355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 3. Алый меч » Текст книги (страница 10)
Том 3. Алый меч
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:04

Текст книги "Том 3. Алый меч"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)

Федор Анатольевич слышал плач детей, голос сторожа, все повторяющий: «Не время», смотрел вдаль, к решетке канала, и не знал, какое минуло время. И он увидел, как узкая темная фигура Люси отделилась от решетки, как за ней двинулся Алексей Иванович и как оба они стали приближаться, вместе, и смотрели теперь в его сторону.

Подошедший человек в рясе сказал сторожу:

– Пропусти. Церковь приходская. Пусть идут. Высокий мужик перекрестился, медленно и широко.

– Слава Тебе, Господи! Сподобил Господь. Храм Божий. Храму Божьему всяк час – время.

Толпа сразу потянулась в открывшиеся двери. Когда вошел последний – дверь хлопнула.

Ни одного шага навстречу не сделал Федор Анатольевич. Ни о чем не спросил он, когда Алеша и Люся подошли к нему. Он только сказал:

– Зайдемте в церковь, – и они все тотчас же двинулись к дверям, которые сторож открыл перед ними.

В церкви тепло, темно, низкие своды, белые колонны, пахнет воском и нежной влажностью. Толпа переселенцев уже заняла почти весь притвор, женщины с детьми сидели на полу, у стен. Посередине, между колоннами, стоял на возвышении гроб с телом Христа – Плащаница.

Люся, ее брат и Алеша поклонились, поднялись на ступени и поочередно поцеловали темный холст Плащаницы.

А потом, в молчании, не сговариваясь, поцеловали все трое друг друга.

Высокий, русобородый мужик, стоявший впереди, обернулся и поглядел на них..

– Что ты? – ласково сказал ему Беляев.

– Да вот, гляжу, что христосуетесь, – деловито, вполголоса, промолвил мужик. – А ведь Христос-то воскрес еще не пели.

Ему ответила Люся и улыбнулась.

– Мы в путь нынче едем. Ночь в пути будем: как Христос Воскрес станут петь – не услышим. Нам теперь Воскрес Христос.

Мужик посмотрел-посмотрел на нее – и одобрительно кивнул головой.

– Ну… ин так, – сказал он и неторопливо вытер губы рукавом. – Христос Воскрес, коли так.

Люся ответила: «Воистину», и они трижды поцеловались. За нею похристосовались также и брат, и Алеша. Остальным они поклонились. Женщины вставали перед Люсей и кланялись.

Потом они трое взялись за руки и вышли из церкви. Солнце ослепило их.

Небесные слова*
I
Вверх

О небесах всегда говорили много пустяков. Поэты описывали их приятный вид, астрономы занимались вычислениями, – каждая звезда у них под номером; обыкновенные люди глядят на небо, когда боятся, что пойдет дождь, а все вообще убеждены, что между человеческими делами и небом очень мало связи. Люди религиозные, впрочем, этого не скажут; но они смотрят на небо, как на задернутую голубую занавеску, которая сама по себе не важна, а только скрывает от них важное и с ними имеющее связь.

О небесах, как о задернутой занавеске, не буду говорить. Небо для меня живо, точно живое человеческое лицо; и оно всегда со мною, принимая самое близкое участие во всех моих мыслях и делах. Лицо неба понятнее лица земли: люди землю почти никогда не видят истинною, нагою, а больше измененною же собственными руками; да и как иначе? Небеса же чисты и очень широки, а потому и выразительны.

Я расскажу несколько отрывочных случаев из моей жизни, и будет ясно, что небеса живут с нами, говорят с нами, только мы редко слушаем их слова.

Поэты в особенности невыносимы. У них аллегорические небеса, а я вовсе не хочу аллегорических небес. Поэт описывает грозу долго, подробно, только для того, чтобы прибавить: «В душе моей часто бывают такие же грозы…». Или говорят о солнце и сравнивают его с «солнцем любви». Доктора склонны думать, что грозы влияют на человеческий организм, на внешнего человека, самым понятным образом. И все это не то.

Мы заняты своими делами, мы в нерешительности, в сомнении, – и небо с нами, улыбается, хмурится, советует, объясняет, утешает, подсмеивается – нужно только понимать его слова.

Выучиться нетрудно при внимании; особенно, если имеешь некоторые способности и склонность смотреть вверх. Я знал одну старушку, которая во всех затруднительных случаях прибегала… даже не к Библии и не к Евангелию, а к часослову. Небо гораздо шире часослова, а притом эта книга всегда раскрыта на нужном месте.

II
Крыса

Я долго жил, совершенно не обращая внимания на небеса, – долго, должно быть, лет до десяти. Злился, когда с крыш текла вода, и прыгал козлом по саду, когда на песке лежали солнечные пятна, – а наверх как-то вовсе не глядел. Мы жили в деревне, в Малороссии, воспитывали меня свободно – вернее, вовсе не воспитывали, – я вечно был один, и очень был зол, упрям и туп.

Как-то раз, в воскресенье, после завтрака, я пошел к старому амбару ловить крысу, которую я там раньше заприметил. Старый амбар на задворках был единственным местом, куда мне запрещали ходить, а потому я вечно торчал у амбара.

Сегодня же это было особенно преступно, так как утром меня водили к обедне и надели мне голубую шелковую рубашку, которую, я знал, я непременно испорчу за амбаром. Рубашка, впрочем, мне нравилась, и я ее немного жалел, но делать было нечего.

У заброшенного амбара, серого с колонками, росла густая трава, почти в мой рост, кругом теснились строения, было очень уединенно, никто сюда не заходил. Я сел на корточки перед заранее намеченной дырой, под перекошенной галереей амбара, – вынул кусок измятого сыра, который стащил за столом, положил у дыры и стал ждать. Оружия у меня никакого не было, и я не знаю, как мог я надеяться поймать крысу и на что она мне, вообще, была нужна, – однако ждал и надеялся.

Я так долго ждал, что когда крыса пришла, – я совершенно обезумел и бросился на нее. Она с быстротой молнии помчалась наверх, на галерею. Я, кажется, вопя, – за ней, на гнилые доски, и ухватился за поперечную палку перил. Палка тотчас же переломилась, и я упал навзничь с порядочной высоты. Но падение только ошеломило меня, потому что я упал затылком на густую траву. Вместо крысы я держал в руках серый обломок перила. Тонкие зеленые нити колебались около меня, а прямо надо мною, только очень высоко, был кусок неба, голубой, как шелк моей рубашки. Я знал, что это – небо, но в первый раз как следует посмотрел на него, подумал о нем – и оно мне понравилось. Оно было, пожалуй, еще голубее моей рубашки и стояло надо мной так, как будто ничего не случилось. Однако оно видело, что я полетел, и мне стало стыдно. Но лежать и смотреть вверх все-таки было приятно, и я не двигался.

Главное, мне нравилось, что небо такое просторное и ничем не загромождено. Если б крыса там бегала, ей некуда было бы спрятаться, и я бы ее непременно поймал. А здесь выдумали эти амбары да норы… Хорошо тоже, что пустынно. И небо, хотя видело мое поражение, оставалось серьезным и не очень меня осуждало, так что я перестал стыдиться, и оно мне еще больше понравилось. Я взглянул на рубашку. Она порвалась на рукаве и казалась очень тусклой перед небом. Я полежал еще, потом бодро встал, оправился и опять взглянул наверх. Ну не поймал крысу, ну изорвал рубашку, а вот зато у меня теперь есть небо. Оно видело все – и ничего, осталось как было. Это хорошо, что оно теперь у меня есть.

Зачем оно мне нужно – я не знал; что мне с ним делать – тоже не знал, да, впрочем, я не знал, что делать и с крысой, которую хотел поймать. Но у меня было такое довольство, точно ко всем старым игрушкам, которые нисколько не надоели, – мне неожиданно подарили новую. У меня был амбар, сад, крысы, трава, я сам – словом, все, что внизу, – а теперь я открыл, что и вверху есть тоже хорошее, и оно тоже мое. Хотел бы я видеть, кто мог у меня отнять небо!

Кроме того – это было и таинственно: о небе никто не говорил, и никто не подозревал, что оно – мое; и я не хотел ничего говорить, да и как бы я сказал? Вот я даже теперь говорю, и для других непонятно, – а тогда я ни одного слова об этом не сумел бы сказать.

Вечером, читая «Отче наш», я остановился: «на небеси…» Что это тут о небе? У меня была нянька, злая, которую я не любил и втайне презирал. Однако я спросил ее, что говорится о небе. Она сухо объяснила мне, что Бог на небе.

Я промолчал, но это мне не понравилось. Мало, что ли, Богу места, что он поселяется именно на небе? Пусть бы в церкви… Да, я слышал, кто-то говорил, что Бог – везде. Ну, тогда мне все равно, пусть и на небе. Но небо – мое, совершенно так же, как сад, амбар и крысиная нора. Не больше, но и ни за что не меньше. Все, что на земле, амбар, трава – пусть Божье, я знаю, что это и мое; и все, что на небе, солнце, тучи длинные (я теперь вспомнил, что видел тучи длинные) – пусть Божье, если оно все-таки мое. Это ничему не мешает.

III
Тетрадь

Меня отправили в гимназию, в город. Стоял светлый, бессолнечный день. Небо расстилалось надо мною ровное-ровное, все белое, как страницы новой тетради. Я нисколько не грустил, что уезжаю. Ну, будут другие дома, другие деревья, еще другие; мне не казалось, что я теряю эти. Дорога, по которой я поеду, соединяет без всякого перерыва этот кусок земли с другим; значит – оба мои. Совершенно так же, как небо накрывает без прорыва оба места, и все места, и все оно – мое. Я не могу видеть все на земле сразу, потому что я мал и у самой земли; а небо все могу сразу, потому что издали шире видно. А в сущности, ведь то же самое.

Теперь небо, хотя и приветливое, сочувственное – молчало, все белое и ровное. Я понял это так, что оно не желает меня развлекать. Я должен позаняться, поучиться, чему там в гимназии учат, а оно пока помолчит, подождет. Расстаться ведь все равно мы не можем. Когда понадобится – оно тут как тут. А поучиться тоже необходимо.

И я уехал очень веселый.

IV
Свобода

Пишу мои небесные воспоминания каждый вечер понемногу, как дневник. Тихо пишу и почти не надеюсь, что кто-нибудь прочтет и поймет, до какой степени близко нам небо, – родное, как земля.

Достойно замечания, однако, что почти все люди, вспоминая свои слова, долгое время забытые, – вспоминают место, где слова были произнесены. Иной раз и мысли, и чувства, диктовавшие слова, исчезли из памяти, а место помнится. И было ли в тот момент светло или темно. Так я помню всегда – небо. Если даже и не видел его, если был под потолком, я знал, какое оно, что говорит, – я о нем думал.

Иногда я его ненавидел, ссорился с ним, оно мне было противно; но не думать о нем не мог.

Мы шли, я и два товарища (я уж кончал университет) в белую ночь по набережной Невы. Чистое, жидкого зеленоватого цвета, небо покрывало нас. Ни одна облачная тень не нарушала его холодной ровности. Мы говорили о свободе и ужасно спорили. Особенно я залетал высоко. Границ, казалось, не было моим мечтаньям. Даже вспомнить не могу всего, что говорил. Товарищи, не слушая меня, так же, как и я их, тоже говорили и, кажется, совершенно то же самое.

И вдруг я остановился и замолчал, как будто меня толкнуло. Ужасно сложны были мои мечты о свободе и совершенно не имели пределов. А небо над нами ровно круглилось, просторное и везде одинаково светлое. За строениями не видно было линии соединения его с землею, но угадывалось, как эта зеленая чаша крепко и аккуратно впивается краями в землю, и как твердо замкнуты мы в этом круге. Я всегда любил нежную и ясную черту проникновения неба к земле, их поцелуй, их соединение. О какой свободе я говорю? Я знал и знаю, я чувствовал и чувствую, что я свободен в этом круге, и всякий может быть в нем свободен, как я, если полюбит обоих, и землю, и небо, одинаково, – как я люблю. Свободен в круге, – до заколдованной, непереходной черты. А другая свобода – какая? – столь невозможна, что даже и не нужна. И столь не нужна, что даже и хотеть ее никак нельзя, – невозможно.

Это была у меня не мысль, не знание и не чувство, не ощущение; это было то, что я называю сознанием: то есть чувство – со знанием, ощущение – с мыслью. И я замолчал и не говорил больше ни о какой свободе, а товарищи мои долго еще говорили, слушая каждый себя, и не заметили, что я умолк.

V
Моя жена

Облака – мысли неба. Так и по человеческому лицу часто проходят тени мыслей, и лицо меняется. Мне кажется, что я иногда умею читать мысли людей – и почти всегда умею читать мысли неба. И как изменяются черты человека, – изменяются и черты небесного лица: солнце сегодня другое, чем было вчера, и уже никогда не будет сегодняшним. И луны я не видал одинаковой. О звездах и говорить нечего. На солнце редко кто смотрит – да ведь и прямо в глаза человеку мы очень редко смотрим.

Кончая мою жизнь, я не знаю, поймут ли меня, но в молодости я был наивен и думал, что всем людям свойственно столько же смотреть вверх, сколько вниз.

Но, однако, прежде, чем небо меня покорило безвозвратно, случилось вот что: когда я в первый раз открыл, что люди живут помимо неба, не обращая на него внимания, и живут просто и даже недурно – я глубоко усомнился в себе. А если я не прав? Если все это я только себе выдумал, а небо – обыкновенный потолок, которому до нас нет дела? Отчего бы и мне не жить попросту, как все, глядя себе под ноги? Признаться, в ту пору жизни вечное вмешательство неба в мои дела стало мне просто стеснительно, утомило и рассердило меня. И вот я решил быть один, делать без свидетелей все, что мне хотелось, сам, без указок, без морали, а жить попросту, совершенно как все. Я решил забыть о небе навсегда, потому что ведь иначе от этого свидетеля и учителя нельзя было уйти.

В ту пору я только что кончил университет, служить не начинал и даже не знал, буду ли служить. Деньги у меня имелись, немного, но довольно для меня: отец, умирая (мать скончалась давно), оставил мне ту небольшую деревушку в Малороссии, где я вырос. Я писал стихи, мнил себя поэтом и мечтал посвятить жизнь литературе. Университет я, впрочем, кончил математиком.

Не надо забывать, что мне шел тогда лишь двадцать второй год.

Несмотря на такую крайнюю молодость, я решил жениться. И не то, чтобы у меня кто-нибудь был на примете; я просто решил жениться как можно ранее, прожить жизнь, как можно нормальнее, по Толстому. Такие намерения не очень вязались с моими стихами и мыслями о «борьбе на поприще поэта» – но в двадцать один год чего не свяжешь!

В Петербурге барышни были все какие-то неподходящие. Я поехал путешествовать по России, посмотреть, как люди живут, да, кстати, поискать и невесту.

В Киеве (к себе в деревню я так и не заехал) мне пришлось познакомиться с целым сонмом барышень, которые были совершенно не похожи на петербургских, а потому все до одной мне нравились, то есть казались подходящими женами.

Впрочем, скоро я остановил мое внимание на Верочке Бец и Анне Ловиной. Они были очень различны, и каждая хороша в своем роде. Верочка – живая, бойкая, если и не умная, то находчивая девушка, блондинка без золота – волосы точно пыльные, но красивые; Анна – смуглая, тихая, робкая, может быть, глупая, но милая, с длинной черной косой. Взгляд у нее был медленный, скользящий. Между этими двумя я никак не мог выбрать.

И вот я решился рассказать той и другой, отдельно, конечно, то, что я думал во дни «молодости» о небе, как оно со мной жило, как мне мешало и надоедало, пока, наконец, я не вздумал бросить все эти бредни и жить, как все. Впрочем, о том, к чему я пришел, я не хотел говорить, а только рассказать факты и узнать, не расположена ли которая-нибудь из них к небесной болезни. Этого именно я и боялся и не хотел. Я смутно чувствовал, сквозь юношескую удаль, что и сам не вполне вылечился – если только это болезнь.

В первый же вечер, когда мы целой компанией гуляли в парке над Днепром, я постарался остаться наедине с которой-нибудь, с Анной или Верочкой. Вышло с Анной.

Мы сидели на скамейке у реки, над нами было черно-синее, летнее небо и различные узоры из довольно больших звезд. Сам я отводил глаза, боясь, чтобы небо не заговорило со мною против воли, и я не стал бы его слушать, а ей сказал:

– Посмотрите. Видите – небо?

– Да, – ответила она робко.

Мой первый вопрос прозвучал довольно глупо; меня даже укололо, что она не рассмеялась. Тогда я решил продолжать с поэзией:

– Что говорят вам эти звезды?

Это была и условная поэзия – и вместе с тем вопрос шел к делу.

Она ответила не сразу. И тихо.

– Я не умею рассказать…

– Но говорят? Говорят? – приставал я.

Она опять долго молчала. Я уж начал терять терпение.

– Да, много… – сказала она.

– Вот как! Даже много! Послушайте-ка, что я вам расскажу…

Я ей вкратце рассказал все, что думал о небе еще год тому назад. Я увлекся и уже хотел было прибавить, что теперь мысли мои изменились, – как вдруг с удивлением заметил, что Анна плачет.

– О чем вы? – сказал я неприветливо и подумал про себя, что дело плохо.

– Я… так понимаю вас… – сказала Анна взволнованно. – Вот это именно… я не умею выразить… но я все это понимаю.

У меня сердце упало. Если б я ее любил – я бы, конечно, тут же понял, как я дерзко глуп со своим мальчишеством насчет небес, и слепота прошла бы – ведь она сама собою прошла через несколько месяцев; но я не любил Анну.

Я внутренно поздравил себя, что придумал такой отличный опыт, и встал со скамьи.

– Успокойтесь, Анна Васильевна… Мы еще поговорим… А теперь, я боюсь, нас ищут…

Это было ужасно грубо, но я, увлеченный своими опытами, решил продолжать их немедленно. Я на глазах у Анны стал искать уединения с Верочкой и без особой ловкости увлек ее на ту же скамью.

– Ну, что вы хотели мне сказать? – торопила она. – Скорее, ведь все видели, как мы сюда шли.

– Пускай видят.

– Хорошо, но что такое?

– Этого не скажешь в двух словах, – неожиданно обиделся я.

Она улыбнулась, села рядом и проговорила чинно:

– Все равно, хоть в десяти.

Звездные узоры переливались перед моими глазами, хотя я их и отводил. И к моему удивлению, я не знал, как начать разговор. Потом решил, без дальних исканий, начать его совершенно так же, как с Анной, и спросил:

– Что говорят вам эти звезды? Верочка расхохоталась.

– Так это-то было ваше важное дело? О, поэты, поэты!

– Не смейтесь, Вера Сергеевна. Подождите. Послушайте, что я вам расскажу.

И рассказал ей то же, что Анне, только еще короче. Верочка опять усмехнулась.

– Ну, что же вы скажете? – спросил я.

– Что скажу? Ничего. Я не люблю притворяться, Иван Иванович. Мне лень. Пожалуй, можно бы выдумать какие-нибудь поэтические слова для этой вашей поэтической… или астрономической истории, но, ей-Богу, мне лень. Мне все равно. Ну звезды и звезды. Интересно, конечно… Но мне все равно.

Если бы я ее любил – то я бы опять догадался о своей слепоте, о том, что она – из породы существ, которые не смотрят вверх, и потому для меня не подходит, как и я для нее; если б я ее любил – я бы встал и ушел от нее; но я ее не любил. Несмотря на это, мне все-таки не хотелось делать предложения; однако стыд перед собой – разве я не решил? что за пустяки? – заставил меня торопливо, давясь, проговорить:

– Вера Сергеевна, угодно вам быть моей женой? Она, кажется, удивилась:

– Это не поэтическая вольность? – спросила она. Но я не расположен был к веселью и легким шуткам.

– Угодно вам быть моей женой? – повторил я. Она промолчала.

– Если вы серьезно, то… то я подумаю. Или нет, впрочем, все равно: я согласна. Все равно.

Я почтительно поцеловал ее руку, и мы возвратились к обществу.

Верочка, действительно, не любила лгать. Она очень искренно сказала это свое: «Все равно». Родителей у нее не было, какой-то опекун заведовал ее состоянием. Замуж ей выйти, чтобы приобрести самостоятельность, было нужно, а за другого или за меня – все равно. Я ей меньше нравился, чем Козицкий, например (она сама мне это все объясняла с детским простодушием), но Козицкий, пожалуй, запер бы ее, заставлял бы ее быть верной, – он сам ее любил. А я… Верочка отлично видела, что я ее не люблю, и удивленно говорила после свадьбы: «Знаешь, я не понимаю, зачем ты на мне женился?» Я конфузился и угрюмо молчал: я и сам этого уже не понимал больше.

Никакой семьи у нас, конечно, не вышло, даже медового месяца почти не вышло. Мы отправились проводить его в мою деревушку. Сначала был холод, у Верочки сделался насморк, отовсюду дуло, и ужасно мы друг другу не нравились, и это выяснилось именно в одиночестве. Потом, слава Богу, настали теплые дни, а с ними налетели к нам гости, все больше мужчины, студенты из Киева, офицеры – Верочка зажила весело.

Она, я думаю, начала мне изменять со второго-третьего месяца. Почти у всех людей, и у женщин тоже, есть призвания: один чувствует себя рожденным медиком, другой – путешественником, третий – чиновником… Ошибки бывают, но к добру не ведут, и сила человека – найти свое собственное место. Верочка была рождена куртизанкой. Настоящей, искренней, наивной, пылкой – жрицей любви. Всякое дело или хорошо, или дурно, смотря по тому, действительно ли оно принадлежит человеку, который им занимается, или нет. Если бы Верочка пошла в сельские учительницы или монахини – это было бы дурно. Но она была куртизанкой, бескорыстной, беззлобной, потому что родилась для этого – и так было хорошо.

Она, конечно, чувствовала, что это хорошо, но бессознательно: сознанию ее все-таки было натолковано, что это – всегда дурно. И потому она, хотя и без ощущения вины, старалась скрывать первое время от меня и от других свои невольные измены. Скрывала плохо – лгать она не умела – и только озлоблялась и опошлялась, ибо чувствовала свое оправдание и не знала его.

Я ее понял быстро, быстрее, чем понял бы, если б любил ее, был в нее влюблен. А тут мне ничто не мешало. Я видел, что она озлобляется, мучается мною, начинает ненавидеть меня, не вольная в себе, а я не знал, как развязать этот узел, чтобы не оскорбить ее. У нее был крошечный-крошечный ум, а такие существа легко обижаются, всем обижаются и тогда бесцельно страдают.

Я понял все это в тот день, когда опять принял небо как моего учителя, как что-то живое около меня, покорился ему снова – и уже навсегда. Приняв небо, я принял и землю; ведь и ее, не зная того, я отверг, отвергая небо. Принял и понял… Для меня они были – и вновь стали – неразрывны.

Это случилось в жаркий июльский день, когда я лежал в поле, на опушке леса. Серая земля лиловела у горизонта и переходила в такое же лиловое небо, которое незаметно менялось к зениту, синее насквозь – и потом опять, склоняясь к другому горизонту, мутнело, лиловело и переходило в землю. Где они делились – я не знал, да и делились ли? Я лежал навзничь и чувствовал только это земле-небо да жизнь. Кроме земле-неба и жизни, то есть движений моего сердца – и других движений других сердец, конечно, – ничего не было. Это я почувствовал со знанием – и стало мне почти легко, хотя и ответственность свою, своей отдельной жизни, среди других жизней, я понял. Я думаю тогда, в этот момент, я в первый раз выступил из младенчества.

К осени в Верочку влюбился один приезжий из Петербурга офицер и, кажется, серьезно. Этого я только и ждал. Она была им увлечена, и я видел, что ей неприятна будет разлука, она мучается и не знает, что придумать.

Раньше, чем офицер уехал, я сказал ей:

– Вера, здесь скучно. Хочешь, поедем в Петербург?

Она вспыхнула и взглянула на меня странно: точно боялась, что я ее ловлю, замышляю зло. Я поспешно прибавил:

– Мне необходимо, Вера. Дела…

Другая, более «добродетельная» женщина, радовалась бы такому удобному мужу, держалась бы за него; но ее прямому характеру это претило, да и не понимала она ни меня, ни себя и мучилась, – я это видел.

Мы приехали в Петербург в октябре, остановились в гостинице. О квартире я говорил, – но глухо, я знал, что надо скорее все кончить.

Вера пропадала по целым дням. Вечером мы сходились, и я все хотел начать и все не знал как, боясь ее обидеть. С того дня, в поле, – она мне стала дорога, как всякая жизнь, всякое дыханье. Все право, что живо.

Пока я собирался, Вера, которая была прямее, решительнее меня, сама не выдержала.

– Где ты была? – спросил я ее как-то, без всякой мысли, просто, чтобы сказать что-нибудь.

Она вспыхнула.

– Что это за вопрос?

Я не ответил, да она и не ждала ответа. Вдруг озлобившись, видимо измученная, она стала нападать на меня, неумно, дико – и естественно.

– Я знаю, знаю, что ты думаешь! Ты думаешь, что я виделась с Анатолием Ильичей! (Так звали офицера.) Не могу я выносить твоих взоров! Что это за подлая мука! Нам надо, наконец, объясниться, Иван Иванович!

– Ну да, Вера, конечно надо, – сказал я кротко. Она было притихла, но потом опять вскрикнула:

– Я давно вам хотела сказать, что я вас не выношу! Мне ложь ненавистна. Я никого не боюсь. Да, я виделась с Анатолием Ильичем! Да, я его люблю! Он – не вы! Разве я не вижу, что и вы меня нисколько не любите? Вы – странный человек! Вам не надо было жениться! Вы заняты вашей астрономией или поэзией, или уж не знаю чем, а не женой! – Я буду верной женою Анатолию Ильичу, если вы дадите мне свободу! Вы должны мне ее дать.

Бедная, она искренно цеплялась за любовь, как за оправданье, искренно думала, может быть, что будет верной женой. Как сказать ей, что я хочу ей ее блага и только о том мечтаю, чтобы дать ей свободу?

– Вера, не сердись. Я и сам хотел предложить тебе развод, хотя я и не думаю…

– Вы не верите, что я искренно люблю другого, навсегда, вы не верите? – закричала она со слезами, с отчаянием – и я понял, что я ее обидел. Надо и тут лгать?

Я подошел к окну. За черным окном было небо, похожее на ничто, на пустоту. Я знал, что оно там, но его не видел, не слышал, оно – молчало.

Что же, лгать?

Небесная пустота, не слышная, не видная, сказала мне: молчи.

И я смотрел и молчал, пока Вера не проговорила всего, что хотела, и за себя, и за меня, и, успокоенная, пришла к тому, к чему хотела прийти, то есть решила, что я с нею во всем согласен и на все согласен.

Мы разъехались почти ласково. Вскоре я дал ей развод. Но замуж она не вышла ни за этого офицера, ни за кого другого. Она в Париже безвыездно, кажется, счастлива; даже наверное счастлива: она нашла свое призвание. Ей все простится – если и есть у нее грехи.

VI
Смех

Я не пишу последовательной истории моей жизни. Это лишь те отрывочные случаи, которые мне наиболее памятны и наиболее связаны с небесами.

Я еще был очень молод, когда в первый раз поехал за границу, в Италию. Из младенчества я вышел, история с женой сделала меня серьезнее, но все-таки порою совсем детская, неразумная удаль меня охватывала; и порою я казался себе разочарованным искателем новых красот, почти демонистом, что не мешало мне бы быть, в сущности, юным романтиком не без сентиментализма.

И вот я отправился в Италию. Решил пооригинальничать, начать с конца. Проехать Германию, Австрию, всю Италию насквозь, не останавливаясь нигде, даже в Неаполе, сесть в Реджио на пароход и открыть глаза только в Сицилии.

Так я и сделал. Даже в окна вагонов мало смотрел, в Неаполе, куда приехал вечером, сел тотчас же на поезд – и утром уже качался на волнах Ионического моря.

В Мессине я тоже не остановился, а проехал дальше, в небольшой городок; у меня было рекомендательное письмо к одной всегда живущей там семье.

Была весна. Немецкая семья приняла меня радушно, дала комнату в нижнем этаже с длинным балконом над крутыми уступами. На уступах были апельсинные деревья в цвету, за ними – леденела развалившаяся, широкая Этна, а слева, полукругом, открывалось высокое-превысокое море, ярче неба.

Стал я жить и вскоре немного обжился, первое же время я ходил, как обезумевший, с открытым ртом от всех этих чудес, непривычных и ошеломляющих грубо, но сильно. Я не был подавлен, а только изумлен и почему-то очень гордился, что я – тут и вижу такие неестественные вещи.

Гордость и опьянение не совсем прошли, когда я и обжился. Опьянение даже исподволь усиливалось, потому что каждый новый день рождал новые цветы, новые цепкие запахи, а также новые зрелища.

Немудрые, но милые мои хозяева перезнакомили меня с тамошней иностранной колонией, равно как и с некоторыми сицилийскими семействами, и я стал вникать в жизнь маленького городка.

Ну и городок был! Весь белый и голубой. Белые домики, точно оплетенные цветами, а внизу и вверху – только голубое-голубое, – небо, как море, море, как небо. Потом я понял, что такое море: это земля, притворяющаяся небом, подражающая небу; только черты неба – солнце, луна, звезды, а также и мысли неба – облака – всегда в нем не чисты, а исковерканы. Я не люблю море, но в то время я решительно ничего не понимал, и мне казалось, что я достигаю вершин красоты, блаженства и тончайшей мудрости.

И люди, которые там жили, все чаще казались мне мудрецами, открывающими звездные тайны наслаждений, глубоких, великих и смелых. Из иностранцев-собственников, навсегда поселившихся в этом городке, семейных почти не было. На выезде, по уступам, лепились беленькие виллы одиноких богачей-американцев, англичан; было два-три немецких барона; была вилла какого-то графа, не то поляка, не то русского. Хозяин мой, старичок, имел, впрочем, жену, довольно молодую, хозяйственную и экзальтированную немку, сделавшуюся уже похожей на сицилианку; но это была почти единственная женщина среди всего кружка.

Один англичанин, самый богатый, молодой, громадного роста, мистер Миддль, вел себя немного отчужденно; говорил мало, иногда совсем не приходил туда, где мы собирались, на вилле его я еще не был, а про нее рассказывали чудеса. Извне – ничего особенного, белые стены, из-за них чуть видна крыша небольшого домика, затянутого бледными глициниями. Стоял этот домик в стороне, почти у самого подножья серой скалистой горы – Monte Venere. Когда я встречал на узенькой городской улице мистера Миддля, громадного, сосредоточенного, вежливо-молчаливого, почти таинственного – я кланялся ему с уважением, со странным замиранием сердца, похожим и на сомнение, и на зависть. Мне вспоминались мои недавние неудачные романы – и все женщины казались мне такими плоскими, пошлыми, и всякая любовь к ним – пошлой, серой, уродливой. Разве есть, может быть, в подобной любви что-нибудь соответственное красоте здешних цветов и всего этого сказочного, бело-голубого города? Нет, здесь все должно быть особенным, необыкновенным, утонченно-прекрасным, смелым до дерзости. И я чувствовал, как я сам утончаюсь, забываю все на свете и только обожаю красоту да ненавижу пошлые, старые пути.

И вот однажды мистер Миддль пригласил нас всех к себе – обедать.

Хозяйка наша волновалась и рассказывала мне в сотый раз о красоте виллы мистера Миддля. Я, кажется, тоже волновался целый день. С утра мы разбирали цветы, которые накануне нанесли моей хозяйке знакомые из города, туземные друзья из окрестных деревень по случаю дня ее рождения (она была довольно популярна). Я, можно сказать, объелся цветами; но не только не получил отвращения к ним, а как-то животно наслаждался, перебирая тонкие, шелковые лепестки, нежные, точно шейка ребенка. Мы так и не разобрали всех, когда уже наступил вечер и пора было идти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю