355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 3. Алый меч » Текст книги (страница 16)
Том 3. Алый меч
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:04

Текст книги "Том 3. Алый меч"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

Вымысел
Вечерний рассказ
I

Поздним вечером, около полуночи, сидели у потухающего камелька пятеро старых друзей и рассказывали друг другу истории.

Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало изредка в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потом, во времена Тургенева, казалось – постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно, ни у нас, ни за границей, – во Франции, например. По крайней мере, повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории – кто знает? Но хоть редко – а это случается и в наши времена. По крайней мере, случилось в тот вечер, о котором я рассказываю.

Они были не только старые друзья, но и старые люди. То есть не так, чтобы очень старые, – между сорока и пятидесятью все, и все – холостяки. Оттого, может быть, они и засиделись вместе у камелька, и умели слушать друг друга, покуривая кто папиросу, кто тихую душистую сигару и медленно прихлебывая из стаканов славное, маслянистое вино. Есть какое-то особенное, мягкое достоинство у старого, спокойного холостяка. Он не рассеян, он весь всегда тут, и всегда готов к дружбе, и когда слушает – то слушает с удовольствием и вниманием. Его интересует мир, и – почти одинаково – чужое и собственное отношение к миру. Тогда как не холостяка главным образом интересует свое отношение к своему маленькому миру, а если не интересует – то заботит, а не заботит – то досаждает, – но, во всяком случае, маленький мир хоть отчасти да заслоняет ему большой.

Собрались в квартире Лядского, статного, моложавого человека лет сорока пяти, с седыми, волнистыми волосами и доброй улыбкой. Глаза, впрочем, смотрели не без строгости. Он был директором какого-то департамента, где его даже любили. Остальные – почти все – не сослуживцы, а старые товарищи по школе, по университету, разошедшиеся по разным дорогам; но прежнюю близость они умели сохранить.

Темные обои. Темные занавеси. Темные ковры. Тяжелая темная мебель. Одинокая электрическая лампа ласковая, под низким абажуром – и ласковые малиновые угли в камине с бегающими синими огоньками. Говорили – о будущем. Просто – о темноте будущей судьбы каждого человека, о желании всякого проникнуть в эту тьму, о предсказаниях, о предчувствиях, о пророчествах. Казалось бы – чем может будущее интересовать немолодых людей, у которых почти вся жизнь позади? Но они и говорили не только о себе, а обо всех людях, молодых и старых, об их стремлениях и о законах судьбы.

– В древние времена, – сказал Лядский, – когда люди верили в непобедимый Рок, – они все-таки составляли гороскопы, спрашивали оракулов, пророчиц; казалось бы – зачем? Эдип, зная свою судьбу, не избег ее. Теперь мы верим в свободную волю; вот когда нужны бы нам пророчицы, гороскопы и вера в них. Теперь знание будущего могло бы изменить и осмыслить жизнь.

– Ты думаешь? – спросил один из друзей, худощавый человек, длинный, очень хорошо одетый, с седеющими усами. Он сидел в кресле у самого камина и почти все время молчал. По особенной манере держаться, мягкой и скромной, в нем можно было узнать дипломата, человека чаще слушающего, но умеющего и говорить. Звали его Политов.

Лядский ответил ему, не торопясь:

– Да, мне кажется. А ты…

– Я думаю иначе. Ты напомнил мне одно странное происшествие… Одну встречу… Я, впрочем, и не забывал ее никогда. Это долго рассказывать, но если хотите – я вам расскажу. Я никогда никому о ней не говорил, – не знаю почему. Просто, может быть, случая не было. А сегодняшний разговор так близко подходит к моему воспоминанию. И лет так много прошло…

Вот что рассказал Политов.

II

В дни моей молодости, когда я только что начинал служить, меня прикомандировали к посольству в Париже. Прожил я там год, два, обжился, сошелся кое с кем, и, странно, сошелся ближе всего с кружками художников, литераторов. Были между ними пренесносные, препошлые люди, – но зато попадались и живые, умные, такие, с которыми я говорил не скучая. Несмотря на мою молодость – что же, мне было лет двадцать пять – я не любил пустозвонного французского веселья, которое мне и тогда казалось каким-то примитивным, скучноватым. Впрочем, я общества не избегал и ни от чего, при случае, не отказывался.

Пришлось мне однажды попасть, через моего приятеля, художника Lebrun, на пышный банкет другого художника, маститого, всем известного, Эльдона, в его собственном отеле. Банкет давался по случаю… вот уж не могу припомнить, по какому случаю. Fermeture… ouverture…[10]10
  Закрытие… открытие… (фр.).


[Закрыть]
не знаю, но было торжество, и чествование, и был, как говорили, весь художественный и артистический мир: были и дамы. Помню длинный стол и его сверканье, какие-то удушливые цветы на скатерти и эту добрую m-me Эльдон, хозяйку, толстую, великолепную, красную и тоже всю сверкающую. Она даже что-то говорила, за что-то благодарила, улыбалась и чокалась тихим, приятным жестом.

Приятель мой занят был усиленным разговором со своей левой соседкой, моя соседка справа тоже говорила не со мной; я очутился один в шумящей толпе, которая смеялась и радовалась без меня. Я был рад молчать. Можно было смотреть. И я смотрел. И я смотрел на цепь лиц против меня. Начал справа. Одно, другое, третье… Когда быстро переводишь глаза с одного человека на другого, то кажется, что это все одно и то же лицо так странно меняется, потому что – хотя лица и разные – есть между ними всегда неприятное и несомненное сходство…

Четыре, пять, шесть… И вдруг глаза мои остановились. Я уже почти дошел до левого конца стола, и женщина, на лице которой неожиданно остановились мои глаза, сидела от меня наискосок, влево, почти около хозяев. Букет увядающих бледных роз чуть-чуть заслонял ее от меня, но, наклонив немного голову, я мог ее видеть всю. Не удивляйтесь, что я помню такие подробности: встреть я завтра того же Lebrun, и даже не постаревшим, – я бы его не узнал. А женщину – я думаю – и вы бы узнали, если бы могли увидеть после моего рассказа.

Описать ее черты легко, и в них не было ничего замечательного. Красива, бледна, спокойна. Кажется, молода – вероятно, нет и тридцати. Брови ровные-ровные, тонкие, круглые, как на всех старинных портретах. Темные, без всякого блеска, волосы, не очень пышные, мягко приникающие к щекам. Вот и все. Черное платье, со странным, очень низким и очень узким вырезом, полоска белой кожи, идущая вниз. Глаз я даже и не видал еще, она их опустила. И молчала, как я.

Вот она заговорила. Улыбнулась. Рот очень маленький, алый; тесные зубы. Красива. Молода. Довольно обыкновенно красива, и мне даже не очень нравится. Не восхищение, не удовольствие и не отвращение она подняла в моей душе, а ужас. Тот ужас – необъясненный никем, злостный, черный страх, который все мы испытали… хотя бы в детстве, ночью, одни, в темноте. Этот страх отличен от всех других уже тем, что он – половинчатый, и вторая половина его – восторг, точно такой же злостный, черный и несравнимый ни с каким восторгом, как и ужас с другими ужасами.

Но я был не ребенок и невольно начал рассуждать: что же в ней, собственно, ужасного? Обыкновенна. Красива. Молода-Молода! Вот оно. Вот где. Несомненно молода. Тридцати нет. Двадцать семь… двадцать восемь.

Как бы не так! Двадцать семь – и пятьдесят, восемьдесят, сто двадцать – нет, двести, триста, – не знаю – ей тысяча лет! И все-таки несомненно, что ей не больше двадцати восьми.

Я обернулся к моему приятелю:

– Послушайте, на одну минуту: кто эта дама, около Эльдона, влево?

Lebrun, оторванный от разговора, взглянул на меня рассеянно и поспешно:

– Которая? В розовом?

– Нет, нет, еще левее, в черном. Как ее имя?

– Ах, эта! Ее имя? Ее зовут графиня Ивонна де Сюзор.

– А граф, ее муж, он здесь? Который?

Приятель, уже опять отвернувшийся было от меня, удивленно сказал:

– Ее муж? Она не замужем. Она дочь покойного графа де Сюзор, того самого…

И он окончательно меня покинул, уверенный, что удовлетворил мое любопытство.

Но я больше не спрашивал. Я опять смотрел на графиню, и в эту минуту она подняла глаза. Какие ошеломляющие, неприятные глаза! Бледные-бледные, большие, может быть, синеватые, может быть, сероватые – не знаю, только очень бледные, сквозные, точно из цветного хрусталя, и старые. Мертвые. И все-таки это были молодые и живые глаза.

По глазам ее я понял, что ошибся, впал в невольное, почти поэтическое преувеличение, когда говорил себе, что ей – «триста, пятьсот, тысяча лет»!

Нет. Тысяча – это почти вечность для нас. Вечное – никогда не старо. А графиня, при ее молодости и красоте, была именно стара той старостью, человеческой дряхлостью, около которой совсем близко, рядом – стоит человеческая смерть.

Я увидел, что бледные глаза остановились на мне. Взор был совершенно спокоен, но не безразличен и как будто не случаен даже. Она смотрела на меня, точно давно меня знала, но не радуется и не удивляется встрече. Точно так и нужно, чтобы я смотрел до невежливости упорным, неотрывным взором в ее – бесспорно прекрасное, бесспорно молодое лицо. Lebrun на этот раз сам обратился ко мне и заставил меня опустить наконец глаза.

– Вы спрашивали меня о графине? Неправда ли, очень интересное лицо? Хотя есть что-то… и отталкивающее. Вы не находите?

Я подумал, что он ничего не понимает и не поймет, а потому сказал уклончиво:

– Пожалуй…

– Да, прелестная девушка и милый товарищ, хотя должен сказать, что я не горячий поклонник ее произведений. Есть манера, есть школа, есть, если хотите, что-то своеобразное, но…

– Позвольте, какие произведения?

– Да ее картины, parbleu! Разве я вам не сказал, что она – художник? В последнем Салоне была ее картина и несколько этюдов. Она очень известна. Вы, наверно, заметили. Рэ. Рэ!

Рэ! Так это она подписывает свои холсты двумя нескромными буквами? Так это – Рэ? Не могу сказать, чтобы от такого открытия что-нибудь для меня стало яснее. Напротив, спуталось и усложнилось. Как не знать Рэ? О Рэ говорили. Говорили, что картины ее «производят тяжелое впечатление» – это все поняли, то есть так поняли. А я ничего не понял. Отошел, помню, с сумбуром – даже не в голове, а во всем моем существе. Я тотчас же припомнил ее «Костер», который видел в прошлом году. Описывать картин нельзя, да и не нужно. И то, что в «Костре» смутило меня – совсем уж не покорно словам. В словах оно слишком обычно. Хорошо написано, кажется. Темнота. Большой огонь посередине. Слева полуголая старуха – и справа такая же. От одной как-то видна тень, и кажется, что три старухи, причем одна – огромная. Вот и все. В старухах – костяная неподвижность, земляная тяжесть. Третья, теневая – огромная, но легкая. Вот и все. Смысла никакого – да Бог их знает, эти картинные смыслы! Но очень помнится и мутит душу.

Тянулся, тянулся обед… Lebrun стал болтать со мной, опять перешел к Рэ, видя, что я опять на нее смотрю, и сказал:

– Когда этот чудак, отец графини, умер… Я перебил его:

– О графе я ничего не слыхал.

– Неужели? А я думал, что слышали. Судьба графини замечательна. Сюзор, миллионер и затворник, шестнадцать-лет не считал ее своей дочерью. Она жила почти в нищете, с полусумасшедшей матерью, урывками училась, бегала в Лувр и в рисовальную школу… И вдруг все изменилось: отец взял ее к себе, ее и мать, которая, впрочем, скоро умерла, окружил царской роскошью: лучшие учителя, путешествия, свобода и его любовь, потому что он, говорят, умер у нее на руках и в последнее время не допускал к себе никого, кроме дочери.

– А теперь?

– Теперь она живет совершенно одна, в своем… чуть не дворце. Не затворницей, конечно, но около того.

– И не вышла замуж?

– Que voulez vous? Une artiste!..[11]11
  Что вы хотите? Артистка!., (фр.).


[Закрыть]
– с необычайной легкостью равнодушного суждения ответил мой приятель, и больше мы о графине не говорили.

Но только что кончился этот длиннейший обед, как я, без всякого предварительного решения, стал пробираться между гостями, направляясь к этой женщине. Мне даже не пришло почему-то в голову попросить Lebrun меня представить.

III

Вблизи она была точно такою же, как издали. Только я увидел, что она – среднего роста и худощава, и платье у нее очень длинное. Она стояла ко мне спиной, у рояля (мы перешли в гостиную) и разговаривала с каким-то стариком. Но едва я приблизился – она обернулась и, к удивлению моему, подала мне руку, опять как старому знакомцу, и сказала:

– Bonjour. M-r Politoff?[12]12
  Здравствуйте. Господин Политов? (фр.).


[Закрыть]

Старик тотчас же отошел. Я одного не мог понять: неужели только я в ней вижу то, что вижу, а другие ничего? Впрочем, быть может, они привыкли, примирились с ней. А ведь даже легкий Lebrun сказал, говоря о ней: «Etrange figure[13]13
  Странная фигура (фр.).


[Закрыть]
. В ней точно нет жизни». Глупо, пошло, но с его точки зрения… пожалуй и так.

Я заметил вблизи, что она очень свежа, нежной свежестью бледных женщин. Она была моложе, чем я думал. Лет двадцать пять…

Что сказать ей? Она смотрела на меня в упор своими бледными, сквозными, точно пустыми глазами, восьмидесятилетними и прелестными, чуть-чуть улыбаясь.

Что сказать? Я хотел выдумать возможное, заговорить об ее картинах, что ли, – и вдруг проговорил почти невозможное:

– Вы мне кажетесь очень странной. Она по-прежнему глядела спокойно.

– Вы, конечно, отдаете себе отчет, почему я вам кажусь странной.

Голос у нее был тихий, даже глуховатый – и молодой, говор медлительный. Она произнесла свои слова отнюдь не в виде вопроса. В самом голосе было что-то тихо утвердительное, точно он и не мог бы подняться выше – для вопроса.

– Немного отдаю отчет, – сказал я, стараясь невольно быть точным. – Но не вполне. В душе много смутного.

– Да. Вполне и невозможно. Но в возможном вы правы. Вы мне очень нравитесь. Вы глубоки.

– Но вы мне не нравитесь! – воскликнул я, точно помимо моей воли. – То есть и страшно нравитесь, и страшно не нравитесь! И восторг – и ужас! Это необъяснимо…

– И это мучит вас, – досказала она. – Говорите все, что можете определить словами.

И я рассказал… все, с непобедимой точностью, что думал о ней за столом. Да, так-таки и рассказал все, даже не смягчая слов. Друзья мои, вы меня хорошо знаете. Вы поверите, что в этой женщине было что-то необычайное, беспримерное – потому что ведь нельзя поверить, нельзя представить меня, человека с обычным хорошим воспитанием, да еще по натуре сдержанного, да еще по профессии дипломата – говорящим так с незнакомой француженкой, художницей и т. д. и т. д. Но уверяю вас – ей не только лгать, но даже сказать какую-нибудь неточность – было нельзя. По крайней мере, для меня – нельзя. Не знаю, как другие. С ней, кажется, вообще говорили мало.

Она слушала меня с неподвижным спокойствием, как если бы я перед ней повторял – и раз десятый – свою роль. Другого сравнения не могу придумать. Когда я кончил, она сказала:

– Вы на верной дороге. Это первые догадки – но верные. Не будет неправдой думать так. Мне, действительно, и двадцать шесть лет – и восемьдесят один. Это так.

– Что за загадки! – воскликнул я почти со злобой. – Вы хотите воспользоваться моей необъяснимой фантазией, подчеркнуть ее – неизвестно, для чего?

Но она даже не улыбнулась.

– Не надо сердиться, мой милый. Лучше будем пока друзьями. Приходите ко мне. Я у себя по вечерам. А теперь поговорим о другом. К этому всегда время вернуться.

И она с удивительной и легкой властностью перевела разговор на что-то другое, на простое, но, должно быть, важное, потому что я не только не заметил фальши в переходе, а почти не заметил перехода. Мы говорили долго, – кажется обо всем, и об ее картинах. В ее голосе, в словах, была все та же тихая утвердительность, неподвижная – и почти бездонная, грустная глубина, молодая, свежая… дряхлость, которая была в ее глазах; и там и здесь она одинаково восхищала и ужасала меня. Соединялось несоединимое и – больше – не долженствующее соединяться.

Говоря с ней о чем бы то ни было – я говорил все о том же, об одном, – о ней.

IV

Сказать вам, что я влюбился в эту женщину – было бы неправдой. Полюбил ее – нет; тоже нет. Но чем чаще я ее видел (а я стал бывать у нее каждую неделю, потом и два раза в неделю), чем больше говорил я с ней и смотрел на нее – тем больше рос во мне пленительный ужас, пугающий восторг, и я уже не мог и не хотел бороться с его властью надо мной.

Она жила одна Редко выезжала. Много работала. Случалось, ее навещали, – но как-то неохотно, как неохотно она принимала. Я заметил, что, действительно, в ней было нечто отталкивающее – для других. Вероятно, то, что меня держало в странном, нелюбовном, плену около нее. Уходили, не размышляя: что-то неприятное в ней – и кончено.

Иногда мне казалось, что не будь в ней для меня этого загадочного, обезволивающего ужаса – я бы мог любить ее просто, как прекрасную женщину, большой серьезной любовью. Сначала она мне не понравилась; вернее, сначала я был сражен одной непонятностью ее лица, и ни о чем больше не мог думать; но после я, с величайшим усилием, старался иногда, на мгновенье, представить себе это бледное лицо только жизнерадостно-юным, успевал – и тотчас же на смену являлось прежнее чувство ужаса, но еще усиленное болью великой и недоуменной потери, точно у гроба любимого существа.

А потом я и вовсе забывал – о моей возможной-невозможной любви, и стоял перед страшной женщиной, лишь окованный ее и неженскими, и нечеловеческими цепями.

Мы сидели с нею чаще всего в маленькой гостиной около мастерской, вернее – кабинете; там была почти такая же темная, тяжелая мебель, как вот здесь; и так же угли порою рдели в камине. Отель ее, действительно, был похож на угрюмый дворец; я каждый раз проходил через целый ряд молчаливых зал, чтобы добраться до лестницы, ведущей наверх – в кабинет и мастерскую.

Графиня встречала меня всегда ласково, всегда ровная, всегда красивая, всегда в длинном черном платье, точно вечный траур она носила.

Всегда ровная… да, но я замечал, – и она не скрывала, что ровно подымалась и усиливалась ее ко мне ласковость и приветливость. Я был с ней всегда откровенен; я не мог быть иным; она знала все, что я сам знал о себе по отношению к ней; знала все мои муки ужаса и восторга, все возраставшие; и, – казалось, – не только понимала, а могла бы и разрешить их; и между тем не разрешала. Случалось так, что я говорил – она слушала и молчала или произносила своим тихим голосом несколько тихоутвердительных слов, с тихой и грустной, всегда какой-то далекой, лаской. И я не настаивал, не просил, не расспрашивал, не торопил: я не мог. Как будто совершался медленно какой-то путь, и укоротить его по воле было нельзя.

Оставаясь один – я мучился сильнее и острее; а в ней была строгая и покорная тишина, которой, при ней, и я покорялся.

Так шла зима. Мы были почти близкими друзьями – и я так же не понимал ни себя, ни ее, как в первый день встречи.

Казалось – я не могу больше жить без нее. Но и при ней не было мне жизни. Непонятная, недоуменная тяжесть моя все усиливалась. Я попробовал не видеть графини целую неделю. Это было уже почти весною. Наконец, через неделю, решил опять идти, но не сейчас, еще переждать дня три. И не пришлось. Утром я получил от нее записку – первую – где она писала:

«Будьте, друг мой, у меня сегодня вечером. Ивонна де Сюзор».

У меня и мысли не явилось ослушаться. Пришел час – и я был у нее.

V

Графиня встретила меня внизу. Мы вместе прошли цепь пустынных зал и вместе поднялись на лестницу.

Угли рдели в камине. Потолок был светел, стены темны. Она села у огня, в высокое кресло с прямой спинкой. Алый отсвет лежал на ее лице, гордом, молодом и страшном. Прозрачные, старые глаза не принимали горячих лучей, были все такие же бледные, не живые и прекрасные.

Но прежде, чем я взглянул в них, я сказал свои прежние мысли, с которыми жил:

– Вы были удивлены, графиня, что я не шел к вам так долго…

Она ответила:

– Нет. Я не была удивлена.

И я тотчас же понял, что не была удивлена и не могла быть.

Она продолжала.

– Видите ли. Мне следует сказать вам, рассказать вам нечто о себе; раньше этого нельзя было сделать. Не нужно. А теперь нужно. Потому что… вероятно – мы скоро расстанемся.

Перед словом «вероятно» она остановилась и произнесла его со странным усилием. Я безотчетно вспомнил, что в первый раз слышу это слово от нее. Она никогда не говорила: «вероятно», «я надеюсь», «я предполагаю», «может быть»… Но я едва уловил это, обращенный весь к ее слову «расстанемся».

– Вы уезжаете? – почти вскрикнул я. – Расстанемся?

– Да. Я не уезжаю. Но вы… вероятно… Опять «вероятно», и опять с усилием.

– Я никуда не уезжаю! Не думаю и не располагаю уезжать! Почему расстанемся?

Она помолчала.

– Все равно, – сказала она наконец. – Все равно, думаете ли вы или нет. Сегодня я должна рассказать вам то, чего вы не знаете. Расскажу вам потому, что я вас люблю.

Она произнесла эти слова с такой простой, повелевающей и покорной тишиной, что и во мне они отозвались той же тишиной. Мне и в мысль не могло прийти ответить ей, что я ее люблю или не люблю. То, что я к ней чувствовал, было и больше, и непонятнее всякой любви.

– Расскажите мне, если надо, – сказал я. – Да, и я чувствую, что теперь надо.

Странное спокойствие, почти оцепенение, овладело мною на время. Так я выслушал весь ее длинный и тихий рассказ, и понятный – и устрашающий.

Вот что она мне рассказала

VI

– Вы знаете, что граф Сюзор, по некоторым причинам, не считал меня своей дочерью и семнадцать лет я и мать моя жили вдали от него. Я его до семнадцати лет, до того дня, когда все переменилось, и не видала. Мы жили здесь, в Париже, почти нуждаясь, тем более, что мать была больна. Я поневоле привыкла к самостоятельности, пользовалась свободой, какой редко пользуются молодые девушки моих лет… моих тогдашних лет. У меня было много подруг и друзей по школе – я сумела попасть в рисовальную школу, имея непреодолимое пристрастие к живописи. Я была не по летам энергична, чрезвычайно жива, порывиста и горяча Несправедливость графа к моей матери вечно мучила меня, возмущала, заставляя чуть не сжимать кулаки при одной мысли; я ненавидела моего отца. Я обвиняла его и в моей судьбе. Я могла бы учиться, – не так, как теперь… Могла бы сделаться великой… Я была очень самонадеянна и верила в себя. Но если жизнь меня заколотит, думала я, могу и пропасть.

Мысли о моей судьбе ужасно мучили меня. Иногда я начинала бояться неизвестных, неизбежных грядущих ужасов и несчастий, думала о том, как бороться с ними, что будет со мною и с моею матерью, – и терялась, не зная, и плакала по ночам. Иногда, напротив, душа наполнялась живой надеждой на хорошее, широкое счастье, я хотела действовать, скорее идти навстречу – но как действовать? Куда идти? Не забудьте, я была одна с полусумасшедшей матерью, и мне было шестнадцать лет.

Один раз подруга в школе, девушка из общества, рассказала мне, что весь Париж теперь сходит с ума, увлекаясь каким-то новоявленным гадателем, предсказателем будущего. О нем говорили, что это – знатный француз; много лет проведший в Египте, в Индии или еще где-то; много лет изучавший тайные, древние науки во всей их почти бездонной мудрости, что он чужд всякого новейшего шарлатанства, гипнотизерства и фокусничества, а прост, как древний провидец. Он богат и денег не берет, – это последнее обстоятельство заставляло самых больших скептиков сомневаться в его шарлатанстве – и принимает всех. Его наперерыв приглашали в светские гостиные. Собраний он, однако, избегал.

Спустя несколько времени я почти то же самое прочла о нем в газетах. Я думала еще несколько дней, а потом решилась. И вечером (днем я была занята) отправилась к нему.

Мне казалось, что я совершаю какой-то отчаянный поступок. Одна, чуть не ночью, к гадателю… И какой вздор! Что за глупое суеверие! Наверно, шарлатан… Да пусть шарлатан! Почему не пойти, все-таки любопытно. Воображаю, какая у него обстановка и чего он навез из Индии, из Тибета…

Уже лестница меня разочаровала и укрепила в мысли, что он – шарлатан. Говорили о богатстве – ничуть не бывало. Обыкновенная, даже бедная квартирка в одном из дешевых кварталов. Я позвонила с бьющимся сердцем, ожидая, что найду у него толпу. Это меня даже ободряло.

Вместо какого-нибудь слуги – красного или черного, из Индии – мне отворила дверь грязноватая femme de menage[14]14
  служанка (фр.).


[Закрыть]
и тотчас же провела в маленькую приемную, ужасно бедно меблированную. Не было ни души. Я хотела сесть, – но в ту же минуту из соседней комнаты вышел обыкновенный старичок в сером халате, маленький, немного лысый, с небольшой седой бородкой. Это и был прорицатель.

Мне не понравилось его крошечное, все сморщенное личико, ласково и хитро улыбавшееся. Было в нем и смешное.

Он не спросил ни моего имени, ни зачем я пришла – легко было догадаться, зачем. Сел за узкий и длинный деревянный стол, у лампы, посадив меня напротив. Ласково, почти вкрадчиво, попросил мою руку, которую я ему протянула уже без смущения. Какие все пустяки! Он долго смотрел на мою ладонь, потом спросил о числах моего рождения, – года и дня. Потом несколько раз взглянул мне в глаза.

Помолчал и заговорил.

Чем он дольше говорил – тем больше мною овладевали досада, чуть не злоба, и смех. Наконец, я вырвала у него руку и рассмеялась – не без презрения – ему в лицо.

– Это все, не правда ли, что вы можете мне сказать?

– Да, дитя мое… Я вижу это по вашей руке, по вашим глазам. Вас ждет завидная судьба. Вы будете богаты, будете известны… У вас есть неприятности, но они пройдут. Долгая жизнь в довольстве и блеске, счастливая любовь – и одна… Несколько раз будете больны, но выздоровеете, – ибо долгая жизнь…

Словом, он опять повторил все сначала, кое-что прибавил, все в тех же фразах. Эти противные, ничего не говорящие, ничего и все обещающие плоские фразы, монотонные – привели меня почти в неистовство. Какой-то бес овладевал мною все больше и больше, овладел – и я крикнула:

– Подите вы вон с вашим пошлым шарлатанством! Ни у кого из вас даже фантазии нет! Все в мире гадатели говорят всем в мире простакам одни и те же общие фразы, одинаково для всех годные! Долгая жизнь… Любовь… Болезнь… Неприятности… и пройдут… Каждая кухарка умеет сказать это по картам – и угадать! При чем же эти мудрости, древние науки, Индии – ни при чем! Как скучно!

– Дитя мое… – начал было старичок.

Но я его перебила. Я была слишком взволнована и горько возмущена. Я вскочила со стула и, стоя перед ним, продолжала, неожиданно горячо:

– Нет, я поверила бы только тогда, если бы мне предсказали мое будущее, каким оно будет, – и мое, слышите, мое! Нет одинаковой судьбы, как нет одинаковой души, и мне нужна моя собственная судьба, мое счастье, мое несчастье, мое сердце с моими будущими чувствами, – все нужно, скажите мне обо всем, если можете, расскажите цвет обоев в комнате, где меня ждет радость! Покажите глаза человека, которого я буду любить! Вот тогда я поверю, что есть мудрость, знание, предвидение! Но вы не можете. Так и молчите. Утешайте других вашими «древними науками»!

– Дитя мое… – сказал опять старичок.

Я посмотрела на него. Он перестал улыбаться. Он мне показался внезапно испуганным – и пугающим. Я замолчала. Молчал и он. Потом произнес – и так странно:

– Это вы?

И усмехнулся, но совсем не по-прежнему. И злая радость – и жалость были в этой усмешке. Я не знала, что сказать.

– Так это вы? – повторил он.

И продолжал, не дожидаясь ответа:

– Вы хотите знать вашу судьбу, вашу собственную, всю до конца, до цвета глаз вашего возлюбленного? До последнего движения вашего будущего сердца? До…

– Вы издеваетесь надо мной! Повторяете бесцельно мои же слова! Да, хочу, конечно, хочу! И знаю, что это невозможно, и презираю вас с вашими науками, потому что ничего другого мне не нужно. Прощайте.

Я двинулась было к двери. Он не удерживал меня, – надо быть справедливой. Но я сама при взгляде на него остановилась.

Тогда он проговорил.

– Так это вы. Мне было сказано, что один раз – только один раз – придет ко мне женщина и будет требовать того, чего требуете вы. И мне позволено на этот один раз – только раз! – исполнить то, что она потребует. Но лишь позволено – а не поведено. Я могу не исполнить, если вы откажетесь от своего желания.

Он так сказал это, что я вдруг поверила.

– Никогда не откажусь! Никогда! О, если можете, умоляю вас! Скорее, скорее, сейчас, если только можете!

– Не нужно умолять, – произнес он почти со строгостью. – Я сделаю, если вы не откажетесь. Сейчас, сегодня, я не сделаю. Вы должны подумать о том, чего просите. Пойдите домой, подумайте. Если, и подумав, не откажетесь – придите завтра, в это же время. Не придете завтра…

Я поняла, что с ним нельзя спорить. И произнесла только:

– Хорошо, я приду завтра. Конечно, приду! Тут нечего размышлять, не о чем думать.

– Нет, есть о чем, – сказал он настойчиво и встал, провожая меня к дверям. – Подумайте, подумайте, дитя мое. И… – прибавил он вдруг тише, запирая дверь, – когда будете думать – помолитесь там… кому знаете… Кому хотите.

VII

– Я не спала почти всю ночь от ожидания, волнения и радости. Старику, когда он говорил свои последние речи, не верить было почему-то нельзя, я поверила бесповоротно и только досадовала, что он из упрямства отложил дело на целые сутки. О чем думать! Что тут сомневаться! Мне дается такое исключительное счастье, такая сила – знать! Открывается сокровенная тайна будущего! Люди всю душу полагают на то, чтобы угадать хоть часть – а я буду знать все! Какой безумец отказался бы от этого! Я смеялась над советом старика – «подумать», и думала только о том, как я это узнаю. Он мне расскажет? Но слова не дают всей полноты представления. Он мне покажет? Но глазами нельзя видеть своих собственных чувств и мыслей. А он обещал дать мне все, все! Я узнаю моего отца, узнаю, как я ему отомщу. Что я ему отомщу – я не сомневалась.

Ночь прошла, длинно тянется день. Я просидела весь день дома. Достаточно я «думала»! О другом совете старика, помолиться кому-нибудь, – я забыла. Я никогда не была особенно религиозна. Да и о чем молить, просить, спрашивать, когда я все буду знать!

Бес смеха, хохота овладел мной. Я целый день беспричинно хохотала, смехом отвечая на всякий вопрос домашних. Едва смерклось – я надела шляпу и ушла бродить по улицам. Накрапывал мелкий предосенний дождь. Я едва удерживалась от смеха, глядя, как шлепали в грязи бедные серые люди, дрожащие за каждый свой шаг, каждым шагом вступая в неизвестное, в неверное, в темное. Они не знали, что ждет их за первым поворотом. Бедные! Жалкие!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю