Текст книги "Том 3. Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)
Она шептала, и Владе казалось, что так и надо.
– Видишь, – продолжала Вера. – Может быть, я просто глупая девчонка, но мне давно казалось, что если б мы были не два разных человека, а один, то все было бы хорошо, а так – нам обоим скверно. Ты думаешь, мне себя довольно без тебя? Нисколько. Но уж никто не виноват, что так случилось. Бог, может быть, виноват.
Владя кивнул головой.
– Да. Ну, так что ж? Разорваться нам с тобой? Я же тебя ненавижу.
– Это ничего, пройдет. А разорваться я боюсь. Лучше вот что давай. Мы, в сущности, еще глупые и как бы маленькие, и странные, и многого тут, насчет любви особенно, не понимаем. Ну, и оставим пока. А ты, главное, в Правоведение не ходи, потому что это – дрянь.
– А как же быть?
– Мы осенью с тобой с такими людьми сойдемся… Я на курсы как бы пойду, я готова, и я уж решилась. А ты тяни. Не соглашайся на Правоведение. Знаешь, я в эти недели у Лизы Ратнер со всеми познакомилась. И студенты бывшие, и Кременчугов ваш.
– Кременчугов?
– Ну, да. Он такой… Он много мне объяснил. Что ж, что мы молоды, это теперь тем лучше. Там все как-нибудь образуется, а мы просто подло живем.
Владя как-то даже не удивился. Ему показалось, что он и сам давно это все думал.
– А мама? Ну, да что-нибудь выйдет. Нельзя же этим останавливаться.
– Конечно. Я потом тебе все подробнее расскажу. Я только хотела, чтобы ты не огорчался из-за Маврушки и из-за того, что мы выросли такие склеенные, как близнецы, и такое сумасшествие выходит.
– Ну да, – сказал Владя, – я понимаю. В той жизни, для всех, если мы с тобой и один человек в двух разных – то ничего. Гадко, когда для себя действуешь, потому что тогда надо в одиночку. И ненависть тогда к тебе.
– Значит, ты хочешь?
Вера смотрела на него широкими, детскими, радостными глазами. Ему стало как будто легче и веселее на мгновенье.
– Я, кажется, сам думал, что так нельзя жить, – сказал Владя. – Если мы с тобой несчастные, так пусть хоть за что-нибудь пропадем вместе, а не задаром. И Кременчугова, говоришь, видела?
– Видела, еще бы! А завтра, знаешь? Завтра мы еще погуляем, поговорим, а потом ты скажи, что хочешь в город, и уезжай раньше нас. Я через день-два приеду, и мы еще до лета настоящего кой-кого увидим вместе.
– Хорошо… – сказал Владя нерешительно. – А ты здесь что же будешь делать?
Вера искренне отвечала:
– Я эту Маврушку хочу без тебя посмотреть. Поговорю с ней и посмотрю. Мне интересно. Какая она? Как я или как ты?
Телесно-розовая, теплая полоса протянулась за Никиш-киным лугом. Ночные шумы примолкли, взвизгнула было птица в ветвях парка – и затаилась.
Далеко, в деревне, петухи пели, не переставая, но едва слышно. Круче и выше заклубился речной туман. Вставали из-за камышей высокие, прозрачные люди, и вытягивались, качая тающими, исчезающими головами.
Брат с сестрой сидели молча, притихнув, точно испугавшиеся, потерянные дети; ни в чем невиноватые, а все-таки потерянные. Небо, еще зеленое вверху, смотрело на них чуждо и холодно; как будто удивлялось, зачем они сидят под ним, и зачем их двое, когда они двое – один, и кому они нужны, двое: ему или земле? Или ни ему ни земле?
1906
Сокатил
Собираются.
Метелица метет, на улице зги не видать. В калитку идут Василь-Силантьичеву. На крыльце снегу натоптали, и в сенях натоптали. Идут и в одиночку, и парами, и тройками.
Ночь темная, метельная, да хоть бы и не так – опаситься да хорониться много нечего: вся Ефремовка – свои, верные. А село Крутое – шесть верст. Да и там своих много. Семен Дорофеич сам в Крутом проживает. В Ефремовку ездит, потому что у Василь-Силантьича изба очень приспособленная.
Горница такая есть, пристроена, во двор вся, и без окон.
Там и собираются.
Дарьюшка пришла с мужем, Иван Федотычем. Во дворе с другими повстречались. Идут все, закутанные, с узелками.
В передней избе у Василья Силантьича уж был народ. Рядом с хозяином, впереди, – сидел сам батюшка, Семен Дорофеич, рослый, не старый, – да и не молодой, борода вся серая.
Кто приходил – низко кланялись, здоровались.
Села и Дарьюшка на лавку, в ряд, где бабы сидели. Темный платок пониже подвинула.
Молчали. Да и дверь все хлопала: все новые братцы и сестрицы приходили, кланялись, здоровались и садились поодаль.
Потом дверь перестала хлопать. Иванушка, сын Василья Силантьича, вышел на двор – посмотреть, нейдет ли еще кто, и замкнуть ворота.
С ним вошел один запоздалый. А больше уж никто не приходил, – все.
– Все ли? – еще спросил Семен Дорофеич.
А потом встал, за ним мужчины встали, придерживая узелки, и пошли через сени в дальнюю дверь.
Там – другие сени, теплые, и боковушка, где одевались.
Всем порядки были привычны, всяк знал дело, а потому не случилось ни суеты ни неустройства. Сестры остались смирно сидеть, и когда мужчины оделись, – пошли тоже в боковушку одеваться.
Разговоров пустых не было. Торопились, молчали.
Дарьюшка проворно скинула с себя все: чулки, башмаки, скинула и рубашку, – и привычно и ловко набросила на себя другую, вынутую из узелка, с широкими и длинными, до самых пят, рукавами. Поверх еще завязала белую юбку. В узелке все было: и платок, и косынка. Старая Анфисушка не скинула чулок, потому что у нее ноги были больные; а прочие сестры все босиком.
Свечки позажигали одна у другой и пошли молча через сени в радельную.
Лица у всех, и у старых, и у молодых, теперь были не такие строгие и скучные, как в избе под темными платками. От зажженных свечей, верно, – засветились, потеплели.
А в радельной было еще теплее и светлее. Светлее, чем церковь в Христовскую заутреню. По бревенчатым стенам без окон горели пуки свечей, и сверху, с потолка, – «люстра» со свечами. На полу – холст чистый крепко натянут.
Братья сидели на лавочках, по стенам. Семен Дорофеич – на лавке, в углу, у стола, перекрещенного длинными платками, на которых лежал медный крест.
Дарьюшка знала, что не во многих кораблях есть такие устроенные, обширные радельные, – и радовалась. Она привычно и крепко верила, что ходит в истине, и любила раденья. Сама, впрочем, хоть и кружилась много, и в одиночку, и в схватку знала, и круговые и стеночные у них случались, и веселье и умиление утомленное, бывало, сходили в нее, – но сама никогда еще в духе не хаживала и не пророчествовала. «По недостоинству моему», – говаривала она привычно. В Дарьюшке, как она ни кружилась и ни пьянела, все оставалось что-то будто неподвижное, невсколыхнутое, туповатое.
У нее и лицо было такое: ясное, ленивое, круглое, как яичко, не по летам моложавое. А ей уж шел двадцать восьмой год.
Когда «празднички удавались», когда много радели, много пророчествовали, пьянели от святого «пивушка», – случалось и «грех истреблять грехом»; Дарьюшка со всеми, изнеможенная, падала на пол и, когда гасли свечи, – принимала жениха, «какого дух укажет». Принимала просто, просто веруя, что так надо. Но и этот «святой грех» никогда еще не растапливал в конец ее неподвижного спокойствия; а уж про грех не святой, плотский, мирской, – говорить нечего. Дарьюшка совсем девчонкой вышла за пожилого Ивана Федотыча. Он тогда только присматривался к истинной вере. Ну, самое первое время и жили, как все живут. Да в скорости Иван Федотыч познал истину и – «женимыйся» – разженился; и Дарьюшка познала: и так ей казалось куда лучше! Был у Дарьюшки и мирской грешок тайный: заезжий парень в Крутом понравился ей, ну, и завел раз в перелесок. Так хоть и нравился парень, – а тут точно отшибло от него, – грех замучил. В грехе Дарьюшка кораблю не каялась, а сама себе руки серой жгла; и парень тот ей хуже недоброго, хуже врага стал противен. А к раденьям она с той поры еще ближе потянулась.
Увидала Дарьюшка светлую горницу, – и с чего-то в этот раз вспомнила о своем мирском грехе; и стало ей стыдно и страшно. И весело, что давно это было, а здесь так опять светло и осиянно.
Стали подходить, в ноги друг другу кланяться, целоваться.
Сели все, с платом на коленях. Молчат… Свечи горят, потрескивают, за безоконными стенами глухо-глухо метель стонет, а они, белые, сидят, молчат, ждут, и точно копится что-то в каждой душе.
Встал Семен Дорофеич; кланяется хозяину.
– Ну-кось, благоволите-ка нам, господин хозяин, с государем-батюшкой повеселиться, питием небесным усладиться, Богом-светом завладать, на свят круге его покатать…
Отвечает ему Василий Силантьич длинной речью, и крестятся все, и вот запели, враз, стройно, медленно-тягуче, гулко в высокой пустой горнице. Запели молитву Иисусову:
Дай нам, Господи, К нам Иисуса Христа, Дай нам Сына Своего, Господь Бог, помилуй нас!
И пошли распевцы, один за другим, не прекращаясь. У Дарьюшки был хороший голос, и распевцы она почти все знала, любила всегда петь. А сегодня еще как-то особенно хорошо ей поется. И Варварушка, что с ней рядом, так и заливается. Медленно, медленно заунывное пение, – и незаметно делается оно скорее:
О, любовь, любовь,
Ты сладчайшая,
Твоя силушка величайшая!
Ты виновница всех спасаемых,
О, любовь, любовь,
Любовь чистая!..
Дарьюшка ничего не представляет себе, когда поет о любви, но на глазах у нее уже слезы.
Ты течешь, любовь,
В сердце Божие,
Вопиешь, любовь,
Слушай все меня!
Колеблются свечные огоньки, нагревая горницу; теплый, синий дым из кадильницы застилает глаза. Мерно, как волны песни, раскачиваются белые люди. И вдруг, сразу, точно визг вырвался, часто-часто:
Богу порадейте,
Плотей не жалейте,
Марфу не щадите,
Богу послужите…
Выскочила на круг… Это – Домнушка, она всегда первая. Завертелось белое, закружилось, разлетелись белые, длинные рукава, теплым ветром понесло от нагнувшихся огней.
Вот уж не одна Домнушка, вот уже четыре крыла реют, и не четыре, шесть, восемь…
Точно не сама, а горячим воздухом подхваченная, – кинулась и Дарьюшка в круг. Никогда с ней такого не бывало. Но и все были точно не сами. Удался очень праздничек.
Кому впору – надевай,
А не впору – прочь ступай…
Распевцы лились; в кругу кто-то уже пророчествовал. Дарьюшка, задыхающаяся, точно летящая вниз на своих белых парусах, говорила, кричала что-то, сама себя не слыша. Потом услышала, но будто чужой был голос:
– Походи с нами, Христе, сокати с небесе, Сударь Дух Святый… Сокатил, сокатил! Я, Святый Дух, вам скажу, всю любовь укажу, на путь вас поставлю, христиан прославлю! Во грехах своих кайтеся, мне, Духу Святому, отдавайтеся. Со грехами развяжу, всю правду покажу!
Дарьюшку слушали многие, стеснившись. Потом, когда она снова завертелась, – закружились, заплясали все, не переставая петь, изнемогая, истаивая, как горячий воск.
Вспомним апостольско время,
Когда Дух Святый сокатал.
И от сильного дыханья
Разносился шумный глас…
Свист шел по комнате от разлетающихся одежд. Одна, другая, третья свеча потухли. И вдруг стали гаснуть все, быстро, одна за другой, точно кто-то гасил их, точно слишком много стало света и огня в горнице, и они уже были не нужны.
Любовь, любовь…
Все мною живут,
Все миры миров.
Красотой моей
Полны небеса…
Дарьюшка помнила себя. Помнила, что она, посреди круженья, легко упала, опустилась на пол, точно птица села на ветку. Распевцы еще продолжались, но таяли, замирали. Шорох, шепот, вздохи шелестели под ними. Дарьюшку сначала теснили, но потом, вдруг, – кто-то один обнял ее, крепко, властно, как никто еще никогда не обнимал. И она сразу поняла и почувствовала, что это – он; ее первый и единственный жених, тот, кого Дух ей указал. И все растопилось в ней, как от солнечного луча, и она отдалась жениху, ни о чем не думая и ничего не зная, – этому тайному, вечному, навеки единственному суженому, по Господнему указанию…
Когда начали опять зажигать свечи, – все уже стояли, сидели или прохаживались по комнате. Еще радели долго, до свету.
Семен Дорофеич пророчествовал. Пели. Потом трапезовали.
Потом поликовались, попрощались. Переоделись быстро, молча, пошатываясь и улыбаясь. Разошлись не как пришли, а больше в одиночку, точно не узнавая друг друга.
Метель стихла, только сугробы намела. Слабый рассвет голубил снега.
Дарьюшка пришла в избу, огляделась в ней, как в чужой, потом, все улыбаясь чему-то, пошла к кровати, прилегла и тотчас же заснула мертвым сном. Не слышала, как и муж пришел и тоже лег.
На утро не из всякого дома пошли в Крутое к обедне, хоть и большой был праздник. Не у всех сил хватило подняться. Пошли, кто пободрее. А в Крутом и не удивились: снежно очень, такие сугробы намело – дороги не видать.
Собирались после обедни, молитвы пели, читали. Утишились еще все; у сестриц под платками точно вовсе лиц не стало. С Дарьюшкой встречаясь, – как будто ниже кланялись. Она в Духе ходила.
И Дарьюшка утишилась вся. Ничего она не думала, а вошла в себя, глядела внутрь, а внутри у нее тихо-тихо все улыбалось.
За метелью стали ясные дни, морозные, хрустяще-звонкие. Снег да небо, снег да небо, и небо от снега еще светлело, белело, – а снег от неба весь мерцал голубыми огнями.
Пошла Дарьюшка с ведрами на реку, на прорубь. Спустилась в низок, одна… Снег, да небо, да сияние…
Поставила ведра, смотрит, хоть и смотреть нечего. Померещилось ей, что будто неладно что-то. Давно уж думается о чем-то, и беспокойно.
Не грех ведь, а святость, осияние, полнота Духа Святого облекла ее. Указал ей Дух Святый жениха.
Указал… А кого? Кто он?
Сама не ведая, Дарьюшка уж не в первый день гадала, кто он? Всех она братьев знает. Кто же был? Романушка? Никитушка? Иль, может, батюшка Семен Дорофеич? Может, и батюшка. Может, и Никитушка. Может, и Романушка. Она не знает и никогда не узнает, а вот чует с жадной тоской, что нельзя ей не знать, не может она не хотеть знать. Ей все равно, кто бы ни оказался, – хоть Никитушка, хоть Романушка, – но только бы оказался. А оказаться-то ему и нельзя. И каждый день она будет встречаться с духовным супругом – и никогда не узнает лица его; и он ее не узнает, потому что и он не знает, – кто она.
Испугалась Дарьюшка, села у проруби, сидит, смотрит на снег. Грех-то, Господи! Иль не грех? Что такое?
И опять думается назойливо, жалобно: не Романушка ли? Может, и Савельюшка… И зачем ей? Ведь никогда не узнать. Может, и Савельюшка… Набрала воды, пошла по тропке прочь. Ведра тяжелы, вниз давят; капает и стынет длинными сережками вода…
Говорят, опять скоро будет раденье. Опять….
И вдруг Дарьюшка так испугалась, что не снесла ведер, поставила их на снег и села рядом. Дух Святый указал ей жениха, истинного, единого, верного. Указал навсегда. А она, как слепая, опять будет просить Его, Батюшку, опять о том же. Воззрит ли Он на недостоинство ее? А если грех это? Если не сойдет Дух в сей раз за слепоту ее? И покорится она не ему, жениху, указанному в истине, а чужому, другому, кто попадется… как раньше бывало.
Заплакала Дарьюшка от страха. Не может этого больше быть! Грех, грех великий! Вот он, грех-то смрадный, страшный! Нельзя этого никак.
Думала она не словами, а слезами, жалобными, бабьими. И казалось ей, что нет помощи и ждать неоткуда. Откуда же? Кто – не узнать, а Дух указал, и надо Духу верной быть. Поведать кораблю? Да что? Не умеет она про это.
И есть жених, – и нет его. И невеста она, – и не знает он ее. Дух сошел, – и не вняла, утеряла она, слепая.
Какой помощи ждать от людей? Да и откуда?
Кругом искристо, снег да небо, небо да снег.
Опять взялась Дарьюшка за коромысло, потащилась к дому. Одно знала она, что на раденье ни за что не пойдет теперь, хоть убей ее, из-за страха одного не пойдет.
«Отпрошусь у батюшки в странствие, – подумала она. – Пустит. Многие странствуют. Так и на раденье не пойду. Пропадать уже мне, видно! Все одно – не минуешь. Пропадать, так пропадать!»
Шла и плакала глупая баба; падали капли воды с ведер и стыли; солнце играло в длинных ледяных сережках. А она шла и, уж забывая про свое решенье насчет странствий, опять думала, тупо, упорно, бессмысленно, безысходно, все одно и то же:
«Кто? Не Романушка ли? А может, Федосеюшка? Иль Никитушка? Не Михайлушка ли?»
Может быть, и Михайлушка. Есть кто-то, но он – никто.
1906
Иван Иванович и черт
Диалог I
«…Чаша в руке Господа, вино кипит в ней, полное смешения. Даже дрожжи ее будут выжимать и пить все нечестивые земли»
Пс. 74, 9.
I
– Ах, да это опять вы. Вы, что ли? – сказал Иван Иванович, вдруг уловив в чертах незнакомого человека, пришедшего к нему «по делу», знакомую с детства тень лица. Именно тень, а не лицо; или, если это и было лицо, то главное его, отличительное его свойство, по которому Иваном Ивановичем оно узнавалось, – была странная безличность этого лица. Безликость, ни в ком больше не встречающаяся.
– Так вы, значить? – переспросил Иван Иванович.
Посетитель съежился, улыбнулся одобрительно и кивнул головой.
– Ну, конечно, я. А что, вы сердитесь?
– Да нет, что ж… А только, знаете, теперь… Я устал, измучился, голова идет кругом…
– Вы не бойтесь. Я вас не утомлю. Я понимаю. И о разных текущих делах и событиях не собираюсь с вами говорить. Вон какой у вас ворох газет лежит, достаточно с вас. Философствовать тоже не будем – разве я не понимаю, что это не ко времени. Тут вы потрясены реальностями истории, а я полезу к человеку с отвлеченностями. Нет, я просто так… Жалко мне вас стало, да и не был давно… Пойду, думаю, к нему с отдохновением, сказочку, что ли, расскажу, поболтаем…
Иван Иванович посмотреть на него зло.
– Да чего, в сущности, вы ко мне привязались?
– Видите, как у вас нервы расстроены, – сказал посетитель мягко. Раздражаетесь. Два года я у вас не был, а говорите – привязываюсь. Разговор-то наш последний уж помните ли? Я вам тогда все с откровенностью выяснил, мы, кажется, поняли друг друга.
Иван Иванович поморщился.
– Ну, поняли… Поймешь вас. После все думается – вздор какой-то, марево; начало сумасшествия… Это все противно.
Посетитель тяжело вздохнул.
– Очень я виноват, что так долго не был у вас. Это немножко скучно, что опять все сначала начинать приходится. Какое же сумасшествие, когда – ведь уж докладывал же я – не к вам одному, а ко всем здравомыслящим людям всех сословий я хожу совершенно так же, как к вам, накинув на себя, для удобного проникновения, подходящую одежду. И присяжных поверенных, как вы, у меня много, и у власти людей стоящих, два учителя народных, писатели есть, профессора, доктора, студентов куча… Людей ведь, как вы знаете, гораздо больше, чем нас. Ну и приходится брать каждому из нас по нескольку. Устаешь, конечно, но дело веселит, ежели подбор по вкусу. Я всегда, с самого начала нашей общей деятельности, держался людей именно самых здравомыслящих, покойных, трезвых, – что у вас называется нормальных. По чистой склонности держался. С таким человеком и поговорить приятно. К тому же они, по моему глубокому убеждению, и есть соль земли. Я, как родится такой человечек, сейчас же его в свои кадры намечаю. И уж с детства и знакомство завожу. Помните, как я к вам еще с третьего класса гимназии то тем, то другим товарищем приходил. Постепенно и узнавать меня начали. Многие, как и вы, бунтуются. Вы, говорят, против здравого смысла. А потом ничего. Ихний же здравый смысл подсказывает, что я не против него, а за него.
– Однако, – в задумчивости сказал Иван Иванович, – согласитесь, что это должно иногда тревожить. Ведь факт ваших хождений и к другим – не проверен. Я о нем слышу только от вас.
– Не принято это, в корне не принято у людей – говорить о нас между собой. Дети даже, и те сразу чувствуют, что нельзя. Каждый знает, а попробуйте заговорите с ним! Притворится так хорошо, что и вы поколеблетесь. Впрочем, и не заговорите вы никогда. Уверяю вас, не принято. До дна души люди откровенны могут быть только с нами, а не между собой. Мы с ними откровенны, ну, они это и чувствуют и могут. Это наша ценность.
Иван Иванович угрюмо замолк. Посетитель продолжал с веселостью:
– Право, подумайте: не верить мне ведь вы не имеете никаких оснований. Для вашего успокоения я очень бы желал, чтобы тот факт, что я хожу не к одному вам, а и ко многим людям вашей же профессии (ко всем ходят, не я, так другой) – чтобы этот факт мог быть доказан. Но не принято! Невозможно! Не будете же вы отрицать, что невозможно человеку открыть свою душу другому до самых последних тайников? Даже и хочешь – так невозможно! Ну а мы – как раз в этом последнем тайничке всегда и ютимся.
– И с каждым вы, значит, вот так – один на один? – спросил Иван Иванович.
– Непременно. То есть, если по душе разговор, без намеков. Общества я отнюдь не избегаю, впрочем. Но это уж другое. В семейные дома я хожу с лицом какого-нибудь знакомого. Выйдем чай пить, жена не удивляется. Хозяин знает, что я – я, а кому не следует – тот не знает. Главное – чтоб сверхъестественностей никаких не было. Это совсем не в нашей натуре. Мы за простоту и ясность.
– Однако же может выйти qui pro quo… Вдруг этот самый знакомый, в чьем вы лице приходите, сам туда же пожалует?
– Я рад, что вы развеселились, – сказал посетитель, скромно усмехнувшись. – Нет, не пожалует. Мы, знаете… так уж устраиваемся. Привычка, навык – и мало ли еще средств? А навыку всяческому – как же не быть? Практика громадная. Ведь мы, извините, вечные, а вы – временные. Ведь с начала хотя бы моей деятельности – сколько веков прошло. Сколько у меня одного людей было и окончилось. Кабы не запись – и не упомнить. А в записи у меня много и исторических имен. Из периода французской революции, например… Да я вам покажу как-нибудь, сами увидите, в какой вы компании. И все самые прекрасные, нормальные, самые здравомыслящие люди. Что делать. Влечение сердца. Я не гонюсь за выскочками. Мишурный блеск меня не прельщает. Побольше бы таких, как вы, – и дело наше в шляпе.
Ивану Ивановичу почудилось что-то обидное в последних словах развеселившегося посетителя. Иван Иванович сам, в глубине души, был собою скорее доволен, то есть очень во многом себя одобрял, когда смотрел со стороны. Многое ему даже прямо нравилось. Случалось, приходила и мысль, что побольше бы таких, как он, – и гораздо было бы в мире лучше. А между тем его что-то кольнуло в тоне собеседника, захотелось с ним спорить, противоречить ему, – не в этом – так в другом, подсидеть его. Словом, Иван Иванович обиделся и раздражился. Но прежде чем он успел открыть рот, посетитель, уже другим, скромно-серьезным тоном, поспешил прибавить:
– Общение с подобными вам людьми – для меня просто необходимость. И я истинно, поверьте, истинно счастлив, когда могу такого человека поддержать, помочь ему…
– Да позвольте! – вдруг вспылил Иван Иванович и даже с места вскочил. В волнении он зашагал по своему скромному кабинету. Кабинет был скромен, потому что Иван Иванович никогда не имел большой практики, да и не гонялся за ней. Он был человек с глубоко честными убеждениями, такими честными, что их многие даже называли крайними. В общественной жизни он принимал деятельное участие, его знали и ценили за бескорыстие, смелость и некоторую даже горячность. Вообще было мнение, что на него «можно положиться». Ивану Ивановичу шел двадцать девятый год, наружность у него была приятная, он казался моложавым и все еще смахивал на студента. Это последнее обстоятельство ему в себе тоже нравилось. И невеста у него была – курсистка. Давно уже была, но оба они, занятые своим участием в делах общественных, не торопились со свадьбой.
К посещениям безликого гостя Иван Иванович как-то безотчетно привык. То есть мало о них думал, забывал совершенно, особенно когда странный приятель долго не показывался. Но каждый раз, при встрече, они спорили, и нет-нет, да и почудится Ивану Ивановичу, что тут что-то дикое, нелепое, непонятное, а потому и противное.
На этот раз беседа принимала особенно резкий характер: Иван Иванович был уже взволнован, потрясен реальнейшими событиями времени, да и гостя он слишком основательно забыл. Как-то тут не до него. Не до этих выкрутасов.
– Нет, позвольте! – волновался Иван Иванович. – Что вы путаете! Ведь вы мне колоссальную чепуху порете, с начала до конца. Что я вам дался! Противоречие на противоречие нагромождаете. И если хотите знать – ровно я ничего не понимаю! Какое такое «ваше дело» – в шляпе? За каким делом вы ко мне таскаетесь? Это первое. Хвалитесь откровенностью и ясностью – объяснитесь, раз и навсегда. Затем: только что сказали, что избегаете «сверхъестественного» и стоите за здравый смысл – и тут же вплели, что вы – бессмертный какой-то и гуляли еще во дни французской революции. Есть в этом хоть капля здравого смысла? И, наконец – нечего нам церемониться! – ведь явно вы к тому гнете, так себя ставите, чтоб я мог вас назвать… ну просто язык на эту глупость не поворачивается – чертом? Этого вы хотите? Еще ужимается, туда же! Чертом?!
Иван Иванович разъяренно наступал на гостя, который оставался, маленький и спокойный, тихо на своем кресле. Только улыбнулся. И так кротко и нежно, что Иван Иванович устыдился.
– Вы извините, если я невежлив, – сказал он, понизив тон. Теперь все раздражены. Но, конечно, по существу я от моей оппозиции отказаться не могу… И весьма просил бы вас…
Посетитель с ласковой нежностью тронул его за рукав.
– Это вы меня извините… Это я виноват. И, насколько в моих силах, я сейчас же вам все разъясню. С конца начнем. Вас слово смутило? Слово «черт»? Не так ли?
– Ну да… Согласитесь сами…
– Да ведь все слова ваши же условные знаки для изображения понятий, – вот и все. Если у вас является слово – значит, наверно, есть понятие, существует, как бесспорный факт. Пользуются для определения факта словом, которое наиболее удобно и просто. Именуют факт. Если ваше понятие обо мне может быть определено словом «черт», – прекрасно, называйте меня чертом. Точнее: если понятие, которое существует у вас под словом «черт», приложимо ко мне, то, несомненно, я – черт. Более скажу: я сам, во многих пунктах, разделяю и ваш взгляд, и ваше определение, и уместность данного слова. Но, конечно, мы очень расходимся в деталях.
– Значит, – проговорил Иван Иванович, криво усмехаясь, – вы предлагаете признать, что черт существует.
– Как факт, дорогой мой, как факт. Из области фактов мы не выходим. Понятие – факт, слово – другой; я сам, с вами говорящий, – третий. Не так ли? И даже – возьмем самое последнее предположение, маловероятность которого и вами уже признана – даже если я сам не что иное, как продукт вашего болезненного воображения – и это не отрицает факта моего реального существования где-то, ну хотя бы в этом же болезненном воображении, которое, оно-то, в таком случае уже непременно факт, реальность. Значит, и тут я – существую в реальности.
– Фу, какая софистическая схоластика! По истине чертовская! – сказал Иван Иванович и рассмеялся.
Черт тоже засмеялся.
– А я же вам предлагал попросту, без углублений. Черт, так черт, удобно и ясно. Насчет деталей можно поговорить. Но, право, лучше в другой раз. Я пришел просто развлечь вас, сказочку невинную вам рассказать…
– Благодарю вас. Однако я все-таки, теперь же, хотел бы ответа и на другие мои вопросы. Допустим, вы – черт. Но что вам от меня нужно? Приняв, что бы черт, должен я принять, что вы ходите к людям, чтобы куда-то «соблазнять» их, так?
– Ах, ах, как примитивно, как не разработано ваше понятие о черте. Я бы выразился сильнее, но вежливость – первое наше качество. Соблазнять! Пожалуй, вы о грехах вспомните! Это, извините, уже клерикализм. Нет, бросим отжившие понятия. Я буду прям и откровенен. И очень краток. Видите ли: мой постоянный, так сказать, извечный спор с…
Иван Иванович перебил:
– То говорите «мы», то «я». Вы во множественном числе или в единственном?
– Это, право, не имеет существенного значения. Как хотите. Как вам удобнее. Пишутся же единодержавные манифесты: «Мы, такой-то…» Кажущееся противоречие. Не будем на этом останавливаться. Итак: вечный наш спор с Богом…
Иван Иванович не выдержал и опять перебил:
– Нет, позвольте. Только что упрекали меня в клерикализме, а теперь сами спокойно говорите: Бог… На каких основаниях вы убеждены, что я верю в Бога? Тут, в лучшем случае, вопрос: Бог-то, существует ли еще?
Черт вздохнул.
– Видите, для удобства разговора это приходится тоже принять, не углубляясь. Иначе опять назад пойдем. Опять – существую ли я? Существует ли понятие? И так далее. Да что вам? Примите, как слово, как меня. Все ведь относительно.
– Ну, хорошо, ладно, продолжайте. Не буду больше перебивать.
– Спор наш с Богом, – продолжал черт, усаживаясь удобнее, – один, из веков в века все тот же. Бог утверждает, что человек создан по Его образу и подобию, а я – что по моему. Вот и стараемся мы оба каждый свое положение доказать. Для этого я стараюсь поставить человека в условия, самые удобные для проявления его сущности, которая, по моему мнению, тождественна с моей, – создаю, по мере сил, атмосферу, наиболее благоприятную, в этом смысле, для человека. Бог же склонен ставить людей в положения, способствующие проявлению сущности божественной (если таковая в человеке и есть его первая сущность). По правде сказать – это я спорю с Богом, а Он не спорит; Он как-то слишком уверен в том, что утверждает; и думает (совершенно логично), что настоящая сущность, раз она настоящая, должна проявляться одинаково во всех обстоятельствах, атмосферах и положениях. Так что выходит, с Его точки зрения, что я не Ему мешаю, а только людям, которые иногда, отвлеченные моими устроениями, не успевают проявить своей собственной природы, а проявляют как бы чуждую, извне навязанную, мою. Заперев себя в круге этого соображения, конечно, можно оставаться неуязвимым ни для каких фактических доказательств; но для меня логика и справедливость – все; они восторжествуют, сомнений тут нет; и фактики, реальности, я собираю в кучку, терпеливо, добросовестно, как курочка по зернышку. Каждый фактик – камешек моего будущего дворца. Мешаю людям! Да ведь это с какой точки зрения. С моей – помогаю всеми силами, не жалея себя. Людям – и торжеству правды. Пригодятся фактики, не беспокойтесь. Они, фактики, правду-то и созидают. Против фактиков, в конце всех концов, не пойдешь. Подумайте: один не успел понять и проявить свой образ Божий и подобие, другой не успел, тысяча не успели, миллиарды не успели, все мое подобие проявили; всем я, значит, помешал? Ну, знаете, тут скромность моя, не смею такой силы себе приписывать. Это уж пусть будет заслуга самих людей, что они, с моей помощью, по правде жили и себе, своей настоящей природе, остались верны. Пусть уж лучше так будет. Я бескорыстен, мне только правда нужна, и чтобы люди жили по правде. К тому же, так живя, они наиболее счастливы. Между прочим, значит, я стремлюсь и сделать людей счастливыми.
– Гм… – задумчиво проворчал Иван Иванович. – К правде, к правде… Ужас, сколько наболтали. Но, во-первых, еще не известно, что для вас правда, а во-вторых – мне почему-то кажется – ощущение такое странное – что все время вы врете. С первого слова до последнего – все вранье.