело – не то грустно, не то жалко Юли, не то досадно, что она так плачет о брате, так любит его.
«Если бы я была ее братом… Я бы охраняла ее, я бы вела ее… Николай все-таки мало думал о ней… А ей нужно, чтобы о ней думали, заботились… Она – мягкий воск… Любящая и покорная…»
Так думалось ей. Или чувствовалось. Потом вдруг обернулась, взглянула на детски спящую Юлю, беспомощную, нежную и неподвижную… и вдруг эта Юля стала ей противна. Самая жалость обратилась в отвращение. Вести, нести ее, точно вещь! Нет, хорошо, что Юля не любит ее, не цепляется за нее; не хочет Вика никуда ее тащить, делать за нее, делать что-то из нее! И чего она пришла со своими беспомощными, бабьими слезами! И ведь утешилась, чуть в щечку поцеловали! Вика хотела разбудить ее и сказать, как это унизительно и глупо. Но не разбудила.
А наутро все прошло. Николая, к удивлению, скоро выпустили, и они с сестрой тотчас же уехали за границу. Вика потом встретила Юлю мельком в Женеве. Юля растолстела, стала крикливая. Вика ни о чем не вспомнила.