Текст книги "Елизавета Алексеевна: Тихая императрица"
Автор книги: Зинаида Чиркова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Глава девятая
Елизавета тяжело пережила падение Сперанского. Она слишком хорошо знала характер своего мужа. Раз натолкнувшись на препятствие, он больше не вернётся к реформам, не станет думать о преобразованиях – в его натуре не было твёрдости, последовательности.
Ах, если бы она могла предотвратить это, если бы она была в силах уберечь Сперанского от единственной ошибки, допущенной им...
Нет, не «Записка о древней и новой России» Карамзина, где он называл самодержавие единственным подходящим для этой страны образом правления, не тайная переписка Сперанского с людьми, окружавшими Наполеона, – Михаил Михайлович всегда хотел быть в курсе приготовлений Французского императора к войне – всё это не тронуло бы Александра.
А вот мелочь, вроде бы не стоящая внимания деталь разъярила его.
После шведской войны, после того, как Густав Четвёртый вынужден был бежать из своей страны, после того, как его жена Фридерика поселилась с детьми в Бадене, у матери и деда, маркграфа Баденского, после того, как произошла революция в Швеции и во главе её встал герцог Зюдерманландский, бездетный старый король, оппозиционно настроенные круги Швеции решили прозондировать почву.
Они послали делегацию своих знатных людей в Россию, на аудиенцию к Александру. Только прозондировать почву, только намекнуть, что Георг Ольденбургский, нынешний муж сестры российского императора, губернатор трёх самых лучших провинций России, имеет права на шведский престол: он был родственником со шведской династией по множеству линий...
Депутация приехала в Петербург и долго ожидала приёма у императора.
Никто не знает, чем бы он кончился. Да и вряд ли Георг Ольденбургский был бы признан наследником шведской короны – слишком уж много противников было у русского императора в Швеции, и раны, позор прошедшей войны да и исторический позор Полтавской битвы ещё были слишком живы в умах знатных кругов страны...
Сперанский, тогда единственный докладчик по всем делам у Александра, не доложил ему о приезде этой депутации.
И как же ухватились за эту его ошибку в Твери!
Особенно негодовала Екатерина: как, упустить такую возможность для неё, всегда мечтавшей о деятельности большого масштаба, проглядеть вероятность воссесть на шведский престол, когда она с детства грезила о блеске императорской или, на худой конец, королевской короне? .
Едва ей стало известно об этом – а шведская депутация исподволь проникла к Георгу, и он поделился этой политической новостью с Екатериной, – как она тут же призвала себе на помощь мать, Марию Фёдоровну.
Долго ждала шведская депутация аудиенции у российского императора – а сам Александр ничего не знал об этом, – но так и не дождалась.
И наверное, прав был Сперанский, потому что ничего хорошего для России не было бы, если бы русский император принял эту депутацию из незначительных людей, в принципе не имевших никакого веса в политическом раскладе Швеции.
Но Сперанский не доложил, депутация уехала, а Екатерина рвала и метала, что такая возможность упущена.
Если бы раньше узнала она об этой депутации, если бы ведала, что шведы ещё сидят в Петербурге, конечно, она сразу полетела бы к Александру, настояла бы на приёме и разговоре о возможностях – Россия могла бы помочь ей и войсками, – подкупила бы знатных людей, стоящих в оппозиции к России, – словом, она-то добилась бы, чтобы Георг, её муж, принц Ольденбургский, был признан наследником шведского престола.
Александр приехал в Тверь, мать и сестра с возмущением рассказали ему об упущенной возможности, и сам Александр тоже был возмущён: за его спиной Сперанский единолично решал династические вопросы...
Ах, если бы знала Елизавета, если бы могла исправить ошибку, единственную ошибку Сперанского!
Но она чересчур поздно узнала обо всём, отныне Александр не советовался с ней, не прибегал к её поддержке!
Теперь он почти семейно жил с Марией Антоновной Нарышкиной, обожал Софи, её подросшую дочку от него, императора, и больше не видел Елизавету, кроме как на людях – на парадных приёмах, балах, куртагах, но и на них он только сухо здоровался с ней, избегая её вопрошающих и измученных глаз...
Как она страдала! Свой сан императрицы полагала она службой в России, винила себя за то, что не дала Александру наследника, что не выполнила свою миссию, недостаточно хорошо исполнила свою службу.
Одна лишь мысль преследовала её: она виновата, она не смогла дать российскому императору ни тепла семьи, ни наследника, конечно же она во всём виновата.
И не лучше ли ей освободить место для Марии Антоновны Нарышкиной, поступить так, как поступила мудрая, весёлая и живая Анна Фёдоровна, жена цесаревича Константина?
Живёт она теперь в Кобурге в своё удовольствие, хотя и не может ни выйти замуж, ни даже завести себе любимого человека – за её нравами следят не только глаза из России, но и глаза всей её многочисленной семьи в самом Кобурге.
И она, Анна Фёдоровна, принесена в жертву интересам бедной кобургской семьи: деньги из России поддерживают хоть на мало-мальски приличном уровне этот крохотный двор...
Что ж, Елизавета тоже могла бы жить так, как живёт Анна Фёдоровна.
Но она не могла так поступить – она просто любила Александра со всеми его недостатками, всё ещё любила его, несмотря на его измену, холодность, отчуждённость...
Правда, она написала матери письмо, в котором просила её совета. Что, если она вернётся в Баден, что, если она, как и Анна Фёдоровна, будет жить в Бадене, считаясь женой российского императора, но фактически в разводе? А потом, когда-нибудь, станет и хлопотать и о настоящем разводе. Невыносимо глядеть на нежные отношения Александра с Нарышкиной, невыносимо видеть своё унижение...
Конечно же мать Елизаветы, баденская принцесса Амалия, всполошилась.
Нет-нет, только не это. Нельзя давать волю своим чувствам, нужно продолжать служить России, её сан, её титул сделали её величайшей из владетельных особ мира – неужели поддастся она своим чувствам и добровольно отдаст этот титул?
Словом, мать привела столько причин, что Елизавета лишь грустно усмехалась, – никому нет дела до её несчастливой семейной жизни, все видят только ослепительный венец на её голове.
Но ведь она человек, она тоже хочет быть счастливой, иметь рядом любимого человека, она хочет быть просто женщиной, и её вовсе не ослепляет блеск её короны.
Может быть, у неё просто нет никакого честолюбия? Нет, есть, она – русская императрица, она гордится этим титулом, но какой же дорогой ценой покупается это сияние, какой же нужно быть растоптанной и униженной в своём человеческом достоинстве, чтобы молчать, терпеть, страдать в одиночку...
Елизавета снова и снова разбиралась в себе, в своих чувствах, нашла, что лучше было бы, если бы она не любила Александра.
О, тогда с лёгким сердцем завела бы она себе фаворита, как и он фаворитку, тогда она безболезненно взяла бы к себе в поклонники из этих многих, что прожигают её своими взглядами...
И понимала: Александр – это её крест, её растоптанная молодость, её любовь, униженная и убиваемая ежедневно и всё-таки живая, скорбная, восстающая каждую минуту.
Нет, не решится она уехать от него, нет, не сможет она жить вдали от него. Только бы видеть его лицо, голубые навыкате глаза, маленький пунцовый рот, ранние залысины!
Она знала его наизусть, она никогда не курила ему фимиам, никогда не пыталась обольщать его блеском комплиментов и похвал. Она слишком трезво оценивала все его поступки, она знала его слишком хорошо.
И всё-таки любила – до боли, до жестокой сердечной боли.
Никто не был нужен ей, брошенной, оставленной жене, никто не смог бы заменить ей Александра – слабого, нередко безвольного, нерешительного, глуховатого.
Она любила его, как любят беззащитное животное, понимала всю его ранимость, словно бы она была его матерью, а он – её ребёнком...
«Дорогая, любимая мамочка, — писала она матери, – какой тяжёлый для меня день! Пусть он станет последним в числе себе подобных и пошлёт мне утешение в связи с такими тяжёлыми потерями!
Уже несколько дней чувствую моральную и физическую усталость, восстанавливая в памяти все те страшные события почти час за часом. Картина эта (смерть второй дочери. – Прим. авт.) живо представляется в моём воображении, будто вновь подвергаюсь тяжёлому испытанию, которое пронесу через всю оставшуюся жизнь...
Ко всему этому присоединилось и вчерашнее неприятное известие относительно Австрии (свадьба Наполеона с Марией-Луизой Австрийской и его победы в Австрии. – Прим. авт.), можно только посочувствовать!
Он понимает своё положение! Не всем смертным дано устраивать свою судьбу: не он осуществил этот раздел! Но как только мне стало понятно, как он несчастен, я вновь привязалась к нему всем теплом моего сердца, поскольку поступила бы так же в любой другой момент и из чувства долга, и по любви: нужно забыть мои претензии к нему и разделить с ним его судьбу, какой бы она ни была. По крайней мере, я смогу быть ему полезной!
Это сочетание различных, но одинаково тяжёлых чувств буквально обрушилось на меня вчера вечером. А сегодня утром, поднявшись рано, я побывала в Невском соборе, рядом с моими детьми.
Совершенно одинаковые памятники им в настоящее время закончены. Это гранитный пьедестал, достигающий груди, на котором два маленьких ангела держат нимб из этого же металла, а в середине нимба изображение, находившееся ранее на стене.
На пьедестале только бронзовая надпись с их именами и датами рождения и смерти. Серебряный ангел с пальмовой ветвью в одной руке поддерживает лампаду над изображением другой рукой.
Для меня является утешением сознавать и видеть, что в том месте, где покоятся оба моих ребёнка, всё красиво – должна признаться, что это человеческая слабость, но поскольку мы остаёмся в этом мире, то приговорены к подчинению своим чувствам.
Мне хотелось бы осыпать эту церковь дарами. Увы! Бог мой, она и так содержит всё, что было самым дорогим для меня на свете!
Все бриллианты, которые были у Лизоньки, я использовала для декорирования ваз и принадлежностей, необходимых для причастия. Когда мои финансы позволят, бриллианты Марии, или, лучше, Машхен – таковым было данное мной её ласкательное имя, – лежащие пока нетронутыми, отдам на обложку Библии, в ту же церковь...
Не кажется ли всё это Вам, дорогая матушка, ханжеством, поскольку в Вашей протестантской религии не существует таких обычаев и Вы не придаёте им значения? Прошу Вас, не думайте, что подобными поступками я хочу вознестись на небо или получить отпущение грехов!
Оба моих ребёнка имели довольно значительный капитал, помещённый в ломбард. Император Александр завладел средствами старшей дочери некоторое время спустя после её смерти, поскольку, вступая на трон, сильно нуждался в деньгах.
У него были на это все права...
Капиталы же Лизоньки, ещё более внушительные, которые определила я, мне хотелось бы потратить с большей пользой, чтобы, обессмертить имя этого дорогого для России ребёнка. То есть оставить этот капитал навечно там, куда он положен, а на получаемые проценты, возрастающие с каждым годом, содержать несколько пансионерок (как в Москве, так и здесь, в Петербурге) в учреждениях, носящих имя Лизиньки. Начало этому положено уже в прошлом году, и находящиеся там дети, а я старалась отобрать самых обездоленных, вызывают во мне особый интерес».
Елизавета понимала, что постоянная меланхолия не должна быть её уделом, отлично сознавала, что ей, замкнувшейся в гордом одиночестве, в печали и горести, нельзя совладать с чувством долга и обязанностей, и как же она досадовала, что нет рядом её царственной бабушки, Екатерины Второй, удивительной женщины, о которой она вспоминала часто и с большим сожалением!..
«Откуда же, дорогая мамочка, у Вас постоянная бессонница? Нет ли тут моральных причин?
По этому поводу вспоминаются мне слова, сказанные ещё императрицей Екатериной и тысячу раз проверенные мною на собственном опыте, что беспокойства, а не печаль мешают уснуть. Как сейчас помню день и место, где я услышала это, и продолжение разговора: кто-то сказал, что спрашивать моего мнения в этом случае не следует, поскольку в шестнадцать лет ничто не нарушает сон, и что, вероятно, я ещё не знаю, что такое печаль.
И тогда императрица Екатерина сказала:
– Вовсе нет! Она уже испытала горе, или вы полагаете пустяком разлуку с матерью?
Никогда не забыть мне этих слов, удививших меня, и той признательности, что я испытала к этой женщине, сумевшей понять и оценить чувства маленького шестнадцатилетнего существа, в то время столь простодушного и невинного. Врождённое качество понимать и потакать доминирующим чувствам каждого человека, как я думаю, делало её доступной для всех, что придавало ей огромный шарм!
Ах! Если бы она прожила ещё лет десять! Мотивы как личного, так и иного рода часто заставляют меня сожалеть об этом...
Заканчиваю письмо, дорогая матушка, проведя два часа за одним из любимейших моих занятий – русским языком. Это поистине сентиментальный урок, поскольку наша литература пребывает пока в периоде детства, но, когда проникаешь в богатства языка, видишь, что можно было бы из этого сделать, и тогда получаешь удовольствие, открывающее перед тобой сокровища, которым требуются руки, способные их использовать. К тому же звучание русского языка доставляет моему уху такое же наслаждение, как и прекрасная музыка...»
Казалось бы, в письмах своих Елизавета предстаёт одинокой, несчастливой, брошенной женой.
Но никогда, ни при каких обстоятельствах не позволяла она себе распускаться – она всё равно ощущала себя на службе, она служила русскому трону и русскому отечеству и потому сидела перед зеркалом, стараясь нарядиться и причесаться получше, соответствовать своему титулу, улыбалась приветливо и учтиво, даже когда на душе скребли кошки.
Глядела на своё лицо и видела, что уже потеряли свой прелестный оттенок её белокуро-золотистые волосы, что цвет их стал цветом золы, пепла, они посерели и теперь уже не так освежали её тонкое, правильной формы лицо.
А на щеках всё ширились ужасные красные пятна, которые под слоем румян и пудры становились и вовсе тёмными, и она страдала по этому поводу и понимала, что времена её свежей красоты, её великолепной нежной кожи прошли.
Тогда она старалась наряжаться, выбирать такие тона парадных платьев, чтобы талия казалась более стройной, а она у неё и в тридцать лет была всё такой же тонкой.
Жаль, что император особым указом отменил кринолины – широчайшая юбка и узкий корсаж подчёркивал тонкость и стройность её талии.
Нет, она не слишком любила наряды и драгоценности, но втайне лелеяла мысль, что он хотя бы мельком взглянет на неё, отметит живой блеск изумрудов и изящество черепаховых гребней, сравнит её с Нарышкиной.
Отметала эти мысли, как глупые и никчёмные, запирала сердце на замок и со всем двором шла на спектакли, изредка танцевала на балах – теперь она больше любила разговаривать, нежели танцевать, – привечала людей, которые видели её.
И читала, читала, читала, благо отныне у неё было много книг и немало свободного времени...
Комета Галлея, пронёсшаяся невдалеке от Земли, вызвала у неё странные и печальные мысли. Она наблюдала её движение с высоты Академической обсерватории.
В народе перешёптывались, предвещали плохое. И она тоже чувствовала, что это небесное знамение было ниспослано недаром. Но, удивительное дело, вместо того чтобы замереть в ужасе, глядя на эту яркую звезду со светящимся хвостом, она увидела вдруг всю необозримость мира, законы, движущие им, казались ей непостижимыми, и она ощутила свою собственную бренность, никчёмность и ничтожность перед этой необозримостью.
«Иногда, мысленно, позволяю себе блуждать в воображаемом пространстве и соглашаюсь с Вашим собственным представлением о том, что мы в той или иной мере проходим сквозь видимые и невидимые миры во Вселенной частично до нашего рождения, частично после смерти. Всё зависит от того, сколько ступеней требуется преодолеть, чтобы достичь степени совершенства, которая позволила бы приблизиться к Верховному Божеству.
Говорят, что церковь не поддерживает подобные предположения, она учит нас верить в иное, я это знаю, поэтому и рассказываю так, как если бы это был роман, который приятно часто читать...»
Матери рассказывала Елизавета и обо всех светских новостях, чтобы не подумали в Бадене, что она сидит у себя дома затворницей и размышляет.
«Петербург. 1 ноября 1811 года.
Вчера я была в Царском Селе, где собрался весь свет, на торжественном открытии лицея, нового воспитательного учреждения для молодых людей.
Он занял здание, примыкающее к дворцу, из города я уехала в десять часов утра – погода была зимней. Приехала до полудня, там уже была императрица-мать, прибывшая из Гатчины.
Отслужили молебен, состоялась церемония, всегда сопровождающая открытие нового здания. Торжественно зачитали устав учреждения, произносились речи, приветствия, затем молодым людям был устроен обед...»
Вот как вспоминал об этом открытии лицейский друг Пушкина, Иван Пущин, в «Записках о Пушкине»:
«Осмотрев заведение, гости лицея возвратились к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками.
Царь беседовал с министром. Императрица Мария Фёдоровна попробовала кушанье. Подошла к Корнилову, опёрлась сзади на его плечи, Чтобы он не приподнимался, и спросила его:
– Карошсуп?
Он медвежонком отвечал:
– Да, монсир!
Сконфузился он или не знал, кто его спрашивает, или дурной русский выговор, которым сделан ему был вопрос, – только всё это вместе побудило его откликнуться на французском языке и в мужском роде.
Императрица улыбнулась и пошла дальше, а наш Корнилов сразу попал на зубок: долго преследовала его кличка – Монсир...
Императрица Елизавета Алексеевна тогда же нас, юных, пленила непринуждённой своей приветливостью ко всем. Она как-то успела и умела каждому из профессоров сказать приятное слово».
Умела и успевала всем сделать приятное, да ещё на хорошем русском языке, словно исправляя оплошность Марии Фёдоровны, так и не научившейся разговаривать с народом на родном ему языке, хотя, можно сказать, правила им почти сорок лет...
Именно её, Елизавету Алексеевну, тайно боготворил многие годы Пушкин, именно ей, отмеченной уже первой встречей с лицеистами, посвящали свои первые, неуклюжие ещё литературные опыты талантливые поэты-лицеисты, именно к ней потянулись талантливые русские литераторы и под её эгидой, под её покровительством создалось потом «Общество любителей российской словесности»...
Она не собирала их нарочно, не призывала к себе, но в ней находили они тонкого ценителя всего прекрасного, ощущали возвышенный настрой её чувств и мыслей и группировались вокруг неё.
Не было на российском троне более проницательного знатока русской литературы, всей литературы Европы, чем Елизавета. Она хорошо знала Шатобриана, Вальтера Скотта, зачитывалась произведениями мадам де Сталь и Ранкло, всеми новинками французской, немецкой и английской литературы того времени.
И кто знает, может быть, это она пробудила ростки той литературы, которой прославилась Россия в девятнадцатом веке, и ей обязаны мы живым, народным и красивым русским языком...
Но она как-то не придавала слишком большого значения своему увлечению русским языком – считала это скорее обязанностью, долгом и никакой заслуги в этом не видела. Кто-то же должен был поддержать литературу России, кто-то должен был пробудить интерес к её многострадальной истории.
И несмотря на то что Карамзин вроде бы едва не предал Елизавету, откачнувшись к салону Марии Фёдоровны и Екатерины Павловны, она продолжала посещать его квартиру и с живейшим любопытством помогала ему в его исторических изысканиях.
Карамзину предоставлялись все условия для работы: приносились старые летописи, необходимые документы и материалы, изыскивалось всё необходимое, чтобы известный литератор простым, ясным русским языком написал свою знаменитую «Историю государства Российского», над которой трудился двадцать лет...
Но в конце осени двенадцатого года стало не до научных изысканий, не до старательных литературных изысков.
Началась война с Наполеоном...
Александр отъезжал к армии, он хотел сам руководить всеми военными действиями, хотя Елизавета знала, что полководческими талантами её муж не блещет. Но что она могла сказать ему: не езди, не губи армию, не губи Россию? Самолюбивый и теперь уже влюблённый в себя, он бы не только не послушал её, но проникся бы к ней подозрительностью и враждебностью.
Но кое-кто отдавал должное политическим талантам Елизаветы Алексеевны. Лишь через много лет узнала она о письме, которое написал Александру накануне его отбытия в армию его многолетний друг, учёный и философ Паррот.
И строки этого письма зародили-таки в Александре неприязнь и подозрительность даже по отношению к жене, которая, он всегда это знал, никогда не предала бы его, несмотря ни на что...
«В случае войны с Францией, — писал Паррот своему царственному другу, – Вы должны обратить свой взор и на внутреннюю ситуацию, причём взгляд этот должен быть очень глубоким. Заглядывая вперёд, Вы обеспечиваете тылы. Наполеон, если развяжет войну, будет вести её решительно, до победного конца. Ему нужно реабилитировать себя за войну с Испанией, не принёсшую ему военной славы. Он постарается ослабить Вас, будоража Россию, получив, как обычно, выгоду для себя. Чтобы там, наверху, Вам быть спокойным, необходима мера, которая, с одной стороны, укрепила бы единство Ваших провинций и придала бы энергии правительству на время Вашего отсутствия, а с другой – доказала бы Наполеону, что даже в том случае, если ему удастся поссорить вас с вашими подданными, никакой выгоды он из этого не извлечёт.
Вы удивитесь предложению, которое я собираюсь сделать, однако, внимательно изучив его, почувствуете, что единственно его и нужно принять...
Эта мера, в момент Вашего отъезда в армию, заключается в объявлении императрицы Елизаветы регентшей на всё время Вашего отсутствия.
Но такое заявление должно прозвучать неожиданно, а до той поры оставаться глубоким секретом для любого смертного! Вы можете рассчитывать на моё молчание...
Рассмотрим подробнее это предложение.
Императрица – высоконравственный человек. Вы можете целиком положиться на её привязанность. Она не та женщина, что станет припоминать мужнины обиды или поддаваться тщеславным замыслам – этого у неё нет. Наоборот, она будет стремиться инспирировать Вашу признательность. Она наделена недюжинным умом, справедлива и проницательна, а следовательно, сумеет тотчас сориентироваться.
Пусть она станет Вами! Начните творческую подготовку, посвятите ей Ваши вечера!
Она – женщина, жена, она бесконечно уважаема. Русские будут аплодировать такому решению. И вельможи найдут применение своим амбициям.
Императрица по-женски предугадает коварные планы, могущие быть замысленными, и по-мужски сумеет их разрушить.
Вот когда у Вас появится личное, ценное преимущество, предоставляющее возможность заниматься лишь военными вопросами, освободившись не только от внутренней административной работы, но и от лиц, которые вслед за Вами принимают в ней первостепенное участие и имеют в армии своих союзников.
У Вас останется вполовину меньше интриганов. Кроме того, в глазах вашей нации в сей великий момент Вы будете олицетворять защитника, и яркий луч света развеет тучи, существующие, как вы знаете, между Вами и ею.
Поручите мне Манифест. Я сумею обработать русских. Побольше цените общественное мнение – пренебрежение им редко заканчивается успехом, особенно в решительные моменты, когда оно проявляет себя в роли спасителя либо разрушителя.
Этим предложением раскрываю мой секрет. Я вынашивал его со времени Тильзитского мира, который предчувствовал, с тех пор, как узнал и полюбил Вас. Вспомните о моём постоянном желании приблизить императрицу!
Сначала это диктовалось интересом к Вам и к ней, как к мужу и жене, затем переросло в интерес государственный, что, признаюсь, вызвано симпатией к Вашей персоне и тем, что в Вашем лице хотел бы я видеть защитника человечества. Поездка императрицы сблизила меня с ней. Я понял, что она могла бы завоевать авторитет. Это я почувствовал в Петербурге. Сначала попытался воспротивиться этому, но теперь понял, что сердце её согласно с разумом.
До настоящего времени Вы не воспользовались ни тем, ни другим. Сегодня настал момент сделать это. Ваши обязанности монарха призывают к этому, и Ваше сердце подведёт Вас к такому решению.
Мне кажется, что я достаточно хорошо Вас знаю, чтобы не опасаться подозрений с Вашей стороны. Впрочем, Вам известно, что если бы я решился раскрыть этот безумный проект, то императрица малообщительна и не допускает малейшего сближения ни с кем.
Так что эта идея находится в Ваших руках, это исключительно Ваша собственность. Воспользуйтесь ею!
Делаю нечто вроде завещания. Возможно, увижусь с Вами лишь на поле боя, поэтому не стану писать Вам более на сей предмет, но должен сказать всё, что имею на сердце.
О, мой Александр! Вы мне чрезвычайно нравитесь. Вспомните прошлые времена, начиная с момента Вашего воцарения. Сравните сами себя в прошлом и в настоящем... Прислушайтесь к сдержанному, но нежному голосу Вашего друга, друга, которого ничто, кроме Вашего несчастья, не страшит.
Сейчас Вы уже не находитесь на той нравственной высоте, на которой были тогда. Загляните в своё сердце и накажите меня и мою смелость, если я виноват.
Неблагодарное окружение в Вашей частной жизни и в делах мешают Вам достичь прежнего уровня, и Вы терпите это, не ведая, что враг Ваш этим пользуется, а всё, что рассказывают о Вашей личной жизни, будь то правда или ложь, исходит из этого отравленного источника, стремящегося лишь лишить Вас уважения Ваших подданных!
Боже всемогущий! Вложи в мои слова боль моего сердца! Пусть она дойдёт до его сердца, пусть он вновь станет моим идолом, моим героем!
Ваши проступки имеют единственную отправную точку. Вы презрели положение отца семейства, пренебрегли достоинством, вкладываемым в это звание, впали во фривольность, не свойственную Вам, к которой приговорили сами себя. Уверен, что в глубине души Вы упрекаете себя за это. Почему в тот момент возле Вас не оказалось ангела-хранителя, который бы вернул Вас к жизни?
Мой Александр! Вы оплакивали своих детей. О! То была минута, когда можно было вновь стать самим собой.
Не ослепляйтесь, всё ещё веруя в существование страсти, которой уже давно нет, как нет более и сердечной привязанности, владевшей Вами, – это было притворное чувство, постыдный обман, – у меня есть тому доказательства, но не на основе слухов, а мои собственные.
Тем более не заблуждайтесь по поводу холодности, о которой Вы мне говорили. Вам ничего не стоит победить ту сдержанность отношений, которая не более естественна, чем ваша отстранённость, но которая неизбежно должна была родиться в благородной душе. Если я смог полюбить Вас так, как люблю теперь, то какая женщина сумела бы устоять перед Вами? Верните себе самого себя – посвятите себя единственной персоне, достойной Вашей привязанности. Вы уже в том возрасте, когда способны ощущать нечто большее, нежели хрупкую и обыденную страсть. Отрекитесь от связей, которые Ваше сердце обязано осудить. Откажитесь от фривольных отношений, явно афишируемых Вами и осуждаемых общественным мнением. Будьте мужчиной, станьте сувереном!
Если эти связи не имеют непосредственного влияния на Ваши дела, то они в большей степени мешают Вам самому – отвлекают, отдаляют Вас от самого себя! Разрушают Вашу деятельность!
Мой Александр! Действуйте! Это – Ваше благо, Ваше здоровье! Задумайтесь над этим и добейтесь равновесия...»
Елизавета, как и все в столице, знала, что Наполеон неминуемо начнёт войну. Уже с прошлого года начал он стягивать войска к границам России. Вся Европа присоединилась к его армии, и до 600 тысяч солдат должны были вторгнуться в Россию. А Александр мог надеяться лишь на субсидии Англии да на крохотную помощь Швеции. Под началом России собиралось только чуть более 200 тысяч солдат...
В апреле двенадцатого года Александр выехал к армии. Елизавета так описывала его отъезд в письме к матери:
«Император уехал вчера в два часа, сопровождаемый криками «Ура!» и благословением огромной толпы народа, теснившейся от Казанского собора до выезда из города. И, поскольку публика собралась по своей воле, а не была согнана полицией и добрые пожелания не провоцировались полицейскими, он, естественно, был глубоко тронут свидетельством столь глубокой к нему привязанности нашего великолепного народа!
Вам приходилось это видеть, дорогая мамочка, будучи здесь тридцать девять лет тому назад, и сожалеть, что нигде в мире Вы не наблюдали ничего подобного.
Бог и их государь! Таков их девиз, который они Несут в своих сердцах, возводя его почти в культ, и горе тому, кто осквернит то или иное из этих понятий.
Конечно, такие старомодные представления можно встретить лишь на окраине Европы!
Простите, дорогая матушка, за то, что пишу Вам о прописных истинах, известных всем, кто имеет правильное представление о России, но невольно становишься болтливой, говоря о том, что любишь, а Вам хорошо известна моя глубокая и страстная любовь к этой стране...
Ежеминутно думаю о спасении моей дорогой, моей нежно любимой России, к которой испытываю чувства сродни любви к бесценному и серьёзно больному ребёнку! Да не покинет её Господь, надеюсь на это! Она ведь страдает, а вместе с нею и я...»
Александр прибыл к войскам в Вильно, и время прошло в смотрах и учениях почти до конца апреля. А в конце этого срока в ставку Александра приехал с письмом от Наполеона граф Нарбонн. Угрожающий и враждебный тон письма разозлил Александра: он не переносил, когда ему грозили, ставили на колени...
– Граф Нарбонн, – сказал он посланнику, – я не ослепляюсь мечтами. Я знаю, в какой мере император Наполеон обладает способностями великого полководца, но на моей стороне пространство и время. Во всей этой враждебной для вас стране нет места, которое я оставил бы без сопротивления прежде, нежели соглашусь подписать постыдный мир. Я не начну войны, но не положу оружия, пока хоть один неприятель будет оставаться в России...
Нарбонн уехал ни с чем, на мирные переговоры Александр, убедившись, какие условия потребовал Наполеон, не пошёл...
Надо было срочно готовить войска к войне.
Прусского генерала Пфуля Александр очень почитал и всё, что предлагал он, считал гениальным. Пфуль предложил разделить всю армию на три части, оставив центральным лагерь на реке Дриссе. По его мысли, здесь должны были сосредоточиться до 120 тысяч солдат, а вторая армия должна была присоединиться к первой, едва Наполеон начнёт осаду Дриссы.