Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)
Ниниш
Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.
Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, – например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, – я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, – но иной пробежит мимо – и улыбнется, как старому знакомцу.
Особенно мне нравилась одна девочка. Бог ее знает, сколько ем было лет, – я этого не умею угадывать; должно быть, лет пять или так около шести. Ростом маленькая, толстенькая. Крепкие такие, круглые ножки в тугих шерстяных чулках. В капоре, в малиновом пальто. Приходила с худой француженкой, а раз была с нянюшкой.
– С кем бы ни приходила – тотчас убегала: в сухие дни играла громадным мячом, который могла держать, только обхватив его обеими руками, – а то так бегала, и быстро перебирала короткими, крепкими ножками. Уставая – карабкалась на скамейку, случалось – на мою, и сидела чинно со своим мячом, пока гувернантка, оторвавшись от книжки, не начинала кричать пронзительно:
– Niniche! Niniche! Оu etes vous?[32]32
Ниниш! Ниниш! Где вы? (фр.).
[Закрыть]
Или подходил к ней какой-нибудь чужой мальчик, а то девочка, с несмелым вопросом:
– Хотите играть?
Ниниш, оглядев спрашивающего, неторопливо, боком, слезала со скамьи, – и они уходили, взявшись за руки.
Один раз, когда Ниниш так отдыхала на моей скамейке, мы заговорили друг с другом. Это было в ясный мартовский день, в один из тех дней, когда зима и весна встречаются лицом к лицу: зима – на земле, весна – на небе. Деревья тянутся черными верхушками к небу, к весне, и слышно, как они дышат, – а корни их в снегу, в земле, в зиме.
А между зимой и весной, в середине, в желтом и розовом воздухе солнечном – и недоумение, и улыбка.
Ниниш села около меня, запыхавшись, и смотрела в мою сторону с удовольствием. Щеки ее розовели из-под оборки капора, точно кармазинное яблочко.
Еще раз взглянула и сказала, очень чисто:
– Я играла. А вы никогда не играете?
– Отчего вы думаете? Нет, иногда играю.
– Большие не играют, – вдруг совсем степенно проговорила Ниниш, и я почувствовал себя немножко пристыженным. Она была права, большие не играют, и я ей солгал, что играю.
– Ну, я пойду, – сказала Ниниш, слезая боком со скамьи. – А то няня меня не найдет. У мадмазель сегодня голова болела. А няня слепенькая, не увидит.
Я снял шляпу и поклонился девочке. С тех пор мы стали здороваться и прощаться, а иногда разговаривать.
И вдруг Ниниш пропала.
Я ходил на свою скамейку каждый день, и дни стояли яркие да ясные, снег дружно сошел, на площадке высохло, почки на липах сада опять, в двухсотый почти раз, набухли, – весна спустила свои голубые одежды с неба вниз, до земли; дети, большие и маленькие, хорошенькие и гадкие, знакомые и новые, бегали около меня – а Ниниш не приходила.
Каждый день я искал ее, боясь, что не найду – и не находил действительно. Пытался утешаться другими детьми, потому что, в сущности, не все ли они для меня были равно не мои? и не мог. Я беспокоился. Как же так? Была – и нет ее. И я могу никогда не узнать, почему ее нет, хотя она была.
И вот она пришла.
Я завидел их издали, – узнал сухую гувернантку и рядом с ней маленький белый комочек. На Ниниш был тот же капор, но пальто было не малиновое, а тоже беленькое.
Я чуть не бросился навстречу, но опомнился и остался сидеть, где сидел. Француженка направилась к скамье на противоположном краю площадки; Ниниш отошла от нее, побежала было, даже подпрыгнула раза два, – но потом пошла мерным, тихим шагом. Тихо обошла памятник, тихо подошла к моей скамейке, остановилась, подумала, – и влезла на нее.
– Здравствуйте, Ниниш, – сказал я радостно. – Вот вы все не приходили.
Ниниш поглядела на меня серьезно. Я в первый раз подумал, какие у нее славные, немного круглые, темно-серые глаза. И были они совсем детские, – и грустные.
– Здравствуйте, – сказала Ниниш. – Я не приходила. А вы всегда приходите?
– Всегда, Ниниш. Видите, тепло стало. Дети играют.
Я не знал, что еще сказать. У Ниниш не было мячика. Она держала в руках нарядную куклу, явно совсем новую; но держала небрежно, точно по необходимости, нисколько ею не занимаясь: бывают такие, очень хорошие – и нелюбимые игрушки.
Я молчал и уже стал ждать, с печалью, что Ниниш уйдет. Но она не уходила и вдруг сказала, не глядя на меня, так, просто:
– А моя мама умерла.
– Умерла? Теперь? Правда?
– Правда, умерла. Я сначала очень не хотела, что она умерла, и очень плакала, а потом папа сказал, что она придет.
Что я мог ей отвечать? И я повторил:
– Папа сказал?
– Да. Я сначала не знала, что вправду придет. А потом – мама лежит в зале, и уж сама ручками крест держит. Значит, вправду придет?
Это был вопрос, Ниниш даже подняла на меня глаза.
– Придет, Ниниш, – сказал я, как мог уверенно.
– А скоро, вы думаете? К Пасхе, вы думаете?
– Я думаю, может, и к Пасхе. Она замолкла и, видимо, что-то с трудом или вспоминала, или соображала.
И опять ко мне:
– А вот няня – так говорит, что сначала Христос придет, а уж потом мама, а?
Задумался и я. Потом отвечал:
– Мне кажется, няня правду говорит: сначала придет Христос, а потом и мама. A mademoiselle что говорит?
– Ничего мадмазель, – с каким-то нетерпением сказала Ниниш. – Она только: «Priez pour elle!»[33]33
Молитесь за нес! (фр.).
[Закрыть] И ничего. Так вы говорите, няня – верно?
– Верно.
Ниниш вдруг вся повернулась на скамейке в мою сторону, уронив на колени куклу, и уже с явственной мольбой, недоумением, без всякого каприза, с недетской, горячей тоской, спросила:
– А Христос? Он когда придет? Вы думаете что: Он скоро придет?
Я посмотрел ей прямо в глаза и твердо сказал:
– Он непременно придет, Ниниш, и думаю, что – скоро.
У нее все лицо улыбнулось, просияли глаза, и, не сказав ничего больше, она поспешно, боком, слезла со скамейки и побежала вприпрыжку, по-прежнему, перебирая толстыми ножками в черных чулках и весело выкрикивая, – просто для себя, от веселья, – одно слово. Я не мог хорошенько разобрать, какое это слово, но мне показалось, что она повторяет на бегу: «Скоро! скоро! скоро!».
1903
Влюбленные
Анатолии Саввич, молодой купеческий сынок из «интеллигентных», внезапно предложил своей жене, Катерине Ивановне, «покутить», – и они отправились на острова в белую майскую ночь.
Взяли лихача и поехали. У них были свои лошади, но Анатолий Саввич подумал, что с кучером Андреем будет что-то привычное, а ему хотелось чего-то иного, чего – он и сам не очень ясно себе представлял.
Анатолий Саввич и Катерина Ивановна были женаты месяца три-четыре. Перед этим они очень долго были влюблены друг в друга и много терзались, потому что родители их находились в ссоре и слышать не хотели о соединении детей. Одно время они и видались лишь тайком. Катерина Ивановна выбегала к Анатолию Саввичу на лестницу. А однажды она даже решилась проехаться с ним на острова, – полчаса, не больше, сказавшись родным, что идет к подруге.
Анатолий Саввич в то время кончал университет. Кончив, он понемногу стал входить в отцовское дело.
И неожиданно любовь его к Катерине Ивановне получила блаженное разрешение. Родители, помирившись, благословили их, и они повенчались среди всеобщей радости и умиления, в домовой церкви, под пение самых лучших певчих.
Родитель Анатолия Саввича даже великодушно дозволил им поселиться в отдельном гнездышке, где все было устроено чрезвычайно мило и удобно. В буфете пахло свежестью нового дерева, серебро блестело, а спальня молодых – она же и будуар молодой – казалась просто игрушкой.
Так они и жили, мирно и нежно-весело, вплоть до того вечера, когда Анатолию Саввичу пришла охота съездить с женой на острова.
Катерина Ивановна была немножко ленива; ей, пожалуй, приятнее было бы остаться в своем будуаре-игрушке, надеть капот, – чай подадут, с вареньем, с бутербродами, Тося милый с нею… Но когда муж предложил ей прокатиться – она вдруг как бы поняла его, слова не сказала, оделась и поехала.
Было не очень поздно. На Неве – серый блеск, запах пыли и воды, кругом – негромкий и неясный рокот неспящего, но все-таки ночного города. Дальше, на проспекте, – непрерывающийся, но тоже негромкий шелест мягких колес по шоссе, тупой и частый стук копыт. За деревянными мостами, на Елагином – внезапная, теплая, вся глубокая и душистая, сырость. Деревья только что окудрявились – темными в сером сумраке – юными листьями. Влево белелась тускло-серебряными пятнами вода. Небеса вверху были, как вода: тусклые, беззвездные, притаившиеся. И было хорошо, – как хорошо бывает притаившемуся человеку с радостью в душе.
Анатолий Саввич крепче сжал стан своей молодой жены:
– Милая… милая… а помнишь, как мы с тобой раз уехали украдкой? Такая же была ночь. И как мы боялись тогда… и как я любил тебя… Помнишь?
– Тогда… да, помню. Вот было страшно! Помню, конечно.
– Как мы счастливы теперь! Не правда ли? Тебе хорошо? Не правда ли, как хорошо?
– Очень хорошо, Тосик. Она помолчала и прибавила:
– Сегодня только сырее немного… Но хорошо, хорошо.
– Тебе холодно, голубка? Сейчас, сейчас мы проедем в одно местечко, я покормлю и согрею мою птичку… Сырее, но пахнет, Катюша, совершенно, как тогда.
– Очень хорошо пахнет. И ты такой же восторженный, как тогда… Ты давно уж таким не был.
– Потому что я счастлив, Катюнок, и счастлив вполне… Я вновь переживаю то, прежнее, вновь вижу тебя тою же робкою девочкой, доверчиво ко мне прильнувшей… Но я знаю теперь, что ты моя – вполне.
– О, дорогой, и я счастлива.
Анатолий Саввич говорил искренно, с волнением, – а между тем очень определенно лгал. Он мучительно хотел все это чувствовать – и мучительно не чувствовал. Он не видел в Катерине Ивановне никакой робкой девочки – а все ту же милую, знакомую жену, которую видел вчера и третьего дня у себя дома, хорошенькую, со спокойным, побелевшим и очень пополневшим личиком, в дорогой дамской шляпке, которую он сам с нею выбирал. Он тоже отлично заметил сырость, которой «тогда» как будто и не было. Очень хорошо, приятно, и отрадно, и жену он любит, – но счастья, того несравнимого с приятностью, особенного, съедающего, чувства, – он не мог вспомнить. Не мог телесно. А мысленно – помнил.
И он стал злиться и даже досадовал на жену, за то, что она-то ведь помнит, чувствует… Она так же счастлива. Боже сохрани, если она догадается, что он… Что – он? Разве ему худо? Разве он не любит, разве не исполнились все его желания? – Вздор. Просто – сыро сегодня на островах.
Они заехали в ресторан. Катерина Ивановна сняла шляпку и стала еще милее – ну совсем как дома.
Заказали ужин, шампанское. Катерина Ивановна села за столик, на бархатный диван. Она давно не была в ресторане (как-то она обедала в отдельном кабинете, с семьей). Она подумала, что, в сущности, Бог знает, какие люди тут каждый день бывают, и что в квартире у них уютнее и свежее. Ее немножко давил узковатый корсет. И вино она не очень любила – ей от него бывало тошно.
Но ее Тося смотрел на нее такими восторженными, влюбленными глазами, так радовался всему, – что и она стала стараться радоваться, и радовалась.
Подали закуски, потом первое кушанье, потом второе. Второе понравилось Катерине Ивановне, она поела с удовольствием, спросила название и мимолетно подумала:
– Вот бы Дашу научить.
Подали и шампанское. Лакей удалился, но потом опять зачем-то пришел, в ту минуту, когда Анатолий Саввич хотел поцеловать Катерину Ивановну. Это вышло неудобно. Но когда лакей опять исчез – Анатолий Саввич сказал:
– Выпьем же, дорогая, за наше счастье. Подумай, как еще недавно я почти не смел поднять на тебя глаза, – и вот, ты моя, навек. Выпьем за нашу любовь.
Выпили.
Катерина Ивановна улыбнулась, поглядела на мужа с благодарностью. И, увидев его напряженно-восторженное лицо, прибавила:
– Ты меня жжешь своими глазами…
Анатолий Саввич ее нисколько не жег, но она бессознательно припомнила, что сказала ему однажды эту фразу, давно, задолго до свадьбы, – и бессознательно почему-то ее теперь повторила. Тогда ему это так понравилось. Анатолий Саввич порывисто потянулся к жене и обнял ее. Стол мешал немного. Там, в их уютной спальне, так было удобно и хорошо обниматься.
– Помнишь, Катя, как ты выбежала ко мне на лестницу, в сумерки? Помнишь, как я тебя в первый раз поцеловал, вот здесь… здесь… около уха…
И он поцеловал ее около уха. Но этот поцелуй нисколько не напомнил ему первого. Со времен первого, в продолжение трех месяцев супружества, он столько раз целовал ее, конечно, и около уха тоже, что первый поцелуй совершенно стерся – от прикосновения его же собственных губ.
– О, я все помню, – сказала Катерина Ивановна. – Мне так хорошо.
Ей действительно стало хорошо, но она вспомнила не те первые тайные поцелуи, а вчерашние, третьеводнишние веселые ласки в уютной спальне. Но Тося все спрашивает: помнишь? И он такой милый. Ну, конечно, она помнит, и ей хорошо.
Они долго целовались, поглядывая на дверь, и было совершенно так же хорошо, как дома, только не так ловко и удобно.
– Тосик, у меня голова немножко заболела, – проговорила Катерина Ивановна. – Я думаю, пора домой.
– Домой? Едем, голубка. Сейчас спрошу счет.
Катерина Ивановна стала прикалывать шляпку у зеркала, радуясь, что скоро снимет узкое платье.
Но вдруг и ей стало ни с того ни с сего грустно. Так все хорошо, а вот грустно. Вероятно, ей грустно оттого, что Тосе кажется, будто поездка не удалась. Однако чем она не удалась? Да, может быть, ему это и не кажется?
Они вышли, сели на своего лихача и поехали домой. Не посветлело, посветлел пока только пар от пароходов на Неве – стал белый-белый. Супругов обгоняли парочки, обнявшиеся, как и они. Пылью уже не пахло, а только водой. Совсем стало сыро. Муж заботливо укутывал побледневшую Катерину Ивановну. Она взглянула на него и робко сказала:
– Как хорошо… Я так счастлива… А ты?
– Ты можешь сомневаться?
Больше они не говорили и скоро приехали домой, где их встретила заспанная, но лукаво и поощрительно улыбавшаяся, горничная.
Катерина Ивановна с успокоенной душой взглянула на свое чистенькое гнездышко и поспешно стала раздеваться.
Прояснился и Анатолий Саввич. Как тепло у них после ночной сырости. Острова действительно совсем на болоте.
Остаток ночи супруги провели в милых ласках, в привычных, отрадных проявлениях любви. И, убаюканный теплотою спокойной радости, Анатолий Саввич перестал мечтать – о Счастье…
1903
Странничек
На дворе черный сентябрьский вечер. Что осенняя грязь на деревенской улице, что небо над нею – одна чернота, и, если б все перевернулось вверх дном, – глаз не заметил бы перемены. Тепло, тихо-претихо, верно, тучи низко. Дождя нет.
Из этой ровной черноты, в тот вечер, вынырнул странничек в камилавке, с мешком за спиной, и постучался в Спиридонову избу. Окна были заложены ставнями, но меж щелей светилось.
Постучал странничек, попросил, Спиридон к нему вышел, пустили.
Спиридонова изба просторная, белая, не новая – да теплая: печь недавно перекладывали. Спиридон – мужик малопьющий, справный, а семьи – всего он да жена, и та из дальнего села взята.
Странничек, войдя, помолился в угол на образа, потом поклонился на все четыре стороны.
– Ну, здравствуйте хозяин с хозяйкой. Благослови и спаси вас Господь, что приняли мя, странного, под кров свой на сию ночь.
– Ладно, расправляйся да садись к столу, – сказал Спиридон. – Вечерять будем. Хозяйка моя соберет. А потом и на покой. Чего огонь жечь. Мы еще нонче на току не совсем управились. Поспешать, не занепогодило бы. Ты, отец, отку-дова?
– Из монастыря я, голубчик. Недалече, из Всесвятского. А иду-то далече. Благословил меня отец игумен постранствовать.
– Так. Ну собирай поесть-то, Мавра. Слышишь, што ль?
Мавра до тех пор неподвижно сидела у стола, сбоку, под маленькой керосиновой лампой, и молчала. Ситцевый платок, углом надвинутый вперед, затенял ее лицо, но оно, когда Мавра встала, и на свету оказалось у нее все в тени, темное-темное, словно заржавленное.
Молча пошла к печке, завозилась, но тихо; и там – как во сне.
Спиридон, благообразный, русобородый молодой мужик, сел к столу, покрестившись, и вздохнул.
В избе было тепло и довольно светло, а между тем какая-то невеселая пустота, тоска висела по углам. И белые часы с розаном тикали невесело. Только странничек юрко возился на лавке со своим мешком, что-то пришептывая, с молитвенными словами, и шумно и деятельно вздыхая.
– Иди, странничек, похлебай кваску, – сказал Спиридон. – Не знаю, как величать-то тебя.
– Памфилий, смиренный Памфилий я, Спаси тебя Христос. Мне и кваску-то не надо бы, в воздержании да сохраню плоть свою. С устатку разве. В пути сущим разрешается…
– Иди уж, иди, отче, – равнодушно сказал Спиридон. Мавра подала хлеб, чашку, ложки, отошла и села опять на прежнее место к уголку.
– Сама не будешь, что ль, есть-то? – спросил Спиридон. Мавра ответила тихо, словно вздохнула:
– Не…
Спиридон, схлебнув раза два, посмотрел на странничка, на его точно щипанную или молью еденную головенку и бородку, молодое еще, но уже морщенное, сероватое лицо, – и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Да… Эко горе у нас… Хозяйка-то моя больно убивается. Очугунела инда вся.
– Беда в дому-то у вас? – спросил странничек. – Темны у хозяюшки очи, темны, вижу я. Что случилось-то? Чем Господь посетил?
– Да вот, дети не стоят у нас, – пояснил Спиридон. – В пятницу мальчонку к попу свезли. Четвертый это уж у нас. Ну да те, Господь с ими, ден по десяти, не боле, жили, – родился да помер, что с его? А этот, Васютка-то, по пятому году уж. Такой был утешный малец. И не знать с чего – завертело-завертело, мучился еще сколько… В больницу она его носила… Так и помер.
– Кабы не мучился-то, так ништо бы… уж ништо бы… – вдруг заговорила Мавра из своего угла неожиданно громким и точно треснутым голосом. – А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то так и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? А он смотрит. А потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, – да не хоцца…» Молочка бы ему, вишь ты… да… да… не хоцца…
Мавра точно оборвалась и отвернулась.
Рассказывала она о Васютке, вероятно, не в первый раз, и, вероятно, теми же словами и так же кончала.
Странничек глубоко вздохнул, сделал опечаленное лицо и, перекрестившись, произнес:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного младенца Василия. Его святая воля. Пути Господни неисповедимы. А ты, раба Божия Мавра, не ожесточай сердца своего. Со смирением и покорностью да приемлешь испытание. Велики грехи и беззакония наши, и нет кары, их достойной. Милосерд еще Господь Бог ко грехам нашим.
– Мальчишка-то больно утешный был, – сказал Спиридон задумчиво. – Остались мы, как были, бобылями. Она, вон, сказывают, и родить больше не будет. Повреждено у ней что-то в нутре. Так и скоротаем век. По крестьянству нам без детей тоже трудно. Да и малец уж очень хорош был.
Странничек даже подпрыгнул на лавке и весь заморщился.
– Крест ваш несите, по грехам вашим, – проговорил он радостно. – Вы что? Сказано: не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти… Еще сказано: взгляните на птиц небесных – не сеют, не собирают в житницы… А вы что? К образу мира сего прилепились, и наказует вас Господь за дела ваши.
– Мы что ж… – произнес Спиридон равнодушно. – Грешны мы, это точно… Одначе какие ж такие особенные наши грехи? И мы грамотные; слыхали, сказано: в поте лица зарабатывай хлеб твой…
– Да где сказано-то? – накинулся на него Памфилий. – Когда сказано-то это было? Небось тогда Господь-то наш Иисус Христос еще на землю не приходил. А пришел – и было сказано: взгляните на птиц небесных… А еще: аще кто не оставит отца и мать, и жену, и детей… Видишь ты. Сказано это: детей?
– Ну, может, и сказано… – с неудовольствием протянул Спиридон и устало зевнул. – Экий ты ярый, отче, погляжу я на тебя. Стелись да ложись, время позднее. Я что? Я только говорю: жалко. Это и слов нет, жалко. Да и хозяйка моя больно убивается.
Он встал и, зевая и вздыхая, стал молиться, потом сложил пояс и полез на печь.
Памфилий не успокаивался.
– То-то убивается. Многомилостив и долготерпелив еще Господь ко грехам вашим. Почто возлюбили мир сей и то, что в мире? Вот, поглядите на меня: весь я тут, многогрешный. Не сею, ни в житницы не собираю, дни свои в молитве провождаю, либо в странствии, несть у меня ни жены, ни детей, ни других каких прочих мирских прилеплений, а все мне люди – братья, всяк хорош, всяк накормит. Помрет кто – Божья воля; мое дело о душе его помолиться, вот и ладно. Вот и легко мне. По путям Господним иду. А вы плотию в плоть вросли.
– Да буде тебе, – сонным голосом сказал Спиридон с печи. – Мавра, чего посуду не сбираешь? Огонь тушить время.
Памфилий отошел к лавке и стал утряхать мешок, собираясь ложиться. Говорил уже как бы про себя, невнятно, но со вздохами и тою же укоризною.
Когда Мавра подошла к столу за посудой, он обратился к ней:
– Так-то, молодушка. Молись да кайся, авось Господь-то и не взыщет.
Мавра остановилась и глянула на него из-под платка. Она уж второй раз на него так посмотрела.
– Чего Ему, Богу-то, с меня еще взыскать? – сказала она. – Да что я? Мое-то мученье что. А Васютка-то чего мучился?
– За твои же грехи, – ответил странничек. Она не вслушалась.
– Кабы враз-то помер, – продолжала она тем же скрипучим, треснутым голосом. – А то не враз помер. Головка так и виснет, так и виснет. Мамка, говорит, молочка бы мне? Молочка бы, вишь, – да не хоцца…
Она опустилась на лавку у неприбранного стола и замолкла.
– Грехи твои, говорю, это, – убедительно повторил странничек. – За твои грехи мучился. Не замолишь – и на том свете младенчику спокою не будет. Все так-то будет мучиться.
Мавра очнулась и опять поглядела на странничка.
– Это за мои-то грехи?
– За твои. И теперь скорбию своею пуще грешишь. Бо сказано: не любите мира, не любите…
Странничек говорил, уже совсем почти умостив мешок к углу и собираясь, совершив молитву, окончательно улечься. Но не успел он кончить своего: «Не любите мира, не любите того, что в мире», как Мавра точно сорвалась с места и вплотную подскочила к лавке:
– Вон иди, вот что… – сказала она. – Вон из избы, сомуститель!
Странник опешил.
– Да что ты, баба, – взбесилась?
– Вон, говорю, – повторила Мавра. – Ох, и без тебя свету в глазах нет. А ты ровно проклятый, со грехами со своими. Иди сейчас!
Она была баба сильная, рослая, и лицо у нее было такое страшное, темное, словно заржавленное. Худенький странничек испугался.
– Да что это, Господи Иисусе, Мать Пресвятая Богородица! Что ты? Очнись ты, баба! Дай я молитву сотворю…
– Вон, говорю тебе, – завизжала Мавра. – О мучениях твои молитвы все, не надо твоих молитв! Вон сейчас, пока руками тебя не разорвала…
Она уже оттеснила его к двери и тащила за ним мешок, чтобы выбросить. Странничек растерянно и плаксиво закричал:
– Что ж это? Хозяин, а хозяин? Слышь, баба твоя взбесилась, ночью странного из дому гонит… Хозяин!
Спиридон проснулся и завозился на печи.
– Гонит? Ну ее, плюнь. Не в себе она. Плюнь, говорю. В сенях ляжь, там тепло. Ничего.
– Да что ж это? За что это? Будь ты, баба, прок… Мавра вытолкнула его в сени, выбросила с грохотом его мешок, захлопнула и заложила дверь. Спиридон опять завозился.
– Чего ты, дурища? И впрямь оглашенная. Чего ты странного из избы выгнала? Эй, баба, страху на тебя нет… Подожди, дай срок.
Мавра стояла посреди избы и тяжело дышала. Наконец выговорила:
– Силушки не хватило… Проклятый он, Спиридон Тимофеич… Васюту моего, говорит… На том свете, говорит, за грехи… Не любите, мол, говорит… Что ж это? Здесь-то мало мучился? Хоть бы враз-то помер… Сам знаешь, помер-то не враз. Головка-то виснет… Мамка, мол, молочка бы мне… да не хоцца…
Мавра, как ударенная, упала на лавку и не то зарыдала, не то завыла, без слез, что-то приговаривая и приникая к столу сухим лицом.
Спиридон на печке возился, вздыхая, но молчал.
1903