Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
Была и у меня однажды неприятность. В холерное время прислали к нам из города лишнего фельдшера, нового. Он, знаете, из простых, из городских мещан, молодой еще – но удивительно как это все теперь скоро усвояется, ежели человек соприкоснется с современным просвещением! У этого, положим, еще грубоватости порядочно было, ну да ведь только что выбился, понял, что такое наука, почувствовал, что он человек, а кругом такая еще темнота. Мне этот Касьян Демь-яныч очень понравился своей уверенностью во всем. Я его на время даже у себя поселил, в больнице места не было. У нас в городке, собственно, холерных заболеваний не случилось ни одного. Барак устроили мы, лежал там приезжий из губернского города, выздоровел, а дальше и не пошло. Касьян Демьяныч, однако, еще жил у нас, в барак и в больницу ходил, а в свободное время – так, по городу; интересовался. Он из большого губернского центра раньше не выезжал.
С Клавдией он очень сошелся. Она подолгу с ним говаривала, он слушает, видно, на ус мотает, Клавдинька очень начитанная. И я иной раз в разговор вступлю. Обо многом тогда рассуждали.
Одна Вера, бывало, молчит. Молчит, а то усмехнется. Я уж ее и не трогаю, еще невесть чего наговорит. Хотя не нравилось мне это: серыми мужиками не гнушается же, а на Касьяна Демьяныча косится. Радоваться надо, что такие пошли, прощать многое, – а не воротить нос.
Был летний праздник, большой, – в соборе протоиерей служил. Мы с Верочкой только что вернулись от обедни (нельзя же, знаете, у нас все на виду, это уж известный порядок). Клавдия ждала нас с чаем в столовой. Сели. Касьяна Демьяныча нет. И в церкви его не было. Клавдия и говорит:
– А Касьян-то Демьяныч хотел сегодня случаем воспользоваться, поговорить народу… Знаешь, о противохолерных мерах. Действительно, никакого ведь у нас и примитивного представления о гигиене нет.
Не успела она это выговорить – как дверь настежь, влетает урядник.
– Ваше высокоблагородие, беспорядки! На площади фер-шала бьют!
Фу ты! Никогда у меня этого не бывало. Я фуражку в охапку – вон. Где помощник? Туда же, говорят, побежал.
Вы слыхали, я думаю, что в холерное время кое-где и бараки разбивали, и даже докторов колачивали. Что делать? Много еще на Руси невежества и тьмы, борется она до поры с настоящим светом. Да и за то надо благодарить, что свет-то воссиял, знаем его, где он. Однако у нас в городке и народ не такой, да и холеры не было – пустяки, думаю. Какой бунт!
И точно, бунта не оказалось. Живо мы учинили суд и расправу, усмирили, так сказать, страсти – и получаса не прошло, как наш Касьян Демьяныч сидел у нас в столовой, и Клавдия поила его чаем.
Однако ему успели здорово подбить глаз, и лицо у него, естественно, было злое-презлое, сумрачное, дикое. Ужасно это варварство озлобляет человека молодого. До ненавистничества может довести, я это понимаю.
Клавдинька участливо расспрашивала:
– Да как это вышло? Пьяные они? Что вы им говорили?
– Чего говорил? Ничего особенного не говорил. О чистоте да о роли, значит, известки в холерное время. Могли понять.
– Ну а как вышло-то? – спросил я. – Ведь Евтихий Иванов вас первый ударил?
– Черт его, почем я знаю… Ражий такой мужик. Видите, я им говорю об известке, потом рисую это им картину холерного заболевания, слушают. Только баба какая-то пискнула: «Молебен бы Владычице»! Я отвечаю, что молебны в холеру опасны, так как происходит заражение во время сборищ. Загудели, – однако ничего. Продолжаю. Опять кто-то: «Спаси, Господь!» Это уж меня, признаться, раздражило, я и говорю: вы лучше об известке думайте; поняли? – «Как не понять, кричат, ты в известку-то вместо Бога веришь». Я и так взбесился, а тут орут: «Бей, ребята, какой это фершал, это он нас в известковую веру прельщать наслан»… Я и сам заорал. Ну и стали бить…
Как я ни был раздосадован и возмущен, однако тут не вытерпел, улыбнулся. Известковая вера! Выдумают же!
Моя Верочка уж совсем громко расхохоталась. Клавдия ей заметила:
– Удивляюсь вашему смеху и легкомыслию. Касьян Демьяныч молод, прям – он пострадал за свою молодую, честную горячность…
– Да, – сказал я. – Вы нашего народа не знаете. Так с ними говорить еще нельзя. Не следует прямо оскорблять некоторых суеверий. Многое нужно обходить, осторожно ведя их вперед, не отнимая преждевременно того, что они со временем бросят сами.
– Ну да, ну да, – вдруг взволнованно заговорила Вера и встала. – Узнаю тебя, Иван Васильевич. Лгать, притворяться, обходить этих людей, которых вы называете темным народом. Примите вот это, маленькое, – а в остальном мы с вами! Потом вот это, и еще, и еще. Так кругом и надеются обобрать!
– Вера! Вера! – пытался я ее урезонить.
– Что такое – «Вера!» Я правду говорю. Где-то выдумали какое-то небольшое человеческое счастьице, и с самодовольным спокойствием идут правдами и неправдами совать его в горло всему миру! Решили за себя и за других, что оно всем нужно, всем впору. И как это случилось, что самым узеньким душам дано урезать широкие, и жизнь, им покорная, складывается по ниточке… Кто это им помогает?
Клавдия не выдержала:
– Это ваши сектанты-то с широкими душами, видно, и поколотили Касьяна Демьяныча…
– Нечего злиться, – спокойно отвечала Вера. – Вы мне все так противны вашей самодовольной и удачливой тупостью, что я давно бы ушла от вас, если б… к несчастью, везде не было таких, как вы, и того же, что здесь. Человек для человека, человек во имя человека… Вот какой простор и ширина!
Она захохотала. Клавдия, видно, сдерживалась, однако прошипела:
– Вижу, что вы хотите выше своей головы прыгнуть.
– Человек так создан, Клавдия Васильевна, что может жить, лишь пока знает или верит, что есть нечто выше его. Те, кто эту необходимость потеряли, – мертвецы. Не только вы с вашим братцем, а может, полсвета теперь. Вот и такие уже, как Касьян Демьяныч. Молоды опенки, да черви в них.
Ей никто не возражал.
– Я, говорит, таких людей хочу найти, которые бы в жизнь, а не в смерть глядели… Не в свое бы имя, человечье, жизнь устраивали, а во имя Того, кто их повыше.
А Клавдия опять, и так ласково:
– За чем же дело стало? Подите, поищите… Четьи-Минеи почитайте. Кстати же вас с уголька спрыснут.
Вера только глазами засверкала и прочь пошла. В дверях говорит:
– Не пойду я никуда. Все равно всех загрызете. Легион вас надвигается. Я давно пропала, да мне себя не жаль. Вот только еще ребенка жаль.
Остались мы втроем. Слышу я, говорит Клавдия фельдшеру тихонько:
– Знаете, она ненормальна.
Тот только головой кивнул. А Клавдия опять, погромче:
– Как мне жаль брата! Но теперь меня заботит будущность несчастного мальчика.
Об Андрюше и я тогда в первый раз задумался.
VI
– Ну-с, теперь уж немного осталось, к финалу приближаемся. Кстати, из лесу скоро выедем. От лесу до Макарихи с полверсты, не больше. Вон как в лесу-то быстро темнеет! Давно ли солнышко закатилось, а и зари уж не видать. Коли не соскучились – так я уж кончу, а то скоро доедем.
Я усиленно попросил его кончать, и Иван Васильевич, плотнее надвинув фуражку, продолжал рассказ.
– Чрезвычайно это было для меня тяжелое время. С Верой никаких ладов нет, бледнеет она да сохнет, помочь – не знаю чем. Я ей старался без нужды не возражать, но от этого ее раздражительность не уменьшалась. Чуть что – вспышка, обличенья эти вечные, просто никому – да и ей самой – в доме житья нет. Прежде такая скромная была, а теперь стала даже до циничности доходить. Не то чтоб грубо очень, а ужасно неприятно, именно цинично, говорила. Побранилась, например, как-то с Клавдией, я молчал, слушал. Она ее оставила – и ко мне.
– Ты, говорит, Ваня, все-таки тем лучше, что в тебе хоть злобы нет. Ты, говорит, знаешь, на что ты похож? Вот бывает, что подадут суп, не за обедом – а так, отдельно, когда есть не хочется. Полную-полную тарелку, подадут без скатерти, и светлый такой, ярко-желтый бульон, с большими выпуклыми жировыми кругами, медленными, потому что бульон чуть тепленький. И ни одной капли соли туда не положено, совсем пресный. И надо этот бульон есть маленькой чайной ложечкой. Вот такие вы все. А у кого еще в придачу злоба – это как если бы в этот бульон еще кто-то подошел и плюнул.
Так это было противно слушать, что я даже встал и ушел.
Единственное в доме отдохновение – наш Андрюша. И Вера, когда с ним (а она с ним все больше да больше сидела) – совсем меняется. Добренькая такая, песни ему поет. И я ужасно к ребенку привязался. Совершенно забыл даже, что он не мой сын. Мечтаю, какой он у меня вырастет, как я его учить буду, как в университет он поступит… Ужасно, знаете, оживаешь в детях! Как ни говорите – естественное бессмертие!
Ну-с, подрастает он, болеет, выздоравливает. За Верой так всюду и ходит. Клавдия мне несколько раз намекала, что не вредно ли для впечатлительного мальчика постоянное общество нервной Верочки?
– Он уж понимает. Ты бы слышал, что она ему втолковывает! Суеверия – хуже всякой няньки. А третьего дня к тебе зачем-то эти мужики приходили, Вера Ивановна потом к себе их зазвала, мистические разговоры из Четьи-Минеи – и ребенок тут. Право, брат, такое воспитание нерационально. Ты непростительно слаб.
Ну, в слабости-то я неповинен. Я добр и человечен, это правда: я очень терпим, но характер, если дело касается моих убеждений, у меня есть. Говорю без хвастовства, да вы, я думаю, обо мне уж сами составили свое мнение. Клавдия все-таки по-женски упреждала события, да и Верочку она не любила, – а мне Вера была все же дорога. Я молчу, хотя невольно начинаю беспокоиться; к Андрюше ужасно, говорю вам, привязался.
Как-то постом великим сидим мы в гостиной после чая, Клавдия за книжкой; входит Вера, Андрюшу спать укладывала. Берет что-то со стола и говорит мне довольно небрежно:
– Завтра я думаю идти к обедне, с Андрюшей. Буду его причащать.
А у меня, знаете, относительно этого давно уже было свое незыблемое, и весьма обоснованное, решение.
– Причащать? Нет, душа моя. Совершенно лишнее. Она подошла спокойно, села возле меня и глаза прищурила.
– Почему? Я, напротив, нахожу, что это необходимо для ребенка.
– Напрасно находишь. Помнится, мы даже с тобой об этом как-то рассуждали. Во-первых, Андрюшино здоровье мне дорого; не говоря уже о тесноте и духоте – вспомни, что тут приносят целую кучу неизвестных ребят, а ложка одна…
Вера еще больше прищурила глаза.
– Великолепно! Далее?
– А далее – я нахожу, что никаких обрядов над ним исполнять, ни говорить с ним о подобных вещах теперь, пока он не может сознательно их принять или отвергнуть – не следует. Это, если хочешь, недобросовестное насилие. Вырастет он – разум ему подскажет, что делать. Его будет воля.
Вера – ни слова. Смотрит на меня в упор и молчит.
– Няньку ты отпустила – и хорошо сделала. И тебя прошу, – прибавил я твердо, – ни о чем таком ребенку не говорить, а довольствоваться, при необходимости, самыми краткими и простыми объяснениями.
Признаюсь, зная ее взбалмошные мысли и несдержанность, я ожидал вспышки. Но она все смотрит и вдруг говорит спокойно, с усмешкой:
– Я тебя понимаю. Одного не понимаю: как же ты сам ходишь в церковь и говеешь? Значит, разум твой говорит, что тебе это нужно?
Я уж был рассержен, но сдержался:
– Ты понимаешь, Вера, что это дело совести. Всякий взрослый человек, которому приходится стоять в церкви, может молиться в душе как ему угодно. Он только не должен оскорблять соседа требованием принять его верование. Наконец, надо понимать и принимать во внимание, что есть период детства в жизни человечества…
– Прекрасно, – перебила меня Вера. – До тебя мне дела мало. Но ты сказал: детство. Если это – для детей (пусть будет по-твоему!), то почему же ты мешаешь детям, – настоящим, которым нужна эта пища, чтобы расти, – приходить туда? Разве это не насилие? Если мы имеем хоть малое что-нибудь, хоть самое крошечное – почему же мы откажем в этом ребенку? Зарони в него искру – она, может быть, и разгорится. А насильственная темнота, на которую ты обрекаешь моего мальчика…
– Он и мой, Вера, не забывай, и не старайся, пожалуйста, меня поймать женскими уловками. Разубеждать меня в чем-либо тоже напрасно. Ты отлично поняла, что я сказал; а затем – кончим, пожалуйста, этот тяжелый разговор.
Может быть, я был жесток. Тут еще Клавдия вмешалась:
– Что вам, Вера Ивановна? Поступит мальчик в гимназию, всему вовремя научится. Развивать же его болезненную впечатлительность, влиять на его фантазию, при его нервности – это значит подготовить ему незавидную будущность. Я уверена, что брат положит этому конец.
Никогда я не видал Веру Ивановну в таком состоянии! Она вскочила, вся бледная, почти страшная. Хотела говорить – и задыхалась.
– Вы… вы… мало вам, что вы меня погубили… Вы и ребенка моего хотите обездолить… Все, что в детстве дорого… От чего потом и человеком живым можно остаться… Заранее ему жилы перегрызаете… О, безбожники, безбожники!
Я взял ее за руку, крепко.
– Успокойся, Вера, опомнись! – сказал я почти строго. – Есть всему свои пределы.
Она вырвала руку, повернулась ко мне и заговорила быстро, почти умоляя:
– Скажи, Ваня, ведь ты пошутил? Ну, не понимаешь сам, – но ведь ты мне веришь же сколько-нибудь? Веришь, что я Андрюше худа не пожелаю? Не будешь мне приказывать, о чем говорить с ним, о чем нет? Ведь ты знаешь меня, разве я была ханжой? Или нечестной, лицемерной? Ваня, Ваня, ты прости меня, если я за себя говорила, сердилась на тебя… Что я! Теперь я об Андрюше, оставь его мне, Ваня!
Не могу вам передать, как мне ее было жаль. Но и страшно стало за ребенка при виде ее исступленности, и я понял, что не могу, не имею права ей именно теперь в чем-либо уступить. Я опять взял ее за руку, еще крепче, и сказал, даже без дрожи в голосе:
– Убеждения мои, Вера, неизменны. Помни, что Андрюша и мой сын. И я не имею никакого человеческого права оставить его на волю такой взбалмошной и ненормальной женщины, как ты… как бы я тебя ни любил. Слышишь?
Она даже не вырвала руки. Подняла на меня глаза и затихла. Я уже думал – обошлось, опомнилась немного. Нет, засмеялась как-то жестко и быстро вышла из комнаты.
На другой день она Андрюшу в церковь не повела, но потом вскоре Клавдия мне сказала, что она все-таки хочет поставить на своем, и я утром должен был чуть не силой удержать их на пороге. Началась у нас такая жизнь, которой не опишешь, да и долго было бы и тяжело описывать. Под конец даже при ребенке стали повторяться безобразные сцены. Я принужден был ей сказать, что я отдам Андрюшу из дома, если она не усмирится. Клавдия выхлопотала разрешение открыть в нашем городке нечто вроде детского сада, школу такую, и уж присмотрела помещение. Впоследствии я думал действительно отдать туда Андрюшу, но пока хотел только припугнуть Веру. Да и действительно, так жить было нельзя. Все мы извелись, Андрюша каждый день плакал.
Вера слушала меня спокойно.
– Да, говорит, пора это кончить. Так нельзя. Я устала. Тихо пошла в спальню и легла. С того дня – ни звука от нее, бывало, не добьешься. Зовет ее Андрюша – она точно не слышит.
– Вера, говорю, да поди же к нему!
– Зачем? Я сама вижу, я ему вредна.
Шуму не было больше в доме – но от этого стало не легче, а точно тяжелее. Ребенок плачет, ходит бледный, больной.
– Мама умирает, маму полечить.
Потом стало казаться, по привычке, что все вошло в колею – но какая уж это была колея! Вера лежит до вечера, точно все думает о чем-то. Я, хоть и мало, все-таки надеялся, что она одумается. А не одумается, тогда… что «тогда» – я и сам не знал. Все мы извелись, Клавдия пожелтела. Андрюша каждую ночь метался. И характер у него стал портиться. Такая, знаете, атмосфера, – точно покойник в доме.
Сидим мы раз вечером с Клавдией в гостиной, при одной свече, молчим. Часами так просиживали. Вдруг дверь скрипнула – Вера.
Я удивился. Посмотрел на нее – опять молчу.
Она села рядом со мною, к столу. Как изменилась! На десять лет постарела, и взгляд нехороший.
– Здорова ли ты, Верочка? – спрашиваю. Невольно спросил, увидав ее такой.
– Не очень. Клавдия вмешалась:
– Вам бы полечиться, Вера Ивановна, на кумыс, что ли, летом съездить.
И сказала, я убежден, с добрым сердцем. А Вера вдруг на нее по-прежнему:
– Молчите, вы!
Клавдия, чтобы не связываться, глаза на работу опустила и только проворчала сквозь зубы:
– Сумасшедшая!
Я надеялся, что Вера не услышит – но она услыхала и вдруг точно обрадовалась и заговорила скоро, оживленно:
– Да, да, я сумасшедшая… То есть нет, не сумасшедшая, а так, нервы у меня очень расстроены… Не правда ли, Ваня?
– Верочка, ты успокойся.
– Я спокойна теперь, но я больна. Я чувствую, что я больна. Не могу владеть собой. Я бы хотела полечиться. За тем и пришла, чтобы сказать тебе.
– Что ж, хочешь, сейчас за Федором Ивановичем пошлем?
– Нет, что ты! Я бы хотела к специалисту, в губернский город. Вот, к Лазаревскому…
– К Лазаревскому? Да разве он… по нервным болезням?
– Ну да, психиатр. Ведь у него клиника своя. Там же и другие. Я бы хотела к ним.
– Да что же с тобой, Вера?
У меня какой-то страх к ней явился.
– Я больна, право. Свези меня завтра, Иван Васильевич. Мне отдохнуть надо, полечиться.
Я, знаете, засмеялся, хотя вовсе не хотелось смеяться.
– Что это ты, в сумасшедший дом захотела?
Шучу, а она так серьезно, так просительно на меня посмотрела и тихо говорит:
– Очень прошу тебя, Ваня, свези меня к докторам. Если и придется там пожить – мне спокойнее будет. Надо же мне куда-нибудь уехать, а куда?
И что вы думаете? Тихими речами уговорила-таки меня повезти ее на другой день в губернский город. Я, конечно, ни секунды тогда не сомневался, что никто ее не оставит в лечебнице, потому что она совершенно была здоровая; а думал – проедемся, доктора режим какой-нибудь назначат, мало ли… Даже рад был. С Андрюшей она безучастно простилась, точно мертвая. Ненадолго прощалась, – а все-таки это меня изумило. С Клавдией вовсе не простилась, Клавдии это было даже неприятно.
Всю дорогу молчала, как я ни старался ее разговорить. Приехали уже ночью, она устала. Остановились в гостинице. На другой день повез я ее. Не один доктор осматривал, – трое. Расспрашивают – она молчит! Упорно так, я даже удивился. Со мной она все-таки, хоть мало, но еще утром разговаривала. Стали меня спрашивать – что я могу сказать? Говорю – жаловалась на нервное расстройство. Стали щупать ее – она закричала, и все-таки ни слова.
Один увел меня в другую комнату, опять спрашивает, были ли припадки? Какие припадки? Не было, говорю.
– А как же вы ее привезли?
– Так и привез. Сама захотела.
Опять принялся меня расспрашивать. Я, знаете, вообще не красноречив, а тут у меня совсем язык прильнул к гортани. Начну говорить – сам вижу, что совершенно без толку, не могу объяснить ни какого рода болезнь, ни причины, ни когда началась и в чем проявилась. Не рассказывать же им было день за днем всю жизнь, как вам, вот, я рассказал! Да их с научной точки зрения и это <5ы, вероятно, не удовлетворило.
Опять позвали меня в первую комнату. Вера стоит у окна, ко мне спиной, без шляпы. Доктор, который с ней был, говорит, чрезвычайно ласково:
– Вот Вера Ивановна согласилась у нас пожить, полечиться. Не правда ли?
Вера отвечает, не оборачиваясь:
– Да, я останусь.
Я было рот раскрыл, но меня тотчас же увели прочь. Не раздражайте, говорят, больную, так хорошо все обошлось.
Я было к ним с расспросами – они мне целую кучу вещей наговорили: и то у ней явно, и это определено, и здесь чувствительность, говорят о припадках… Я просто смешался, потерялся. Спрашиваю: когда же выздоровеет? Они опять, и зрачки-то у нее расширены, и еще что-то ненормально… Пока, мол, ничего нельзя сказать, увидим, улучшение может наступить или быстро, или более медленно.
Уж не помню, как я договорился насчет комнаты для нее и всего другого. Признаюсь, ужасной это было мне неожиданностью. Доктора считали, что я просто убит горем, не могли же они, конечно, догадаться, что я, везя больную в психиатрическую лечебницу, никак не ожидал, что ее там примут. Говорили много сочувственного, слегка обнадежили. Поздравляли, что так спокойно обошлось. Очень любезные люди.
Хотел проститься – не позволили.
Да-с; так вот так я ее и оставил. Ехал назад из губернского города домой, – дорогой немножко пришел в себя, одумался. Конечно, я не медик: к тому же Вера была у меня все время на глазах; мне трудно было уследить, как зародилась и как развилась болезнь. Глаз специалиста тотчас же видит все признаки. Лечение, наконец, даже известный режим – кроме пользы, ничего не принесут расшатанному, больному организму…
Иван Васильевич умолк на минуту. Я посмотрел на него и спросил:
– Что же, вы часто ее видите?
– Я? Как вам сказать? Езжу-то я туда часто. Иногда дважды в месяц. А видел ее с тех пор всего один раз. Вскоре после того, как свез. Вышла ко мне в отдельную приемную. (Такие любезные доктора! И больница прекрасная, чисто!) Вышла, худенькая, маленькая, прихрамывает по обыкновению. В сером халатике, волосы острижены. На лице только брови чернеют. Взгляд – тут уж и я заметил – ненормальный; глядит прямо – а будто не видит меня.
Села, руки сложила.
– Вера, говорю, хочешь, поедем домой? Она отвечает, ровно, тихо:
– Нет, Иван Васильевич, не поеду. Мне здесь хорошо.
– Да что же здесь хорошего? Ведь тебе лучше, поедем! Сам думаю: как себе доктора хотят – а я попробую ее взять домой. Что будет? Она опять:
– Нет, уж я не поеду. Здесь спокойнее. Я даже рассердился.
– С сумасшедшими-то?
– Не все ли, говорит, равно? А мне с этими спокойнее. Вы не тревожьте ни меня, ни себя, Иван Васильевич, не ездите ко мне. Я не скоро выздоровею. Домой меня и не пустят, – да и зачем вам? Вот, разве, платить за меня здесь нужно… Да все равно и дома я вам что-нибудь стою.
– Вера, – возражаю ей, – а про Андрюшу не спросишь? Она встала.
– Ну, что об этом говорить. Прощайте, Иван Васильевич. И не тревожьте меня. Право, мне хорошо.
Ушла. Хотел я к доктору – его не было. Сиделок расспрашивал – говорят одно: «Ничего, спокойна».
С тех пор, поверите ли, ни разу она меня видеть не пожелала. Через сиделку передает мне, чтоб я ее не тревожил, что ей хорошо и покойно. И доктора то же самое: не тревожьте, если не хочет. Спрашиваю, есть ли улучшение – иногда говорят – есть некоторое, иногда утверждают, что было, но теперь временно хуже. Раз я попросился взглянуть на нее в дверное стекло, – там есть такие, незаметные. Сидит в кресле смирно, руки сложены на коленях. Обострился очень профиль у нее, желтая, точно умершая. Болезнь не красит.
Ну, а больше не видел. Езжу часто, а о свиданьи уж и не прошу. Свыкаешься, знаете, со всяким горем. И Андрюша у меня уж редко ее вспоминает. Болезненный, однако, растет мальчик, задумчивый. Я про Веру с. ним не говорю; да я и ни с кем о ней не говорю, с вами, вот, разболтался… Бывают, знаете, такие минуты. Вспомнится все, как оно было, раздумаешься…
Он вдруг повернулся ко мне. Я едва видел в наступившей тьме его широкое, побелевшее лицо и мигающие глаза.
– Раздумаешься – и опять становится многое непонятным. Вот, я вам рассказал все с самого начала, Верочку постарался обрисовать вам… Ну, и обстоятельства жизни, при которых зародилась болезнь. Вам, быть может, со стороны легче составить верное мнение… Суждение постороннего человека имеет большую ценность. Скажите мне, пожалуйста, как вам кажется?.. То есть, что вы скажете? Ведь, несомненно, есть признаки… То есть, ведь она – сумасшедшая?
Я еще раз поглядел в лицо Ивана Васильевича, растревоженное, жалкое. Я понял, что к нему опять пришли те минуты «слабости и сомнения», о которых он упоминал в самом начале своего рассказа. Он ждал моих слов. Я подумал о том, как иногда бывают нужны человеческие слова, но как, в сущности, не нужна, вредна их правдивость, – и сказал:
– Что ж… Доктора-специалисты находят… Вы и сами замечали в ней много ненормального… Все возможно…
Мы выехали из лесу, копыта лошадей застучали по ровной дороге, бубенчики дрогнули и залились, кругом посветлело. До станции оставалось полверсты.