Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
– Знаешь, Полина, – прервала вдруг молчание старшая сестра, – ты бы спела что-нибудь. Вечер такой скучный. И м-сье Жорж тебя еще не слышал.
Полина вся вспыхнула и посмотрела на меня в первый раз с таким доверием, преданностью, но и радостью, что мне сделалось неловко. Я думал, что она не хочет петь и просит, чтобы я отклонил предложение Адели, но, к изумлению моему, Полина, чуть-чуть поломавшись, охотно встала и пошла в угловую. Адель хлопотливо и радостно последовала за нею, тотчас же села за фортепиано, пока Полина искала ноты. Я примостился в уголку, у стола, где горела масляная лампа, и углубился в свой рисунок.
Но с первыми звуками карандаш мой остановился, и я замер. Звуков нельзя описывать, нельзя словами дать представление ни о шуме, ни о звоне, ни о какой гармонии, ни о каком диссонансе. Скажу только, что в первый раз с минуты моего приезда в Осокино, несмотря на все удивительные и странные вещи, в первый раз – мне сжимал горло неудержимый внутренний хохот, какой-то истерический, болезненный. Я думаю, дай я себе волю, я бы хохотал, хохотал до рыданий, до крика, я бы выл и стонал неудержимо. Тон фортепиано был даже не похож на звук дрожащей струны, а на какие-то подземные вопли умирающего животного. Голос Полины хрипел на низких нотах и свистел на высоких, не заглушая, впрочем, аккомпанемента. Но после первых неожиданных звуков я очнулся и огляделся. Лицо Адели было серьезно и сосредоточенно, в дверях я заметил кое-кого из женской прислуги – и ни у одной не было улыбки, напротив, слушали со вниманием и, кажется, с удовольствием. Звуки продолжались, я слушал и привыкал. Я даже стал понимать, что именно она поет. И, наконец, когда самая резкость звуков, скрип и свист перестали изумлять и тревожить меня – дрожание нервов успокоилось и чем-то далеким, почти незапамятным, туманным, пахнуло на меня и заставило насторожиться. Мотив изменялся, тянулся и рвался, а я все силился вспомнить, вспомнить… вот сейчас, сию минуту… Обрывочные образы поплыли передо мною. Зала, большая и темноватая… Свеча на рояле… Я где-то высоко, моя голова выше светлых локонов той, которая сидит за роялем и поет. У нее очень белое лицо и розовые губы. Мне рассказывали, что у меня была сводная сестра, старше меня лет на 16, умершая рано, девушка замечательной красоты. Меня на руках носили в залу, когда она пела. Вероятно, мне было года три. Я безумно любил то, что она пела, – и с тех пор уже никогда этого мотива не слыхал. Это было так давно, что я изумился, что вспомнил – и был взволнован, как никогда. Чем дальше воспоминание, тем оно волшебнее. И мне казалось, что я слышу речи из другого мира.
Полина заметила мое волнение и сама вдруг страшно смутилась, хотя так и сияла удовольствием. Она собралась было петь другое – но я попросил повторить то же самое. Слов я не различал, хотел было подойти к фортепиано и взглянуть на заголовок – но потом раздумал. Пусть улетает воспоминание, вольное и свободное, так же легко и нежданно, как прилетело. Оно выступило из мрака на миг – и скроется опять – кто знает? – быть может навсегда. Я и сестрам ничего не сказал. Мне хотелось все сохранить для одного себя.
Не знаю, почему в этот вечер тонкое лицо портрета с голубыми глазами особенно преследовало мое воображение. Я редко смотрел на портрет, точно боясь, что он потеряет надо мной силу – но помнил и думал о нем всегда. Полина, когда пела второй раз, аккомпанировала себе сама. Я видел сзади ее стройную фигуру, пепельные волосы, зачесанные низко, – я уже не слышал этих резких звуков – и мало-помалу мне начинало казаться, что это вовсе не Полина, а та бледная девушка, и не теперь, а в бесконечно отдаленное время, которое стало теперешним, поет милую сердцу моему песню.
Когда мы расходились – я поцеловал ручку Полины, сухенькую и желтую, без митенки на этот раз. Мне показалось, что ручка дрожала. Сам не знаю как – я пробормотал просьбу, которую давно собирался высказать и все почему-то не смел:
– Полина Васильевна… Там, у меня в кабинете случайно… есть ваш акварельный портрет чудной работы. Вы позволите мне снять копию?
Торопливое и горячее согласие было дано – я не заботился и почти не слышал, в каких выражениях. Я был счастлив. Сумею ли я только? Смогу ли? Я почти побежал наверх и долго смотрел на «нее» при свете «карсели». И она смотрела на меня прямо и вопросительно своими неулыбающимися глазами.
VIII
Мы сидели на широкой террасе, кончая послеобеденный чай. Вечер спускался на луга ясный, тихий, весь золотисто-желтый. Теплота – но не жара – охватывала меня, пахучая и ласковая. В саду уже совсем завечерело, но по лугам еще тянулись длинные солнечные лучи. Кузнечики хлопотливо, пронзительным шепотом, кричали в траве. Воздух был так ясен и чист, что далеко-далеко слышался стук колес проезжающей телеги. Говорить не хотелось, хотелось дышать и жить.
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я приехал в Осокино. Дни шли, шли, я спутался, да и не хотел считать. Знаю только, что сено давно скосили, что рожь пожелтела, пригнулась к земле да частые ветры стали рябить порою воду широкого озера. Но теперь оно лежало недвижно, как спящее. Небеса бледнели. На горизонте, с востока, толпились тихие и круглые облака и медленно и неуловимо вытягивались, меняя цвета.
– Аделаида Васильевна, – обратился я к старшей сестре, которая молчала и весь день казалась мне печальной. – Вы задумались? А угадайте, о чем я думаю. Я думаю, что ведь я даже не знаю, какое сегодня число, месяц, сколько времени я у вас…
Аделаида засмеялась и замахала руками.
– Да зачем вам это, м-сье Жорж? Мы давно так живем. Дни недели знаем, в церкви звонят в воскресенье – а числа – зачем нам? Общенья с соседями не имеем, даже деревень нет близко. Наши люди, когда нужно, ездят в город – а нам ничего в городе не нужно. Жизненные припасы у нас свои. Библиотека есть, инструмент… Внешним хозяйством у меня занимается управитель, живет далеко, а когда приезжает – все хочет мне какие-то счеты… Но я не желаю. Бог с ним. Что это возиться самой? Нет, раз мы решили отказаться от общества – то уже этого не переменим. Зима, весна, лето… Потом опять зима… Хорошо жить в глуши, добровольно покинуть суету и дрязги света…
– Да и нельзя уследить за днями, – проговорил я. – Они все так похожи. Как бы один день.
Адель улыбнулась и покачала белоснежной головкой.
– Похожи? Да, пожалуй, похожи. Вон, видите, те облака, светлые такие, за лугом? Очень они похожи и на вчерашние, и на завтрашние, и на многие еще облака, которые были и будут. Все как бы одни облака. А между тем они и не вчерашние, и не завтрашние, и все разные. Так и дни у людей должны быть все и разные – и все всегда одинакие, что теперь, что тогда, и вечно до окончания мира…
Я с изумлением взглянул на Аделаиду. В первый раз она говорила со мной так, серьезно до печали. Я перевел глаза на Полину. Она все время сидела молча, опустив ресницы. Выражение ее милого лица показалось мне изменившимся, обеспокоенным и жалким. Последнее время мы почти постоянно были вместе. Гуляли, читали, говорили. Я любил говорить с ней. Что-то простое, почти детское, иногда лукавое, иногда загадочное было в ее разговоре. Мне все казалось, что я читаю книгу, где буква «т» еще напечатана в три палочки – и сам становлюсь героем из этой книги. Кроме того, она отвлекала от меня печальные мысли: копия с портрета решительно не ладилась. Иногда я сам удивлялся себе: неужели я мог надеяться, что повторю «ее»? Ведь она одна…
– Что с вами, Полина Васильевна? – сказал я заботливо и взял ее за руку. – Вы нездоровы?
Вдруг, к изумлению моему, Полина вырвала руку, стремительно вскочила с места и убежала. Мне почудилось сдержанное рыданье – но я не был уверен. Аделаида тоже поспешно встала и ушла за сестрой. Я остался один со своим недоумением и своей печалью.
IX
Красноватая луна взошла поздно и бросила свет на мой подоконник. Я сидел у себя в кабинете, не зажигая свечи. Я знал, что «она» тут, и что если будет свет – я все время стану на нее смотреть. А я не хотел.
В саду было темно и глухо. Свет месяца, еще не яркий, едва бросал лучи на лужок перед домом. С озера несло сыростью. Деревья недвижные, черные, как чернила, точно не спали, а умерли. Ко мне постучались. Я удивился. Я думал, что уже поздно. Впрочем, мои часы испортились и давно не шли.
Я узнал Надю. Но она мне показалась странной. Не говоря ни слова, не удивляясь тьме, она подошла ко мне и сунула мне прямо в руку маленький клочок бумажки.
– Что это, Надя?
– От барышни, – шепотом отвечала Надя.
– От Полины Васильевны? Она нездорова? – вскрикнул я.
– Тс… – прошептала опять Надя, прикладывая палец к губам. – Извольте прочитать.
Я и не заметил, как она скрылась. Что за таинственность? Я зажег свечу и раскрыл записку, запечатанную облаткой. Крупным, неровным почерком, с орфографическими ошибками, в записке значилось:
«Monsieur George, je suis folle, je rougie de mon audace, mais je vous supplie a genoux de me pardonner. Vbus etes un noble coeur. Venez dans une heure en bas, tout pres du lac – vous savez? Ou est le vieux banc. J'ai a vous parler. Je vous dirai tout. Pauline».[26]26
«Господин Жорж, я безумна, я краснею за свою дерзость, но на коленях умоляю Вас простить меня. У Вас благородное сердце. Приходите в час вниз, совсем рядом с озером – Вы знаете? Где есть старая скамейка. Я Вас заклинаю. Я Вам скажу все. Полина» (фр.).
[Закрыть]
Французский язык был скверный, но по-русски бедная Полина вряд ли сумела бы и так написать. Я читал и перечитывал, вне себя от ужаса, но не успел я еще прийти к возможному заключению – как в дверь опять постучали. Даже не постучали, а точно царапался кто-то, не смея открыть. С запиской в руках я подошел к двери – и распахнул ее. Там стояла Аделаида.
– Боже мой, это вы, Аделаида Васильевна? Войдите, пожалуйста.
Она вошла, озираясь, смущаясь непривычною мыслью, что она в кабинете молодого человека, готовая тотчас же убежать. Но волнение пересилило. Она упала в кресло и залилась слезами.
Я страшно перепугался. Наконец, она немного успокоилась и заговорила торопливо:
– Monsieur George… Я понимаю… Вас должно удивлять это ночное посещение… Но я не могла… Я должна спасти, предупредить… Боже, – воскликнула она-,-увидав записку в моей руке, – я это предчувствовала, вот ее записка!
Я бросил записку и не знал, что делать перед искренними слезами этой женщины, такой милой и хорошей, с ее седыми волосами и правдивым, теперь совсем старческим, лицом.
– Вы поняли, м-сье Жорж, вы знаете все. Она любит вас…
– Кто? – закричал я. – Полина Васильевна?!
У меня точно глаза раскрылись. И – странно: неожиданная горячая, радостная волна прилила к сердцу. Любит меня! Полина меня любит… Свеча горела на столе, не мерцая. Аделаида Васильевна сидела в кресле. А со стены, сверху, глядели на меня большие, голубые глаза, полные нежности.
Аделаида Васильевна не заметила моего волнения.
– Я знаю, вы – честное сердце, м-сье Жорж. Поймите ее. Она рано оторвалась от соблазнов света, у нее всегда была горячая душа… Вы были с ней так милы, читали, говорили, потом этот портрет… (Я вздрогнул, но она не заметила.) Вам нравилось, словом… Но ведь вы… Вы… не можете… не сочувствуете?..
Она задохнулась, потом оправилась и продолжала:
– И вот я вас прошу… Сжальтесь над нею, над нами… Я ей всегда была матерью, я не допущу… Словом – уезжайте завтра, не видайтесь с нею, – докончила она – и сложила ручки, умоляя меня.
Я молчал. Сил не было говорить. Я уже опомнился, но сердце болело нестерпимо. Аделаида Васильевна приняла мое молчание за согласие.
– Я не ошиблась в вас, мсье Жорж, – проговорила она торжественно, поднимаясь с кресла. – Вы уедете, я вижу, я ценю… Да все равно – это было бы невозможно, – прибавила она, как бы про себя. – Я распоряжусь… На заре будет лошадь… Если что-нибудь останется из вещей, пришлем. Ваше честное слово, мсье Жорж – вы уезжаете?
Я все еще не мог говорить. Я кивнул головой.
– И… не увидитесь с ней?
Я опять кивнул головой. Аделаида Васильевна вдруг обняла меня, крепко, за голову, как матери обнимают, и поцеловала в лоб. Потом, должно быть, застыдившись своего неожиданного поступка, скользнула в дверь и исчезла.
X
Я сел в кресло у открытого окна. Месяц поднялся выше и серебрил теперь траву и вершины густых лип и кленов. Сверчки замолкли. Ночная птица глухо стонала в приозерных камышах. Мне почудилось что-то белое, мелькнувшее за деревьями. Это Полина… Она меня любит… Она меня ждет – и я нейду. Какая Полина? Не все ли равно? Вот та самая Полина, с белокурыми волосами и нежным взором. Отчего я нейду? Разве я ее не люблю?
Я смотрел на бледные глаза – и мне казалось, что в них теперь горечь и упрек. И чем дольше я смотрел – тем нестерпимее болело сердце.
Прошло сколько-то времени. Я не заметил, как поник месяц, как засветлело, как сад сделался серым и мертвым. Фырканье лошадей разбудило меня от моего оцепененья, но не совсем. Я машинально встал, оделся, едва понимая, что делаю, взял какой-то чемодан, положил какие-то вещи и, готовясь выйти, остановился в последний раз перед портретом. В последний раз; с недоумением и бесконечной обидой ее глаза смотрели на меня. Я приблизился, коснулся розового, чуть-чуть розового, полуоткрытого рта своими похолодевшими губами – и вышел.
Заря едва занималась, в лесу было серо, сыро и жутко. Колеса стучали мягко. Деревья поникли холодными ветвями, и большие, тихие капли росы падали на землю. Я плакал безмолвно и горько, боль, как жесткая рука, сжимала сердце. Я плакал потому, что слишком любил Полину.
В четверг*
…говорю вам: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе и жизни.
Иоанн. VI, 53.
I
На обеденном столе – крошки, корки; несвежая скатерть кое-где скомкана; перед Андреем Ивановичем – тарелочка с недоеденным пирожком из кондитерской, сухим, желто-коричневым. Как ни светел был апрельский вечер, – над столом уже горела висячая жаркая лампа под плоским зонтообразным абажуром. Окна столовой выходили на двор, откуда ползли сумерки, а не свет. Только наверху где-то зеленела узкая полоска неба с уже неумирающей зарей.
Андрей Иванович Молостов, человек лет тридцати восьми, с лицом ужасно обыкновенным, скорее приятным, обрамленным рыжеватой бородкой, – читал, по привычке, какие-то рукописи; рядом лежал новый том Спенсера по-английски. Рукописи вовсе не было нужды читать; они явно – Андрей Иванович видел по первым строкам – к печати не годились; но надо же что-нибудь делать? С понедельника Страстной Молостов чувствовал себя выбитым из колеи: в редакции затишье. Секретарь отправился в отпуск, благо вышла последняя книжка. Сотрудников не видать. Даже сторож Сергей словно занят чем-то другим, более важным. Молостов, не официальный, но фактический редактор – любит свой журнал, свое детище, и ему это обидно. Ему всегда, издавна, кажется мучительным предпраздничное и праздничное время, когда все отходят от дела, как будто для какого-то другого, важнейшего, – а в сущности для чего?
Бледная, худенькая Анна Львовна, жена Молостова, не читает, но ей тоже скучно; и она привыкла работать; помогает мужу; кроме того, у нее небольшая школа, которой она очень занята; но теперь и школа распущена на две недели.
Анна Львовна сидит за неубранным столом, опершись головой на руку. Молостов несколько раз взглянул на нее через очки; ее бледное, тоскливое и покорное лицо ему неприятно.
Андрей Иванович знает и любит это лицо пятнадцать лет. Жена – его верный друг и помощник; вместе они перенесли и нужду, и другие, более серьезные, невзгоды, вместе выбились, не изменив своим убеждениям; теперь у них общий, честный и плодотворный труд. Жизнь полупрожита – но прожита хорошо, никто не может упрекнуть Молостовых, ни они сами себя. Эта тоска весенняя, каждый год повторяющаяся, – это от перерыва в работе, от вынужденной праздности.
«Ну, чего она? – подумал Молостов. – О чем она думает? Пройдут когда-нибудь эти дни…»
Он хотел спросить, о чем она думает, но не спросил и перевернул страницу рукописи. Часы с гирями аккуратно выщелкивали время. В соседнюю комнату была отворена дверь, оттуда раздавались голоса, детский и старческий.
– Нянечка, – говорил ребенок, – а твое сегодня рождение?
– Какое рождение, батюшка?
– Да твое! Вон тебя поздравляли. И платье на тебе лиловенькое. Рожденье?
Андрей Иванович нетерпеливо кашлянул и взглянул на дверь. Анна Львовна встрепенулась.
– Тебе мешают? Закрыть дверь?
– Нет, оставь, сделай милость.
У Молостовых не было детей. Шестилетнего Волю они взяли к себе, когда ему едва исполнился год, и усыновили. Он приходился племянником Андрею Ивановичу и был сирота.
Разговор за дверью продолжался.
– Значит, не рожденье? А как же поздравляли?
– А поздравляли с принятием Святых Тайн. Приобщалась я нынче за ранней, деточка.
– Приобщалась? Это в церкви? Это как рождение? Это что, Тайны, нянюрочка?
– Охо-хо! Дожил дитя, уж на другой год на исповедь идти, Святых Тайн не приобщавшись! – Нянька вздохнула и, помолчав, продолжала:
– Разве не помнишь? Летом в церкви были. Там деток приобщали. Выйдет священник из Царских врат, чашу вынесет золотую, поют это, ну и приобщит.
– Да… Ну что ж… – задумчиво произнес Воля. – Какие же они, Тайны, няня?
– Плоть и кровь Христовы. Творите, сказано, в Мое воспоминание. Кто творит, тому и радость. Без этого нельзя. «Христос бо веселие вечное».
– И чтобы все – «творить»?
– Все, батюшка, все. Как же не все?
Детский голос умолк, точно ребенок что-то соображал. Нянька вздохнула.
– Няня, и папочка с мамочкой, и я буду, да?
– Что будешь?
– Да вот… Тайны творить. И веселенький буду, хорошо?
– Будешь, голубчик, будешь.
– Вон какое у тебя сегодня платье лиловенькое. А у мамочки голубое есть. А она не надевает. Мамочке скучно. Отчего ей скучно? Что папочка сердитый, оттого?
Анна Львовна в столовой подняла голову и крикнула:
– Няня, ты не обедала? Пойди в кухню.
Ответил Воля, не входя в комнату:
– Мамочка, она сегодня, говорит, не буду обедать. Говорит, ко всенощной пойду.
Нянька завозилась.
– И то пойду, небось уж пора. Нынче Евангелия. Со свечами будут стоять. Тебе, Воленька, святого огоньку принесу.
– Няня, я сам хочу! Я с тобой пойду! Мамочка пустит. Я святого огонька хочу. Хорошо? Нянечка?
– Ой, что ты! Устанешь. Служба долгая. Двенадцать Евангелий будут читать.
– Двенадцать? Вон сколько их! Ни за что не устану. А Тайны когда?
– За обедней Тайны пречистые. Нонче четверг. Нонче хорошо приобщаться. Христос нонче на вечере с учениками возлежал, и хлеб преломил, и чашу подал. А на завтра страсти начинаются.
– Страсти? Ох, нянечка! Возьми ты меня, пожалуйста! Не устану!
Глухо, сквозь стекла, донесся дальний звон, тонкий, но настойчивый.
В столовую, где сидели Молостовы, вошла няня, держа Волю за руку. Старушка была маленькая, худенькая, а мальчик большой, и они казались почти одного роста. У Воли были светлые-светлые волосы; у няньки из-под чепчика виднелись пряди совсем белые. И цвет глаз, водянисто-голубой, у них был почти один.
– Старый да малый в церкву собрались, – добродушно сказала старуха, – просится Воленька.
– Устанешь, – проговорила Анна Львовна, но как-то слабо, не то недовольно, не то нерешительно. – И зачем?
Андрей Иванович крикнул с неожиданным раздражением:
– Пускай идут! Устанет – нянька его назад приведет. Мальчик робко поцеловал «папочку» и вышел с няней.
Та стала его одевать, он опять ее что-то спрашивал, болтал, пока они не ушли.
Лампа, ширя свой зонт, надутая и лоснящаяся от керосина, так же жарко горела. Ни крошек со стола, ни скатерти никто не убирал. В запертой комнате стоял, не двигаясь, запах масляного мяса, не до конца съеденного.
Андрей Иванович встал и подошел к голубевшемуся окну.
– Душно здесь, Аня.
– Не открыть ли форточку?
– Я пойду пройдусь. Голова болит.
Анна Львовна взглянула на него с покорной тревогой.
– Что с тобою?
– Ах, да ничего! А с тобой что?
– Со мною? – она растерянно улыбнулась. – Вот уж ничего-то! Всегда это время… такое скучное. Весна, праздники не у дел как-то…
Она сказала именно то, что он сам думал словами о своей тоске, а между тем раздражение и тоска безмерно усилились; он взглянул на своего верного друга, честного спутника честной жизни с отчуждающей ненавистью. Не то, не то! Но если б он и знал слова для «того» – он ей не сказал бы их, – как и она бы, вероятно, не сказала. От стыда? Или от чего? Просто от чуждости. Все, чем они были связаны, что было у них общим, – убеждения, мысли о благе человечества, совместная работа на пользу ближнего, даже его любовь к ней, как к «удивительной личности» – все это показалось ему таким не связующим; просто внешними, перетлевающими нитками связаны, и полжизни прошло, а вот – она отдельно, и он отдельно. Пока в суматохе, в работе, пока громкие слова звенят – не замечаешь; а вот тишина, и странная полуфизическая тоска поднимается со дна сердца, – и тотчас каждый отдельно. Чем душнее и необъяснимее тоска – тем отдельнее.
– Ты всегда весной, в последние годы, какой-то… – тихо сказала Анна Львовна и прибавила, – устали мы с тобой, что ли…
Он ничего не ответил. Может быть, и она чувствовала ту же «отдельность». Но говорить о ней было нельзя.
Андрей Иванович оторвался от окна, молча миновал комнату, надел шапку, пальто и вышел из дому.
II
Тучки набежали, закрыли зеленую твердь неровными пятнами, пролился, шумя, полутеплый дождь и затих. Молостов шел по блестящему тротуару, поминутно наталкиваясь на озабоченных прохожих, хотя улица была не очень бойкая. Рядом, по грязи и лужам шлепали мерно копыта извозчичьих лошадей.
Тоска, и своя «отдельность», и при этом ощущение без-смысленности всего, что в себе казалось дорогим, – не улеглись на улице.
«Любовь к страждущему брату! – усмехаясь подумал Молостов. – Кой черт вот хотя бы этому в моей любви. А мне его не нужна. Мерзость, кривлянье или наивность, удаль молокососная! Может быть, если б я сейчас упал в судорогах, этот студент поднял бы меня, повез, помог, – а вот теперь он и не знает, как мне душно и тяжело, и не узнает, и не поймет, и не поможет, потому что нет ровно ничего между людьми, что бы их души связывало. Оттого и любви никакой нет, и быть не может. Слова, привычка, кривлянье!»
Он со злобой шлепал по лужам. Зажгли фонари. Огоньки отразились в воде и в очках Молостова. Он с той же злобой продолжал думать о любви.
«Любите друг друга! – и вдруг прибавил слова, вынырнувшие откуда-то из далекой памяти: – Заповедь новую даю вам…»
«Новую! Старая заповедь. Кто дал ее – Того забыли, а заповедь твердят бессмысленно…»
Он остановился. А если потому и не «вышла» заповедь, что забыли Того, Кто ее дал?
Молостов стоял у начала площади, где весь светился притихший собор. У паперти волновались темные, безмолвные пятна народа. Весенний вечер, теплый и свежий, спускался с яснеющих небес.
«А там, верно, жарко в этот вечер было, – подумал Молостов. – Горница убранная… Преломил, благодарил… Вино, хлеб, рыба… Все это, в сущности, забыли…»
«Да нет, не жарко… В горнице жарко, а ночи холодные. Потом ведь Петр у костра грелся…»
«Пейте от нее все…»
И в ушах Молостова прозвучал голос Воли: – Это всем надо? Все «творят»?
Евангелие кончилось. Зазвенели колокола сверху, и еще где-то, и еще, издали, чуть слышно, то густо, гулко, то очень тонко.
Молостов, решительно шагая, миновал площадь и вошел в собор.
Опять читали. Народу было столько, что дальше сеней невозможным казалось пробраться. Никакого чтения не было слышно. От сквозняка пламя свечей синело и, уменьшаясь в точку, быстро-быстро трепетало.
«Няня и Воля здесь же, только впереди где-нибудь, – подумал Молостов. – Как бы не задавили „старого да малого“».
Он усмехнулся, но ему было неприятно, и холодно, и тесно стоять, и тоска не уменьшалась. Никаких слов никому не было слышно. Рядом с ним стояла целая кучка солдат. Они вздыхали и переминались, но хорошие были лица. Молостов засмотрелся на одного: подстриженный белый затылок слабо золотился от низких огней, юное, туповатое лицо было серьезно. Он ничего не думал и ничего не слышал, но он был в церкви, и это для него уже важно. И хорошо.
Что-то знакомое Молостову промелькнуло в его голубых глазах. На чьи они похожи? На Волины… да и на нянины немножко…
«Тоже „малый“, – подумал Молостов. – Ему и надо здесь. Ему хорошо. Старому да малому есть куда пойти, а мне? А нам?»
Андрей Иванович не торопясь вышел из собора и остановился у решетки. Идти некуда. Надо было вспомнить о забытом, Андрей Иванович понимал теперь, что это одно только и надо было, – а там, где о Нем читали – читали не для таких, как Молостов, а для «старых и малых». У них нет его тоски и жажды, за ними нет годов той честной, безбожной, бесплодной жизни, которую ему нужно искупить.
Замелькали светлые точки на паперти, служба кончалась. Старые и малые понесли домой «святой огонек». Принесет его и Волина нянька, умиленная, с утра праздничная и веселая, как именинница, потому что исполнила, как было сказано. Сказано – «творите в воспоминание», если хотите быть живы, она и «творит», и вспоминает, как ей нужно, – и жива.
Молостов отошел от решетки, тяжело и медленно переступая ногами по грязи. И ему нужно «воспоминание», чтобы быть живу, но где же оно? И где люди, которым нужна та же пища и питье? Мало няниного: «золотая чаша», «поют», «выйдет и приобщит», – нет, ему надо, чтобы вспомнились и слова Его вечерние, и Он сам, Человек и Бог, связавший Собою отделенных людей. «Горница устланная…» «Будьте едино, как Я и Отец…» «Очень желал Я есть с вами сию пасху…» И «новая заповедь» – доселе новая, нетронутая…
Опять брызнул дождик. Андрей Иванович стоял посередине грязной площади и утирал платком мокрое лицо. Ему вспомнились покорные и тоскующие глаза жены, и он пожалел ее так же, как себя в эту минуту. Оба несчастны, – и оба бессильны.
Господи! Господи!
И опять откуда то из самой дали детских воспоминаний, но как внешний грозный отклик, услышал Андрей Иванович ответ:
«Что Вы зовете Меня Господи! Господи! и не делаете того, что я говорю?»
А капли усилившегося дождя, падая в лужи, лепетали старчески и неотразимо, как Волина нянька: «Всем сказано, для всех говорено… все, все…»
Мокрый, жалкий, грязный стоял Андрей Иванович посередине темной площади один – и плакал.
Колокола заливались, трезвоня. Старые и малые несли домой святые огоньки, которые трепетали, живые. Великое повечерие отошло.