Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Юрий Мамлеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
Дня три он был в полуобмороке. Все-таки сходил в библиотеку, по привычке просил милостыню (хотя никто не подавал), пугался небоскребов. Две ночи читал "Божественную комедию".
А потом стал хохотать. Собственная форма тела показалась ему на редкость смешной и нелепой. Особенно смешило наличие только одной головы.
Тьмы в зеркале уже не было, но не существовало и путающего многообразия форм.
Зеркало стало как зеркало.
Теперь Семeн Ильич ясно видел собственное отражение. Но отсутствие второй головы доводило его до отчаянного хохота. Только один язык, всего два глаза, один нос. Было над чем хохотать!
"К тому же, – думал он в черном, как подвал забытого ада, нью-йоркском метро, – одну голову действительно отрубят – и все. А если две головы: как приятно! Две не сразу отрубишь, – пугливо бормотал он в себя, всматриваясь в дикие фигуры полувооруженных пассажиров. – А там, глядишь, и третья вырастет".
Прошло еще два дня, и он вернулся как-то к себе домой совершенно обескураженный отсутствием второй головы. Призадумался. Попил чайку. Пока его не было, в квартирку к нему, видимо, заходили уголовнички – и вынесли шкаф.
Но зеркало осталось неизменным.
И вдруг Семeн Ильич опять увидел там нечто. Сердце его забилось. Не было свечей, не было заклинаний – все было так просто. Только сгущались черно-синие тени в зеркале.
И потом оттуда выскочил слабоумный.
Да, да, но двух голов не было, и форму он имел, с точки зрения Семeна Ильича, необычную, то есть одну голову.
Но дело было отнюдь не в форме, а в душе. Это сразу чувствовалось: существо явно слабоумное. У Семена Ильича сначала даже полегчало на душе.
Ох, и парень это был! То верещал, то трепался о выборах, о политике, без остановки, без умолку, вынимал пачки долларов, смеялся, целовал их, плакал, разглядывая каждую пачку, а потом опустился перед ними на колени. Звали его Джон. Пиджак был куплен на Бродвее. Вид у него был крайне обычный, как у всех. Единственное, чему он поклонялся, – это доллары. Больше во всем мире он ничего не признавал, даже не верил в существование чего-то иного на Земле. Эдакий был монотеист.
Проговорил он с Семeном Ильичом целых четыре часа, не умолкая, хлопал его по плечу, скалил белые зубы и все время спрашивал:
– How are you? [Как поживаете? (англ.)]
Семен Ильич только собирался ему ответить, как он себя чувствует, но Джон опять заверещал о выборах, о делах, о времени – его, как всегда, нет, и не в последнюю очередь о деньгах, о том, что деньги походят на мед.
А потом снова спрашивал:
– How are you?
И, не ожидая ответа, осматривал пространство пустыми глазами. Потом вдруг взглядывал на "Нью-Йорк таймс", лежащую на столе.
Впрочем, иногда на Джона нападали приступы странного оцепенения, он неожиданно замолкал, сидел не двигаясь, и взгляд его устремлялся в одну точку.
Сначала Семeн Ильич не понимал, в чем дело, но потом, когда Джон опять оцепенел как-то по-вечному, надолго, Семeна Ильича осенило: Джон-то ведь умер. То есть не то чтобы умер безвозвратно, а просто на некоторое время, уходя своею простою душою в ад.
Таким и созерцал его Семeн Ильич.
Но на этот раз действительно было нехорошо: Джон так оцепенел, что не стал походить сам на себя, элементарные черты его изменились, приобрели инфернальный вид, даже доинфернальный, если можно так выразиться.
Потом вдруг стал шептать. Обычное бессмысленное выражение на его лице исчезло, и появилось нечто тревожное и почти сознательное. А в глазах застыл непонятный ужас – какой бывает у повешенных, наверное.
Семeн Ильич попытался его разговорить, принес чайку, но Джон не подавал признаков оживления.
Наконец он вышел из этой зоны смерти и опять стал прежним Джоном: улыбающимся, с пачками долларов, хлопающим по плечу и неизменно спрашивающим:
– How are you?
Семeна Ильича стошнило от его существования. И, позабыв все приличия, настолько банален был Джон, он вытолкнул его за дверь. Странно, что Джон вполне спокойно спустился с лестницы, а не возвратился в зеркало, откуда он якобы вышел. Зеркало, напротив, было на этот раз вполне нормально; отражало все, что положено, а Джона Семeн Ильич увидел в окно: он быстро смешался на улице с толпой ему подобных.
Виденье Джона как-то успокоило Семeна Ильича.
Последующие дни прошли довольно обыкновенно. Семeн Ильич как будто вошел в строй этой призрачной жизни.
Но шок приближался. Он почувствовал его дня за два. Но все произошло внезапно и уже по-иному... Тени в зеркале сгущались, мелькали, исчезали, опять возникали с какой-то зловещей настойчивостью. Истомленный ожиданием, Семeн Ильич уснул.
А когда проснулся, в комнате творилось черт знает что. Из зеркала, которое стало получерным, как будто высовывались потусторонние щупальца, из его великой глубины раздавался хохот, оттуда все время кто-то вываливался, темный и бесформенный, тут же растворяясь в воздухе, и... хохот, хохот, хохот.
Точно невидимый мир теперь отражался в этом зеркальном пространстве, выходя из него в наш мир.
Семeн Ильич сам стал хохотать от ужаса, приподнявшись на подушке. В постель к нему сыпались какие-то твари, полуосязаемые, норовили лизнуть...
Жажда сумасшедших ласк объяла его...
Потом на стул сел такой темный и огромный, что Семeн Ильич присмирел. Глаза его смотрели в упор на Семeна Ильича, выражая абсолютно-непонятное. Кот, каким-то чудом оказавшийся в комнате, дико визжал, будто превратился в свинью, и метался из одного угла в другой, нигде не отражаясь. Голова у огромного кота вдруг отвалилась, и на ее месте появилось сияние: жуткое и безличное. Кот почти заплясал, завертелся в поле этого сияния. Качалась лампа, два беса целовали друг друга на стене.
Поток времен выливался из зеркала, словно океан крови, в которой купались планеты, города, страны и люди. И вокруг этой погибели и оазисов рая в ней кружились и безумно хохотали какие-то юркие существа и бурно аплодировали всему мирозданию.
Мухи то и дело залетали в рот Семeну Ильичу. В углу выл труп его сестры, погибшей под поездом, протягивая Семeну Ильичу свои желтые руки.
На столе оказался козел с плакатом.
– Кто я?! Кто я?! Кто я?! – кричал Семeн Ильич на своей постели.
И вечный луч абсолютно-непонятного был направлен на него, задающего такой роковой вопрос.
Прихлопывал ладошками черт – но черт из других метасистем.
И вдруг Семeн Ильич понял.
И как только это случилось, все таинственно исчезло.
Объективный бред, навязываемый Вселенной, приутих, как будто Вселенная зависела от его сознания. Но комната казалась обычной, и зеркало стояло неизменно: но оно уже было, как вначале, абсолютно черно, и эта тьма, ведущая в бездну, была непроницаема, как смерть всего существующего.
Семeн Ильич тихо встал и опустился на колени перед черным зеркалом. Он познал, что напрасны его искания, направленные вовне.
Что сущность его глубинного "Я" так же непознаваема, как это черное зеркало, и бездонная, уводящая в за-абсолютное, невидимая глубина этого зеркала – лишь проекция его собственного "Я".
Познав все это до конца, Семeн Ильич заплакал – один, перед зеркалом.
Потом встал уже совершенно иным существом, может быть навеки успокоенным, только промелькнула улыбка, которая была выше всего земного и всего небесного.
И поскольку Нью-Йорк и тому подобное потеряло для него всякое значение, больше его там никто не видел.
Щекотун
Виталий имел лицо (если считать "это" лицом) до того полупьяное и трезвое, до того сморщенное и обезьяновидное и вместе с тем холодное, что мало кто его замечал. Даже когда он бежал мимо всех по улицам, точно нагоняя то, что было позади него. Да и глаза Виталия никого не пугали: были они остановившиеся, маленькие, черные-пречерные и не по-нашему ледяные, хотя и загадочные. Густые темные волосы обрамляли это исчезающее лицо. Никто также не думал о том, чем он занимается. Не до занятий ему было на этом свете. Сексуальная жизнь его была тихая, примиренная и так удовлетворяла его, что он ее не замечал. Общался он в этом смысле, если не считать, конечно, женщин, только с деревьями. Особенно обожал листы, которые как бы скрывали его от мира. Рисовал на заводе плакаты, делал кораблики для дураков. По ночам целовал папулино пальто.
Папуля был единственный член его семьи, с кем он и жил в средней, замороченной комнате с маленькими окнами в деревянном домишке. Еще жила у них в комнате курица. Правда, она была невидима, и Виталий часто пугал коридорных соседей, громко подпрыгивая и окликая ее: "Ко-ко-ко, ко-ко-ко!"
Даже папуля в эти минуты смущался и лез под кровать.
Сам Виталий был не очень большого росту, а папуля его и того меньше. Кроме этого, он был так похож на Витальку, особенно ликом, что многие считали их братьями-близнецами и не раз за это били.
Папуля страшно боялся Виталия, хотя по-своему его очень любил, прислуживая ему, спящему, по ночам в смысле питья и еды. Но, может быть, клевала невидимая курица. Сам Виталька любил спать на шкафу, у потолка, в яме между пыльными и грязными книгами по истории человечества. Еще он любил щекотать папашу. Странно, он делал это с таким радостным и визгливым видом, что папуле самому было смешно, и он чуть не падал со смеху, когда сынишка его атаковал. Многие годы это скрашивало их жизнь, развлекая, как аргонавтов. Виталька (такая привычка появилась у него лет с двадцати), перед тем как щекотать, скакал на одном месте на одной ноге и дул в ладонь. Палаша тогда уже сразу понимающе улыбался и, оскалясь, лез помолиться – неведомому Богу. Проскулив, радостный, как недотрога, Виталька, корчась, подбегал и, строя нечеловеческие гримасы, щекотал где попало, отплевываясь от стыда. Папаня извивался и бегал из угла в угол, урча. Виталька – за ним. Присутствовала ли невидимая курица, когда они носились так по комнате, словно уверенные?! Но были ли они действительно уверены или просто не знали?! Однако соседи не замечали это щекотанье, хотя оно и смешило их по ночам, в постелях.
Так, в твердости, проходила их жизнь. Виталия все разносило и разносило от полупьяной радости. Казалось, щекотанье заменяло ему религию. Папаша не хирел и даже прятался от него, прикрывая голову платком, причем только тогда, когда Виталии его не щекотал.
Отсутствие мамы вообще как-то благообразило Виталия, и от сознания, что у него никогда не было матери, он тихо светлел лицом. Матери действительно не было; рождение Виталия до того мутно, запутанно и архаично, что трудно сказать, от кого и от чего он родился. Как известно, есть много способов родиться без помощи человеков, но тут дело было даже не в этом... Папуля, правда, присутствовал, но как-то пугливо и до того мимоходом, что и сам не понимал происхождения Виталия. Единственно известно, что после появления Витальки на свет папаша одел на член елочную игрушку и никогда не снимал ее, отказавшись от женщин. Когда папаша прыгал по углам от щекотания, казалось, что это бренчит погремушка – по-новогоднему звонко.
Но с течением времени все нарастала и нарастала серьезность. Виталий уже не мог выносить вид луны и нередко, обернувшись собакой, выл по утрам на солнце. Папаша не раз тогда хотел припугнуть его поленом, хотя обычно был молчалив. Но с привнесением серьезности и света их отношения стали меняться. Виталий все холодел и холодел, словно его душа проносилась во сне мимо чудовищного ангела. А глаза становились все отвлеченней и отвлеченней. Прежде всего это сказалось на главном, то есть на щекотании. Теперь Виталий стал выполнять его как-то более надменно и с оговорками, что-де это еще не все. Папулю такое высокомерие страшно раздражало, и он, брызжа слюной, извиваясь под цепкими пальцами Виталия, верещал сквозь хохот:
– Ты дери, дери... Но по-сыновнему!
Особенно бесило его небо, временами мелькавшее в ледяных глазах Виталия, когда он щекотал.
– Что я тебе – мейстер Экхарт?! – визжал тогда старикан, снимая штаны, чтоб голым задом отпугнуть Виталия. Но тот и зад щекотал так же неистово и отчужденно.
Именно неистовость особенно нарастала после перелома. Росло и отчуждение, которое стало до того ненормальным, что исчезла невидимая курица. Напрасно старикан обмазывал по ночам лицо сына манной кашей, напрасно рвал зубами переписанные мистические тексты и вообще принимал контрмеры. Но дальше так продолжаться не могло. Виталий и сам не прочь был погрызть эти тексты, носясь по комнате.
– Чур меня, чур меня! – верещал тогда папуля. Но между тем упорно никуда не уходил. Его отцовские глаза наливались кровью, и сам он был весь в синяках от безудержных щипков Виталия. Еле мог спать по ночам от воспоминаний, ворочаясь в рваной и теплой постели.
И наконец свершилось. Щетка встала вверх, когда пробил этот час. (Как будто щетки имеют сознание.) Виталий проснулся совсем оледенелый. Словно был в объятиях Непостижимого. Однако странно хлопал себя по заду. И вдруг с каким-то бешеным ожесточением бросился к папуле, сидящему в комнате на горшке (он любил эту позу). Лицо сына было до того холодно и бесстрастно, словно улетевшее Бог знает куда, что старикан завизжал.
– Да будешь ты, наконец, водить меня в угол, сынок?! – закричал он, вскочив на ноги. – Прошу тебя!
И протянул ему руку.
Проплясав и впившись щекотаньем в ладонь, Виталий глянул в окно. Ни солнца, ни луны не было.
"Когда же исчезнут светила!" – с первой тоскою в жизни подумал он.
Щекотал бешено, а в душе было небо, пустое, бездонное, как будто все светила действительно растворились там и от них остались только слабые белые облачка. Эта пустота, этот свет были настолько огромными, что Виталий завыл... Свет без источника опрокинул его разум, который просто исчез, обернувшись невыразимой стороной. Всетождественный, неподвижный свет оказался таким странным, не от звезд и не от мира сего, что ничего не было, кроме него, да и он был не тем, чем провидится только божественный свет... "Содержит ли он в себе навеки недоступное живому основание, скрывает ли он что-то за собой, несмотря на свою безграничность?!" – мелькнуло в исчезающем уме Виталия. Далее он уже ничего не ощутил... Это был свет, равноценный абсолютному мраку, оставаясь в то же время бездонным и равным себе светом... Может быть, этот свет был просто иной, но буквальной стороной тьмы. Однако присутствие такой открывающейся, но закрытой реальности настолько грозно и в то же время вне всего, что душа должна невыразимо и бесповоротно измениться. Хотя как будто свет не находил в душе ничего, кроме ее непроявленности.
...Между тем в миру происходило следующее: Виталий так щекотал папулю, словно стал заводным и окончательно потерял всякое земное управление. Папаша прикрывался от него вшивым хламом, кастрюлями и в изнеможении скакал по углам, срывая обои. Наконец подхватил припрятанный где-то собственный портрет и стал прикрываться им (огромным и надежным), как полущитом. Но Виталий, казалось, готов был защекотать само Непостижимое, как бы оно ни скрывалось... С ледяным лицом он неотступно следовал за папулей... Наконец тот, как-то не по-нашему дернувшись у стены, издал последний вздох... Неожиданный его труп свалился прямо к ногам Виталия... Но тот продолжал надменно и яростно его щекотать... Труп долго дергался, точно сворачивался комком, как будто Виталий возился с невоспитанной кошкой...
Когда к Виталию возвратилось сознание и его светоносное откровение внезапно и жутко закончилось, он обнаружил себя сидящим на табурете, у окна... Труп, уже холодный, валялся у противоположной стены, как пьяный... Виталий глянул в окно: небо было пустынно и безразлично, только одна-единственная звезда бледно пылала в нем, точно знак его бездонного путешествия... Может быть, эта звезда был он сам...
...Медицинско-научная сторона обошлась. Решили, что папуля умер сам по себе, от разрыва сердца. Синяки же якобы не имели отношения к смерти.
Похороны были трогательными, но походили на хохот. Виталька до того был занят собой, что плакал над гробом. Папуля между тем стал до неприличия изменяться в лице, особенно перед самым опусканием. То ли он просто удивлялся, то ли на самом деле был уже не тот. Его сестра, тонкое, улетающее от своего тела существо, особенно разволновалась, когда вместо серого, мышиного лица папули, так схожего с Виталькиным, вдруг появилось загадочное, надменно-ожиревшее лицо древнеримского патриция, до хулиганства тем не менее похожее на гробовую маску, которую-де папуля обрел вместо прежней, жизненной. Одним словом, много кругом было суматохи, возни, слез, тухлятины и всякой полусимволики.
Ветер рвал в небо гробовые одежды. Как он еще не сдул вверх самого мертвеца!
Положение осложнилось и тем, что Виталий, вообще ничего не понимающий в происходящем, вдруг почувствовал сильный позыв по-большому. Когда грянул шопеновский похоронный марш и весело мелькнули лица музыкантов, все странно и юрко похожие выражением на папулин жизненный лик, Виталия просто прослабило. У него начался утробный понос, причем тут же, на месте. Произошел дикий скандал. Уже мелькали зонты и платочки. Однако кто-то, ловкий и круглый, подпрыгнув, успел так толкнуть Виталия в бок, что тот отчаянно упал, серьезно повредив себе бедро. Впопыхах Виталий сразу не почувствовал боли и принялся яростно щекотать куст, под которым оказался, приняв его за несексуальный объект. Его еле оторвали от куста. Тот же, ловкий и круглый, успел еще плюнуть в гроб, совсем перед заколачиванием.
Срочно пришлось вызывать "скорую помощь", которая смешалась с гробом и провожающими...
С похорон Виталий – с тем же дальним и надменным выражением лица попал в хирургическую больницу.
Там было мрачно и неуютно. Большинство поврежденных лежало в коридоре. Бог знает как. Простыни вздымались по сторонам. Виталий огляделся: так вот он куда попал после своего откровения! Впрочем, теперь ему было все равно. Свет исчез, но Виталий уже не был таким, как прежде. Некая реальность вошла.
Кругом урчали от боли и гоготали. То и дело сновали нелепо равнодушные сестры и нянечки. С тупым упорством они не подавали воды человеку, кричащему на полу рядом с Виталием. Впрочем, от человека остался, как говорится, почти клок волос, настолько он был не мясист.
По другую сторону Виталия лежал огромный мужчина, который по делу упал с пятого этажа и долго пролежал так на мостовой, пока не приехала "скорая помощь". У него были разрушены кости, но, умирая, он непрерывно рассказывал похабные анекдоты, так и умер к вечеру с анекдотом во рту.
– Умру или не умру? – спрашивал он перед смертью.
Многие слушали его анекдоты.
Вообще, к вечеру Виталий телесно почему-то окреп, и ему показалось, что от его присутствия люди стали умирать еще резвее. Вряд ли это было так, но, помимо анекдотчика, поздно вечером умер еще голопузый мужик, лежащий вниз животом. Oн любил громко и шумно, подряд, испускать ветры, за что пользовался каким-то уважением у больных. С этими звуками он и ушел на тот свет.
– До баб ли ему! – хохотала нянечка, снимая с него штаны.
Как тени, мелькали врачи.
"Где луна, где светила? – думал Виталий, глядя в окно. – Где облака?! Где моя бездна?!"
К нему подходили с вопросами о штанах полуумирающие и, не получив ответа, отходили. Потому что леденело-невиданная ясность светилась в его глазах. Но они отходили не от ясности, а оттого, что принимали ее за удар топора, произошедший где-то рядом, в другой палате. И то это были самые чувствительные.
Всюду, куда он приходил, получались истории.
На его глазах на следующее утро привезли мужика, наполовину раздавленного, и положили в ванну так, что была видна одна голова. Да туловища, по существу, и не было. Старик больной, непохожий на всех остальных, вздрогнул и перекрестился, увидев раздавленного.
– Что? Боишься, старик?! – проговорила голова. – А вот я не боюсь! – И сверкнули угрожающе черные глаза.
Немного спустя "он" – с головою, без туловища, – как полагается, умер.
Но Виталия уже не умиляли эти картины. Стал ли он видеть затылком или у него появился высший, верхний лик?! Или просто он был в пути, застревая в черном?! Как мумия, скрестив руки, точно открывая умерших богов, бродил он среди больных, пронзая самого себя своим отсутствием. Иногда щупал появляющиеся в сознании – как облака, как предтечи – миры.
...После многих смертей еще спокойней стало в коридорах. Впрочем, всем было до деревяшки. По-своему не замечал Виталий и юркого, единственного крикливого больного, рассказывающего всем, как он пять раз за последний год попадал под поезд.
– Как только сяду в электричку, так обязательно попадусь. Места на мне живого нет!! – покрикивал он перед сонной и одуревшей от полусекса сестрой, которая любила пить касторку.
Последний раз его так перемололо, что уж было забросили в морозильную машину для мертвых, но кто-то пронюхал, что он полужив.
Носильщик тогда обратился к остолбенелому на своем месте медвежье-огромному милиционеру:
– Вызови "скорую".
– Гу-гу, – ответил милиционер.
– А если тебя так? – скорчился носильщик.
Мяукнув, милиционер скрылся... А поломанный, как только открыл глаза, очнувшись, тут же схватился кровавой рукой за член: жив ли?!
– Вам подарочек, сестренка! – лихо выкрикивал теперь этот больной, распахивая перед няней халат. – Мотоцикл купить не могу, а вот это пожалуйста!!
Няни прогоняли его тряпками. Впрочем, все было чисто. Кто-то играл в домино, постукивая костылями по стулу. Кто-то входил, кто-то уходил, кто-то сталкивался лбом с соседом. Мяукала под кроватью кем-то принесенная кошка.
"О мое море, мое великое море!" – думал Виталий, проходя мимо них.
Ему не хотелось даже щекотать врачей или стулья. Все исчезло, все уходило в туман. "Как отразился во мне тот неподвижный свет без источника, что я видел? – останавливал он мысль. – Неужели и во мне он, уже другой, все равно незрим для моего глаза?!"
Он слышал колокол в своем уме. Этот звук гасил все прежнее, и он чувствовал, как в поле души его появляется и дышит под тьмой что-то живое и невиданное, до ужаса ощутимое, которое может проявиться для его сознания.
Но и непроявленное, оно было выше, чудовищней и безмернее, чем весь свет мира сего.
– Я завидую себе! Я завидую себе! – прокричал Виталий в открытое ночное окно московской больницы. – Я завидую себе!
И он почувствовал, что в его душе появилась звезда, вернее, призрак той звезды, которую он видел – единственную – в утреннем небе, сразу после своего откровения. И была она, может быть, он сам.
Да, он достоин зависти к самому себе.
Яма
Утро упало в тихую пустоту улиц. Но что изменится от этого в моей душе... Всю жизнь меня жгло одно стремление: к смерти... Только в исчезнувшем раннем детстве я любил жизнь. Стук моего сердца наполнял тогда мое сознание, и я не знал ничего, кроме этого стука. Мое сердце казалось мне мячиком, с которым можно затевать вечную игру... А потом: смерть повела меня, как слепого ребенка... Это началось с того, как стали тяжелеть мои мысли. Раньше они были светлые и служили определенной цели. А теперь я понял, что они сами по себе и не имеют предназначения. Поэтому я очень не люблю думать. А когда нет мыслей, и в сознании чисто, чисто, как в душе птицы, особенно ясно видишь поток внутренней силы, влекущей тебя помимо твоей воли к своему берегу – к смерти. Так вот то, что находится внутри нас, наше сокровенное!
С этих пор я особенно полюбил – не столько саму смерть, иначе я бы давно ушел, сколько сознание смерти.
Именно сознание смерти, потому что сама смерть – что это такое?! "Когда нас нет – есть смерть, когда есть мы – нет смерти" – а мысль о смерти, о, это совсем другое, это жизнь, это визг, это слезы, и я настаиваю, что надо жить во смерти, каждую минуту сознавая ее, копошась в ней, как в любимой женщине. Человек, бить может, и есть всего-навсего мысль о смерти.
Итак, сознание смерти заменило мне жизнь.
Вот и сейчас, в этот весенний день, в этом раскачивающемся мире, как ветер, я вышел на улицу, чтобы смерть опять повела меня в свою утреннюю прогулку. И все вокруг опять стало таким хрупким и потусторонним, как будто стеклянная кровь пролилась по ветвистым жилам мира... О, Господи, заверну лучше на мост, к реке... Я ловлю встречных людей в уютное гнездышко моих мыслей о гибели. И они становятся не такими, какими кажутся на первый взгляд: женщина, покупающая в ларьке капусту, – стоя мочится тихими спазмами страха. Я люблю ее тело, потому что оно вздрагивает от прикосновений смерти.. А девочка, оборванная, замусоленная девочка, разве она бежит играть в классики – нет, она просто скачет навстречу своему уничтожению.
И ее тело, напоенное жизнью, еще больше напоено Великим отсутствием.
Это Отсутствие сказывается в каждом ее движении, в ее застывании, в ее мольбе...
Бедная скелетная крошка! Поцелуй свою будущую могилку. Да, да!.. Я еще в детстве – а жизнь уступила в моей душе смерти, когда мне было семь лет очень любил играть вокруг своей будущей могилки.
Я строил ее из песка или глины, ставил жалкий детский крестик из палок и играл около нее в прятки. Мама порола меня за это... Но хватит о прошлом.
Особенно я люблю есть, думая о смерти. Я прохожу мост, захожу в разукрашенную хохотом столовую... Хорошо в уголку пить сок и знать, что ты скоро растворишься в неведомом, как темный сок растворяется в тебе.
Господи, посмотреть бы на мух у стены...
Мелькание, мелькание и мелькание... Сознание смерти делает меня лeгким и нетронутым, и я прохожу сквозь мир, как сквозь воздух. Хорошо жить умершему. И мысли становятся как звон колокольчиков.
Представьте себе, потому что я мертв, я сделал карьеру. Хотя мне всего тридцать четыре года, но я заведую отделом. И это потому, что мне все безразлично. Сознание смерти легко проводит меня сквозь жизненные сгустки, дальше, дальше, туда, к концу. Бедненькие живые поросята, мои сослуживцы, как они извиваются, стараясь добиться лучшего положения. Но у них не выйдет. Хе-хе... Они вертятся вокруг себя и кусают зубами воздух. Потому что у них нет той холодной вечной силы – сознания смерти. И мне безгранично все равно, кем я буду, а им – нет...
Вспоминаю, что даже утром, в постели, тронутый пробуждающейся влагой жизни – с первым же рассветом сознания! – мысль о смерти обжигала мой зад.
Наконец я допиваю свой сок. Я всегда очень аккуратно одет, как покойник, в наглаженном, выхоленном костюме, в безупречном накрахмаленном воротничке и при галстуке.
Смерть в отличие от жизни должна быть прилична.
И все же жизнь хороша! Не надо думать, что я не люблю жизнь. Просто смерть я люблю еще больше.
А жизнь-то я люблю скорее не саму по себе, а в ее связи со смертью.
Вот и сейчас, как приятно слушать болезненно-родной, до ужаса всепоглощающе-реальный стук своего сердца и знать, что оно остановится. Да, да, не будет всепоглощающей реальности!
Тсс-тсс! Вот я толкаю ботинком ленивую кошку. Солнце бьет мне в глаза. Здравствуй, мама! Где ты сейчас, после своей гибели?! Пока.
Я иду дальше. Все сторонятся моего безупречного костюма.
Должен сказать, что за мою духовную карьеру я очень многое и разнородное перепробовал. Ницшеанство, богостроительство, экзистенциализм... и так далее, и так далее, не перечесть. Сознание смерти пряталось где-то в глубине, пока я пробовал... Но... Какое-то странное недоверие ко всему, что существует, отталкивало меня от "спасения"... "А не послать ли все к черту!" – думал я.
И темная, иррациональная сила выбрасывала меня подальше от всего, туда, вглубь, где ничего нет.
Почему мне все, в том числе религиозные пути, хотелось послать к черту?.. Я овладевал любимым видом "спасения", но после того, как овладевал им, сразу юркал куда-то в сторону, в черный ход!
И почему мне был так приятен самый безысходный пессимизм?? Откровенно говоря, самое скверное, что я испытывал в жизни, – это чувство счастья. Испытывал я его очень редко, и всегда у меня бывал тяжелый осадок на душе.
Мне становилось не по себе, явственно хотелось сбросить эту тяжесть с сердца.
Наоборот, когда я знал, что все кончено, когда ни в личном, ни в мировоззренческом плане нет никакого спасения, когда я сознавал, что человечество – обречено, а жизнь – абсурд, галлюцинация Дьявола, именно тогда во мне все было так приглажено, крепко склеено, что я даже физкультурой на радостях начинал заниматься.
Может быть, я так ненавидел жизнь, так хотел гибели всеобщему, что ради этого готов был идти на личную гибель?!
Или мне не хотелось торжества какого-либо "спасения", потому что это было бы торжество идеи извне надо мной; а я никак не мог этого допустить; лучше уж тотальная, всепожирающая яма, где все равны перед смертью.
Наконец, может быть, моя любовь к себе настолько безгранична и абсолютна, что в жутких рамках земной жизни она никогда не сможет реализоваться полностью, отсюда и раздражение, и болезненное стремление найти выход там, по ту сторону существующего. С другой стороны, сама жизнь так третирует эту любовь к себе и загоняет в угол, что неизбежно нарастает протест.
Поэтому, возможно, что самоубийство – высшая форма любви к себе. Между прочим, меня всегда интересовало самоубийство из-за пустяка: вот, допустим, вам наступили на ногу в троллейбусе, а вы – из абсолютной любви к себе – не стерпели, пошли и повесились где-нибудь в подворотне напротив троллейбусной остановки. Ведь отомстить самому наступившему – это далеко не абсолютно, а скорее даже наивно, ведь факт вашего "ранения" не исчезнет, и мировой закон, по которому вам могут причинять боль, тоже не исчезнет, если даже вы застрелите "обидчика". Поэтому когда вам наступят на ногу – рекомендую повеситься, и как можно скорее, с порывом, чтоб опротестовать все мировые и даже физические законы! Из исступленной любви к себе! А недурно-с.
Ну, хватит об этом. Причины стремления к смерти неисповедимы. Не берусь определить точно: темна вода. Но последнее время я все "спасения" уже окончательно отбросил, и меня все неудержимей стало тянуть в яму.
Часто я сидел перед зеркалом и рассматривал собственное лицо... Тсс! Тсс!.. Я сейчас переживаю это как настоящее. Вот линии бровей, вот лоб, вот глаза, это ведь не брови, не глаза, не рот, а я, я, я, я... Но мое "я" хочет убить себя... Убить... убить... Опять влечет та самая, скрытая сила... Унести... Унести себя... Куда-нибудь подальше... туда, в яму... Неси меня, мое "я"... Ay... Ay...
Не знаю, чем бы кончились эти сцены... Один раз меня прервал телефонный звонок из министерства.
А потом, потом... Потом появился новый, чудовищный по своей остроте вид самоубийства: я влюбился... Эта смерть длится и сейчас... Зовут эту девочку Наташа... Почему именно она? Потому, что она наиболее соответствовала моим представлениям о смерти.