355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 3. Алый меч » Текст книги (страница 25)
Том 3. Алый меч
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:04

Текст книги "Том 3. Алый меч"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

Я не пишу указателя Р-ских достопримечательностей, а потому и не буду здесь вдаваться в подробные их описания. Описания эти есть в многочисленных брошюрах и каталогах Деева и… кажется, в Бедекере на французском языке. Но как хороша стенная живопись! Крылатые Предтечи повсюду. А в одном из алтарей, на дальней стене, есть даже дивный образ длиннокрылой Богоматери, кажется, единственный. Удивительна одна церковь – стройностью, красотой и тайной разноцветных стекол.

В этой церкви к нам присоединилась дочь Деева, приехавшая из имения. Милая девушка, неожиданно культурная, образованная. Она долго пробыла в Берлине, все читала, без Ницше «жить не может», и нас обоих знает и любит.

Обедаем у Деевых, вместе с баронами.

«Домик» ничего, видно, что «мецената». После обеда опять отправились – сначала в музеи, а потом взобрались на высокую деревянную… колокольню? над озером, откуда виден весь Р-в Великий.

Как город – он захолустен; чуть не керженский наш С. Лежит в низине, у плоских берегов плоского, громадного, почти безбрежного озера.

Облака, грустные и нежные, жемчужные, затягивали безветренное небо. Их тонкая тень падала на озеро. Мне вспомнилась итальянская Мантуя, родина Вергилия, такой же сырой, плоский городок среди безбрежных озер. Но великий Р-в серее, холоднее и, главное, строже. Строже.

Пили чай у Деевых, которые и отвезли нас на вокзал. Решаем ехать в Петербург послезавтра, в три часа дня, а завтра дали слово обедать у баронов, с которыми возвращаемся в X.

У нас в гостинице – письмо от губернатора: зовет обедать завтра. А мы обещали Z! А к губернатору завтра вечером должен приехать, из Р. на пароходе, один из популярнейших священников, о. Иаков, с которым нам – мне – очень хотелось бы познакомиться!

Ну, посмотрим, как выйдет.

2 июля

Обедаем у баронов, в собственном их «домике». Тут же и губернатор, успевший утром съездить в Р-ск и вернуться. После обеда губернатор спросил:

– Не будет ли вам интересно видеть о. Иакова? Я ожидаю его часам к одиннадцати вечера, у себя.

Мы очень довольны. Губернатор уезжает раньше, мы отправляемся к нему часов в десять.

Еще никого. Только полицмейстер. У подъезда – губернаторские и полицмейстерские лошади, чтобы ехать на пристань, когда дадут знать по телефону, что пароход о. Иакова подходит.

Ждем, пьем чай.

Губернатор показывал мне интересный шкаф с масонскими одеждами и знаками, – остались от деда. Затем – громадную книгу автографов. Есть Екатерина, Петр I. Очень любопытны неизвестные письма Тургенева.

О. Иакова мы не дождались. Он приехал, говорят, уже в два часа и ночевал на пароходе. Так и не увидим?

3 июля. Среда (день нашего отъезда)

Утром (мы еще спали) заезжал губернатор и написал на одной из оставленных карточек: «о. Иаков служит в церкви Св. Духа. К 11 кончит. Лошади через пять минут будут у вас».

Я, конечно, в восторге, поеду непременно, – но спутник мой, с утра расстроенный перспективой нашего возвращения в Петербург, капризничает.

– Нет, нет, я не поеду. Только усталость. В сущности – это абсолютно неинтересно.

Уговариваю. Мой спутник насмешливо протестует:

– Что же, ты хочешь «в выдающемся роде помолиться?». Побеждаю, однако, и Лескова. Выбираемся – уже без четверти одиннадцать. День хороший, ясный, безветренный, не очень жаркий.

У церкви Св. Духа – ограда с зеленой поляной и высокими деревьями. Не перед папертью (главный вход с улицы), а сбоку, у ограды, на улице, толпа. Толпа невероятная – море народа. Множество изнемогающих, бессильных полицейских. Нас, однако, трое, с усилиями, провели вперед. Шло причастие детей.

Губернатор сказал мне тихо:

– Видите о. Иакова? Теперь детей, а то больших причащал, студенты были.

Дети плакали и смеялись. Некоторые казались важными и тихо довольными. Лицо у о. Иакова – розовое, издали молодое, деловитое. Движения не медленные.

Когда обедня уже совсем кончилась, губернатор, мы и вице-губернатор протолкались к выходу, на улицу, потом взяли вправо, по ограде и вошли в ограду (народ туда старались не пустить) и подошли к боковым дверям, церкви.

Полиция, как могла, удерживала тихо и властно ломившуюся в ограду толпу; кое-кто, однако, проломился.

Вот и поляна, и боковые двери. Ждем. Сейчас выйдет о. Иаков. Он поедет с губернатором сначала в приют, потом к старичку, духовскому священнику. Мы с вице-губернатором – всюду за ними.

Ждали не долго. Вышел веселый старичок с розовым лицом и гладкими волосами. Голова непокрытая, ряса бархатная, алая, – чудесная; на груди, мешался с крестами, звезды орденов.

У всего народа в эту минуту, на эту минуту, стала – не одна душа, я думаю, – но одинаковое устремление душ в одну общую точку, тянунье, вытягиванье душ к этой точке. Чрезвычайно непонятное, – но бесспорное явление.

И ничего в этом не было противного, а трогательное, захватывающее равенство, сила – и беспомощность. А он, гладенький, голубоглазый, грубоватый и быстрый старичок, точно и на себя это не брал, – никакой важности и самодовольства. Невинность и привычливость.

Это самое яркое и точное – что и толпа, и он, оба знали (конечно, без сознания) одно: тут не он, сам, важен и нужен, а Кто-то другой, к кому, кажется им, – можно дотянуться сквозь этого бархатного старичка.

Бархатный старичок – самый прозрачный и проницаемый, и все одной волной, с ревом, устремляются в этот просвет из тьмы и холода.

Почему именно он для них самый проницаемый? И на чем это видно? Пытаться определить, понять – можно; решить – вряд ли! но это так. Равность ощущения всех, всей толпы, – лучшее доказательство, что это, для нее, так.

О. Иаков шел быстро, оглядываясь по сторонам. Не дойдя до губернатора, он вдруг, через голову какой-то монашенки, протягивает мне руку и крепко пожимает с веселым «Здравствуйте!», точно встретил старого знакомого. Удивляюсь немного, но так же весело отвечаю на приветствие.

За о. Иаковом шел старенький белобородый духовской батюшка, которого мы раньше знали. Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с какими-то невнятными, тихими звуками, порывался вперед, потом тем же движением назад. Подвинулась женщина, вся средняя, не «баба» и не «дама», вся серовато-желтоватая от серединности во всем – в одежде, в лице, в годах. И шляпка (на ней шляпка) тоже условная, серединная. В эту женщину точно пенка толпы воплотилась.

Она подошла со стоном устремления и вдруг дернулась вниз – на колени. Это была одна секунда. О. Иаков молча и ровно отстранил ее, оттолкнул за шею (она уже тогда поднялась) с грубою лаской – или с ласковой грубостью. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, так и заливал гладковолосого старичка неудержимо, – точно вода, крутясь и урча, устремляется в одно узкое отверстие.

За каретой о. Иакова ехали мы, за нами вице-губернатор. Были вместе в приюте, потом поехали к духовскому священнику.

Везде, на лестнице, в зальце, в крошечной «гостиной», – стены народа; но это еще «избранные», умолившие «матушку» позволить им постоять у сторонки.

В гостиной у печки – закуска, вино. Рядом с печкой – диван, на который и сел, за овальный столик, о. Иаков. Направо от него сидели губернатор и вице-губернатор, мы – как раз против о. Иакова. Кроме нас пяти за этим овальным столом не сидел никто; кресло по левую руку от о. Иакова занималось попеременно различными людьми, которые устремлялись ненасытно; добрый духовской батюшка уступал им свое место.

На столе стояло пять тарелок: две с викторией, одна с лесной земляникой, одна с клубникой и одна с морошкой. О. Иаков чрезвычайно обрадовался ягодам:

– Ягодки, ягодки! Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними. Первую зрелую ягодку вижу нынче!

Пожилая, тающая попадья, подходя, все клала ему, и он ел. И сам клал, и все ел. Не то он веселенький, не то пьяненький, и все одинаковый, живой – и без «самости». Но и без «разумения», хорошо, если «без ответа»…

На кресло села древняя старуха, в древней черной шляпе. Посидела, потряслась.

– Ну, прощай, батюшка. Пойду я. Не можется мне.

– Прощай, мать. Давай тебе Бог. Всего тебе хорошего. И царство тебе небесное.

– Хвораю я все, о. Иаков.

– Ну, мать, и покой нужен. И покой нужен.

На кресло сел бравый генерал и стал объяснять, что он церковь задумал строить, сам сборщиком, просит благословения.

– Церковь? Что ж, я вам денег пожертвую. Это очень хорошо, что такой почтенный генерал…

Вышел с ним, пожертвовал, вернулся.

Опять сидим. Губернатор старается навести разговор на близко интересующие нас темы, на Толстого, на религиозное движение в Петербурге, – напрасно. О. Иакову это не нужно.

И чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, – он изменит себе, утратит свое сияние, слова его – будут общечеловеческими словами с общими всеми ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так – он весь светится, – и грубо и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, – как небеса утром, – глазами, и свежими – и пьяными. И весь он – подлинный. Подлинно проницаемый, – хотя бы лишь для «старого и малого», – чтобы приблизиться к Вечному. Даже особенно «православия» тут у него не чувствуется, православного рабьего «смирения и отречения», так же, как и католической хитрости и сентиментального экстаза.

Губернатор спросил о каком-то письме из Парижа, где его просили помолиться о болящей: выздоровела ли? О. Иаков вскинул на него удивленно-веселые глаза:

– А как же? Конечно. Как же по молитве-то не дастся? Точно мог быть тут для о. Иакова вопрос.

– Все со страданием идут к вам, батюшка! – продолжает губернатор.

Мне как-то не хочется, чтобы радость о. Иакова была только для страдания, и я говорю:

– А с радостью разве нейдут, о. Иаков? Разве в радости Бог не нужен?

– Да… И с радостью много… И в радости нужен… – сказал о. Иаков, но мне показалось, что в голосе у него на этот раз была рассеянная неуверенность.

Подошел, трясясь, купец, громадный, в чесунчовом пиджаке, с бледным большим лицом. Он тянулся из-за меня, через стол, к о. Иакову и лепетал: «Хоть на минуточку, на минуточку заезжайте, – при смерти ведь…»

О. Иаков, помолчав, сказал:

– Да у меня и даров с собой нет.

– Хоть проститься с вами, ну так, так… – молил купец. Но купца оттеснила худенькая старушенция. Залепетала:

«…молодая женщина… Давно больна… А теперь вот ослепла… Батюшка, нельзя ли, чтоб прозрела?»

О. Иаков половины не слышит, – он туг на ухо. Старушенция все скрипит, умоляя о прозрении. О. Иаков, наконец, спросил:

– Как имя?

– Екатерина. Чтобы прозрела, батюшка, нельзя ли? Молчит. Помолчала и старушонка, – и вдруг новое:

– Батюшка! Дай ты мне хоть две ягодки из твоих ручек. Из ручек твоих!

О. Иаков словно не слышит. Потом вдруг сгреб рукой из тарелки целую пригоршню викторий и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды.

– Батюшка! Как нектар буду хранить! Как нектар! Еще подходили, письма ему передавали, шептали, плакали,

рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иаков весело сказал губернатору:

– Время-то нам дорого, Александр Андреевич! Нам ведь еще к Сандулееву…

О. Иаков нынче же уезжал из X., по Волге, вверх. Поднялись. Хозяин и хозяйка стали упрашивать:

– Не закусили ничего, о. Иаков! Вот закусочка приготовлена.

– Закусочка? Ну что ж, я, вот, мадерцы разве. Мадерца-то есть?

Опять с веселой радостью. Ему точно стихийно нужна и эта вечноустремленная к нему толпа, и мадерца, и ягодки, и губернатор для вечного легкого опьянения. Удивительно ровен ко всем; никакого отличия – и, может быть, никакого внимания к человеку… Это трудно объясняется.

Нам пора было домой. О. Иаков, все забыв, и точно очнувшись на мгновенье, стал вглядываться в нас и в вице-губернатора, как в незнакомых. Потом припомнил, улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнув рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он нас не замечает, не видит, не слышит ни наших вопросов, не знает и не узнает никогда наших мучительных и сложных исканий, недоумений и болей – наших и близкой нам части народа, тех «немоляев», которые всегда молятся, всегда ищут и ждут, и страдают, думая о правде, думая о Боге, думая о вере и жизни! Блажен о. Иаков, пока он светел и прост, как просты те дети, которые идут к нему со своим страданием! «Если обратитесь и не будете, как дети…» А им не нужно, нельзя «обратиться»: они и так дети. И так – кротки, как голуби… Но только не «мудры, как змеи» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Опять поднялась властная, единосильная толпа. В темных сенях мы, поспешая за кителем губернатора, натолкнулись на старушенцию с «нектаром», она завизжала, думая, что кто-то посягает на ее сокровище. Вот мы и на крыльце. Неудержимая волна, точно волна слез, опять тихо накрыла о. Иакова. Чуть мелькает его гладкая, желтоватая головка, пурпурный рукав… Мы простились с нашим милым губернатором и уехали.

Народ кинулся за каретой. Самое главное (навсегда для всех главное) – просвет их исчезал. Надо было за ним, к нему – безразумно!

Вагон, звонки… На вокзале простились с Z. Говорили торопясь, об о. Иакове. Какое странное, полугрустное, полусветлое чувство увожу я из X., в этот последний день нашего путешествия! Да, и «это» – то же самое. Корень один. Это одно людям нужно и теперь, – как всегда было и будет нужно. Всем… То – и не то. Не то, потому что нужно уже не темное, безразумное, а расширенное, усветленное, преображенное.

И преображению – время. Исполняются сроки . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

4 июля

В Петербурге. Такой же пыльный, серый, холодноватый и бледный день, в какой мы уезжали. Ничто не изменилось, – и это нам кажется странным, – потому что изменились мы. Мы знаем теперь, что есть где-то живые люди, для которых нужно, важно то, что нам важно, и, главное, важно – так, как нам. В душе теперь больше бодрости, есть надежда. Пусть петербургский день пылен и лица прохожих унылы. Не все и здесь пыльные и усталые. Хочу верить…

Звонок. Кто это может быть? Никто не знает, что мы вернулись.

Это Ф. Он должен был уехать – не уехал. Ему первому рассказываем мы о . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тут кончается последний листок моей записной книжки. Мне хотелось воспроизвести ее целиком, не прибавив и, насколько от меня зависело, не убавив ни одного слова. Но этого было нельзя… И долго еще будет нельзя.

Со времени нашего путешествия прошли месяцы, но ни мы не забыли ни одного из встреченных «живых людей», ни они нас.

Из далекого Заволжья получаем мы порою серые пакеты с кривыми строчками: «…и кланяемся мы вам, и вся наша братия… И еще хотели мы вас спросить об Откровении святого Иоанна, о такой-то главе, потому что мы недоразумеваем. А будете письма писать, то пишите заказным… А Малицкий у нас теперь батюшкой в селе Пролаз… И одержал он книги ваши, что вы нам прислали, не отдавал месяца с полтора… И просим вас, извините, что письмо это написано „грубо…“ А еще видим мы, что вы все вперед простираетесь…»

Пишет и Дмитрий Иванович, столп «духовного согласия», упрямо стараясь подвести все под дух. Спорим мы с ним, не ища «нарочных», «народных» слов, так же как не ищем их с Василием Ивановичем. Думаю, и всякий культурный человек не мог бы говорить с ним иначе, как с равным. Увы, много варварства нашел бы в Петербурге Василий Иванович, вздумай он приехать сюда! Пыльное облако невежества и хамства повисло над нами. В пыли затерялось понятие о том, что важно и что не важно, что нужно и не нужно… О том – что Главное…

«И Дух, и невеста говорят – прииди…»

Suor Maria[31]31
  Сестра Мария (ит.).


[Закрыть]
*
Intermezzo
I
Никогда

Андрей шел вверх, по некрутой, влажной дорожке нагорнаго парка. Справа все вырастало море, дрожащее под огнем солнца, зеленовато-воздушное, каким бывает только Адриатика в ослепительное осеннее утро.

Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна – бездумная радость настоящего; а в этой осени – торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья.

Андрей шел медленно. Дорога все поднималась, и он немного устал: и от подъема, и от влажных, резких запахов, и от сверканья солнечного моря.

Странно сказать: он в первый раз был за границей, в первый раз видел южное море, – хотя, казалось ему, за все эти долгие годы желание уехать, видеть, взглянуть не оставляло его; да и возможности были.

Пятнадцать лет он женат. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он, кончив московский университет, приехал в родные Вишняки, хутор в Малороссии, где летом и женился. Потом жил он то в ближнем губернском городе, то на хуторе, а когда умерла мать – семья его окончательно поселилась на хуторе.

Это был уже не прежний, тонкий, как верба, высокий и бледный юноша – Андрей. Это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший – но странно! – как-то все-таки не солидный. Не хозяйственный помещик, не бывший член контрольной палаты, не видный земский деятель. Он был моложав той молодостью, которую дает вечное внутреннее – неопределенное – беспокойство, неуверенность; может быть, постоянная тихая мука.

Андрей сел на скамейку, прямо против высокого ослепительного моря, и задумался.

Не то, что задумался… но здесь, за границей, те припадки тоски, необъяснимой и удушливой, которые мучили его в юности, да и всю жизнь, – превратились в одну, почти сплошную, муку; глупую, потому что он не знал причины; досадную, потому что и море, и горы, и лавры, и солнце нравились ему безмерно, тянули и умиляли; а между тем точно именно от них-то подымалась и ела душу эта острозубая, глухонемая тоска.

«Что мне нужно? – думал Андрей. – Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, здоровая, детки славные, все мне удавалось… Что у меня за характер ничтожный! Место бросил, службу в земстве бросил, хозяйство больше Катя ведет, чем я. Шлялся в Петербург, в Москву, туда, сюда… Знакомился с людьми – обрывал… Теперь сюда собрались – и отлично бы… И отель прекрасный попался, Катя со мною, Митька мой со мной, остальные дети здоровы и там под надежным присмотром… Чего мне? Болен я, что ли? Или мне скучно?»

Но он был здоров и, конечно, ему не было скучно. Яркое, настойчивое солнце двойными лучами, отраженными в море, и небесными, обжигало его, золотило бледные волосы, остриженные коротко, щеточкой, чуть-чуть поредевшие. Он снял шляпу и, почти не щуря глаз, отдавался тревожной ласке солнца.

Пополневшее, моложавое лицо его с мелкими чертами казалось еще моложавее оттого, что он не носил бороды и стриг свои очень светлые усы. Катя до сих пор звала его иногда «красавец ты мой», хотя особенно красивым Андрей никогда не был. Красивы были только руки, большие, бессильные, с розовыми продолговатыми ногтями. А лицо его, особенно в минуты тоски, было почти неприятно, жалко и мучительно.

«Так сидеть, так сидеть, и чтобы время шло, солнце светило, море улыбалось, чтобы пахло лаврами и мятой, а больше чтобы ничего не было… И меня не было… Не было…»

Толстая немка с двумя, тоже грузными, вспотевшими и довольными немцами, прошла мимо, и странно поглядели они все на этого рассевшегося на самом припеке господина, мечтательно глядящего на солнце.

Андрею стало стыдно. Не перед ними, а перед собой.

В самом деле, толстый и почтенный Андрей Николаевич, отец семейства, написавший целую брошюру о чересполосном хозяйстве, ораторствовавший на земских съездах, – сидит, разнежился, в пантеизм какой-то ударился, еще немножко – и опять в философию свою пустится…

Ненавидел это в себе Андрей, но что же делать? «Чего мне надо? Ну, не знаю ничего; ну не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает, и никогда не узнает!»

II
«Она»

Андрей часто думал, что это «она» его отравила. Правда, и до «нее» бывали у него эти приступы тоски, и даже в тот самый день, когда «она» приехала в Вишняки, пятнадцать лет тому назад, – он бродил один, с утра, бродил по лесу без мыслей, только смотрел, как теплый весенний воздух дрожит и струится на солнце между полуголыми ветвями деревьев да из-под прошлогодних листьев поднимаются белые, робкие цветы.

Это было до «нее»; до того ослепительного весеннего утра, когда он увидел на балконе, неожиданно, белую девушку с прозрачным лицом. Всегда – и в эту первую минуту, и потом, когда он целовал ее на берегу сонного пруда, – она казалась ему невозможной, далекой, точно чтобы дотронуться до нее, надо было перейти небесные и облачные пропасти, и даже лучше совсем до нее не дотрагиваться.

Он уже считался женихом милой Кати, которую знал и любил с детства, когда тетка Анна Ильинична приехала в Вишняки со своей воспитанницей– приемной дочерью, как она ее называла. Она была нерусская, эта странная девушка, но родной Андрею пруд, родные ивы бросали на нее так свои отсветы и тени, точно они были ее, точно они и она были одно. Андрей полюбил в ней все, во всем – ее.

И до такой степени не похожа была эта любовь на любовь к невесте, что он даже не мучился, не страдал. Просто открыл в себе душу и сейчас же отдал ее девушке в белом платье.

Когда весна перешла в лето, когда все распустилось, разошлось, когда раскрылся каждый лист, не оставляя места никакой тайне, – она сказала Андрею, что уедет, потому что «кончилось». На его растерянные слова: «Но я не могу… я должен быть с тобой… мы женимся…» – она качала головой:

– О, нет. Я не жена. У тебя была любовь в душе. О чем ты заботишься?

И она уехала. А он остался, и вскоре состоялась его свадьба с Катей, такой милой, хорошей, приятной ему девушкой. И стали они жить, и жизнь пошла хорошо, и все им удавалось. Андрей получил место в губернском городе, через несколько времени Кате досталось недурное наследство. Вот только дети не все жили; Катя рожала почти каждый год, но несколько раз несчастливо, и теперь у них было только четверо. Зато оставшиеся – такие славные, здоровые бутузы, один пятилетний Митя послабее, оттого они и взяли его с собой сюда. Не всех же тащить!

А все-таки «она», та, его отравила. Он никогда с тех пор не слыхал о ней, тетка Анна Ильинична вскоре умерла за границей, и никто не говорил ему, что сталось с ее приемной дочерью. Может быть, тоже умерла. Но это все равно. Она глядела на него сквозь весенние листья, сквозь стекло пруда, улыбалась около него, когда он говорил свои речи на съездах, – и он не понимал, почему он не забывает? Что ей от него нужно?

И два короткие вопроса, детски простые, помимо всякого разума, не отступали от Андрея в часы его тоски. Два вопроса, на которые у каждого есть свой ответ, да и у самого Андрея, казалось, был. А они опять приходили, точно нерешенные. Первый: как жить? Второй: как любить?

III
Учитель

От нелепой муки этих, таких ненужных, таких, в сущности, праздных и старых вопросов – Андрей отделаться не мог.

Они заставляли его бросаться в разные стороны и не кончать начатого. Они толкали его то к книгам, то в Петербург, к «новым людям», то к народу; И отовсюду он молчаливо и неутоленно возвращался к своей семье, к милой, доброй, дельной и ничего не подозревающей Кате.

Да и как ей было подозревать? Андрей не говорил с ней, когда на него «находило». Он уезжал, молчал, сказывался нездоровым. А в другое время он был такой обыкновенный, милый, хороший, нежный муж, уступчивый – только вот не ревнивый, что Катю немножко даже обижало, казалось непонятным.

Непонятно ей было и то, почему он ушел из земства. Его так любили! Но это не плохо: муж будет при ней, не надо уезжать по делам, может быть, займется деревенским хозяйством…

А нынешней весной он опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну, ко Льву Толстому. Как-то так вышло, внезапно; без рассуждений решил. Ему вспомнились, и потом все припоминались каждый день, слова Левина: «Для того, чтоб жить, я должен знать, откуда я и зачем я здесь. А так как я этого не знаю, и никогда не узнаю, – следовательно, жить нельзя».

Андрею казалось, что это не Левин говорил, а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так; а вот, живет до сих пор; значит, узнал, «откуда и зачем он здесь»; значит, решил вопрос, как жить. Андрей верил в Толстого; но не словам его, написанным, верил, в которых часто видел противоречия и смуту для себя, – но как на человека на него надеялся, как на учителя, который может ему сказать. Что-то сказать, что ему, Андрею, нужно.

Впрочем, он и в это верил не ясно, не твердо. Как-то неопределенно. Поехал потому, что надо же было что-нибудь делать, искать, пытаться, спрашивать… Жить как-нибудь.

Здесь, теперь, над теплыми, бело-голубыми адриатическими волнами, Андрей живо вспомнил эту поездку.

Был холодный, точно осенний, май; только светло было по-вешнему. Андрей всю дорогу от Москвы до яснополянской станции Щекино мучился неловкостью, глупым стыдом и даже страхом.

Ну пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает; пусть ездят другие из благоговения, из любопытства, пусть им не стыдно; но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему стыдно и страшно. Именно потому и страшно. Приехал незнакомый и неведомый человек, даже не разделяющий взглядов учителя, – приехал, как к учителю, однако, – с наивным, детским и бездонным вопросом: как жить? Да его именно от простоты и нельзя высказать. И нелепость, и стыд.

Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый студент и его маленькая, толстенькая подруга, с малокровным цветом губ. Оба они казались скучающими, и говорить им между собой точно было не о чем. Андрей с унынием глядел на них. Зашел в вагон-ресторан. Там два инженера говорили громко, как на сцене, о семейных делах, а потом весь вагон заговорил о войне, без оживления, а точно по обязанности, – и опять было скучно.

На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, пошел дождь, холодный, но все-таки майский, и остро запахли чуть распускающиеся листья акаций у станционного забора.

Андрей действовал уже почти без мыслей, в силу сцепления поступков: вышел, нанял извозчика в Ясную Поляну и поехал.

Дождик перешел. Холодно, ветрено, но сверху смотрит солнце на бледные поля, от каждого дерева по дороге дышит живой весной, невидимые жаворонки смеются где-то – точно воздух смеется и поет над полями…

Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две белые колонны – въезд в усадьбу. Длинная-длинная аллея. Мокрое, лоснящееся вечернее солнце ложится на дорогу между стволами деревьев…

Андрей не рассуждал и не мучился больше, он покорился своим последовательным действиям до конца. Он говорил что-то, какие-то обычные слова, бормотал какие-то извинения, называл свою фамилию, – все это. было и нужно, и не нужно, и все как будто обошлось очень просто.

В большой длинной зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов– «все своя семья», сказала графиня, усаживаясь во главе стола.

Андрей помнил только, что Льва Николаевича не было и мучился ожиданием. Графиня была вся быстрая, веселая, говорливая, жизнерадостная, молодая, – несмотря на свои шестьдесят лет. Он слушал ее – и ждал.

Подали суп и пирожки. Отворилась дверь в глубине налево и вошел старичок, белобородый, со знакомым-знакомым лицом, небольшого роста, немного согнутый, в длинной, как юбка, примятой серой блузе. Шаркая мягкими сапогами-ичигами, он прошел всю залу к своему месту, которое было напротив Андрея.

Графиня их познакомила. Старичок сказал ему что-то приветливое – и все стали есть. Старичок тотчас же раздвоился в душе Андрея: он видел его, живого человека, как он сидел перед ним – и в то же время знал, что это Толстой, а не просто человек. И это было несоединимо, не потому, что Толстой был не похож на этого человека, а просто потому, что Толстого он знал давно, с самого детства, а этого старичка видел в первый раз.

Говорили о холодной погоде, о деревне, о квасе. Андрей сказал, что живет в Малороссии и что там теперь тепло. Графиня говорила о том, что в ночь уезжает в Москву, где у нее в мае всегда столько дела по изданиям. Льву Николаевичу подавали отдельное кушанье, в маленьких аппетитных судочках, и он ел согнувшись; по-старчески внимательно. Другим принесли жареного поросенка, нежного, как младенец, с грустнооскаленными зубами.

В конце обеда в комнату торопливо вошла женщина в темном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом.

– А, это вы, Марья Ивановна! – приветствовали ее.

– Вы пешком?

– Здравствуйте, здравствуйте. У меня дело ко Льву Николаевичу…

Толстой заторопился, извинился, встал, и они ушли куда-то вниз.

– Это Марья Ивановна, – пояснила графиня, – истинная последовательница и ученица Льва Николаевича. Бывшая классная дама, теперь живет в избе, в деревне, за семь верст… Обо всех хлопочет всегда, заботится… Вот и теперь, верно, за кого-нибудь просит…

Помнит Андрей, что светлыми сумерками он гулял с Софьей Андреевной и еще с кем-то из семьи по влажному яснополянскому парку, где над тесными, толстыми липами блестел юный месяц и пахло черемухой. Софья Андреевна любезно и весело рассказывала ему о семье, об усадьбе, о посетителях, показывала места и полянки, лес, который она сама садила, дорожки, которые были проведены ею же. Вернулись кругом, через амбары и службы. Было сыро, и душисто, и холодно, светлый месяц сник к краю светлого неба.

«Когда же я скажу? – думал Андрей. – Ведь завтра я уеду, утром. Да и как скажу? Да и что, собственно, говорить?»

Перед чаем все сидели в той же зале, только в углу, за большим круглым столом, освещенным лампой под широким белым абажуром. Графиня что-то вышивала, дамы тихо перекидывались словами, Лев Николаевич тут же говорил с каким-то неизвестным Андрею посетителем – о литературе.

Посетитель, рослый, угрюмый, в коричневой плюшевой куртке, говорил мало. По-видимому, он был литератор, но фамилию его Андрею так и не удалось узнать. Он говорил мало, но, кажется, не был согласен во всем со Львом Николаевичем, который мягким, однообразным, немного уставшим голосом вел речь о новейших писателях и поэтах. Вероятно, ему много раз приходилось повторять одно и то же. Он говорил, что читает все, но что ему не нравятся – и он не понимает, как могут нравиться – такие мыслители, как Ницше, такие поэты, как Бальмонт или Сологуб. Ведь есть Шопенгауер – и есть Тютчев и Виктор Гюго. Что такое Ницше? Разве это не ловкий немецкий фельетонист? Стихи Лев Николаевич вообще никогда не любил, но Тютчев, Виктор Гюго – это поэты, – а Сологуб?

Софья Андреевна, живая и быстрая как девочка, схватила с рояля номер петербургского журнала и прочла вслух последнее стихотворение Сологуба – об одиночестве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю