Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Юрий Мамлеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
История Енота
(странная сказка)
Жил-был людоед. Это был уже постаревший, разочарованный людоед с толстым и синим брюхом. Брюхо он выставлял всегда вперед или вверх, поближе к Божеству.
Но однажды людоед раскапризничался.
"Не хочу кушать людей, – подумал он. – Все они дураки и вонючие... Мне хочется съесть чего-нибудь такого... этакого... небесного".
Но так как небесное не так-то легко найти, то бедный людоед совсем проголодался. Брюхо его опустилось, стало мягкое и грустное, как лицо нездешней жабы.
Наконец, один раз людоед не выдержал и пошел по леску, разогнать тоску, да заодно и скушать что-нибудь живое, что прыгает да скачет, да о Господе плачет.
Повстречался людоеду червячок.
– Вот я его съем, – подмигнул сам себе людоед.
Только он наклонился, изогнув, как красавица, свою спинку и хотел было взять червячка, как подумал: "Не то... не то!" "Больно гадючен червячок для меня и невзрачен, – сказал он. – Точно глаз человеческий... Тьфу".
И пошел людоед дальше. Идет и вдруг видит птичку. Глаз у людоеда тяжелый, как все равно у правительства, так птичка-невеличка не только что замерла, а прямо ему почти в рот, на нижнюю губу села – села, присмирела и ждет своей участи. Только людоед хотел глотнуть, как опять подумал: "Не то". "Больно быстра птичка на ум, – решил он. – Будут еще от ей в моем животе всякие течения".
– Тьфу! – выплюнул птичку с губы куда подальше.
Идет людоед и даже песенки не поет. Видит – на тропке енот. Людоед прыг – и между ляжек его зажал... Только он хотел его пригреть в своих внутренностях, как – раз, смотрит, вместо енота перед ним, промежду ляжек, маленький людоедик бегает, совсем дите, белокурое такое, несмышленое, и на людоеда так по-сыновнему, по-ласковому глядит. Рассердился людоед: как же я своего буду жрать... Нет, не выйдет – подбодрил людоедика легким шлепком и пустил в травку-муравку, божьему солнцу радоваться да малых деток человеческих кушать... А сам пошел своей дорогой. Но между тем ведь енот его здорово надул. Енот этот был не простой, а волшебный, с хитрецой. Он – этот енот – как только на него враг какой, обжора, нападал – мигом в племя врага и оборачивался, только дитем. Если нападал на него волк, то он оборачивался волчонком, если медведь – то медвежонком. Так и жил себе енот припеваючи, и на саму судьбу поплевывал. Но надо сказать, что сейчас этот енот был уже полусумасшедший. И после того как он так ловко отделался от людоеда и обернулся опять в енота, то шибко загрустил и пустил слезу. Очень жалко ему стало людоеда, что он ходит такой голодный.
"Лучше бы он меня съел", – усовестился енот.
Побежал енот вслед за людоедом и видит: стоит людоед на поляне, и можно сказать, совсем дошедший: сам себе могилу копает. Тогда енот ему говорит:
– Людоед, людоед, хочешь, я тебя досыта накормлю, да так, как ты никогда не ел.
Вильнул людоед задом и бегом за енотом.
Бегут, бегут – и все вперед, кругом царств всяких, республик, зверей видимо-невидимо, а они все бегут.
Наконец прибегают они к дому, вокруг которого большое хозяйство.
На кольях – головы человеческие торчат, на заборе кишки, а под окном рядком, ряд в ряд – ноги стоят без туловища, как все равно валенки или сапоги.
А посередине людоедиха огромная, жирная, белотелая стоит, без рубашки, и груди ее пропитаны кровью блаженных младенцев.
В корыте – дерьмецо людское стирает: кишки там всякие, внутренности, чтобы засолить на случай голодухи.
Возмутился людоед: "куда ж ты меня привел, к своей, это моя жена!" А енот между тем, полусумасшедший, вильнул хвостом и рраз – вместо жены своей изумленной видит людоед мечту брюха своего: пышного, всего в белом, ангела, сладкого, как мороженое, совсем, можно сказать, небожителя. Ахнул людоед, прыг, скок, повалил ангела – и ну его есть... Всего сожрал, без остатку.
Так хитрый, полусумасшедший енот накормил людоеда собственной женой, обнажив в ней небожителя.
Исчезновение
– Ты будешь кушать эту подгоревшую кашу? – спросила пожилая, в меру полная женщина своего мужа.
Муж что-то ответил, но она сама стала есть эту кашу. Ее звали Раиса Федоровна.
"Что я буду делать сегодня, как распределю свой день, – подумала она. Во-первых, пойду за луком".
Она представила себе, как идет за луком, представила хмурые, знакомые улицы, и говорливых, таинственных баб, и сосульки с крыш – и ей ужасно захотелось пойти за луком, и на душе стало тепло и интересно.
"А потом я вымою посуду и полежу", – мелькнуло у нее в голове.
– Сына пожалей, – пробормотал ее муж.
Но он очень любил жену и поцеловал ее. На минуту она почувствовала тепло привычных губ.
"Вечно стол не на своем месте", – решила она и подвинула его влево.
Затем она пошла в уборную и слышала только стук своего сердца. Потом, выйдя на улицу, она встретила своего двенадцатилетнего сына; он шел из школы, кричал и не обратил на нее внимания. Раиса Федоровна, зайдя на рынок, медленно закупала продукты, переходя от лавки к лавке. Около нее ловко суетились, толкая друг друга, покупатели, протягивая свои рубли, оглядывая продукты полупомешанным взглядом.
– Вы опять меня обворовали, – услышала Раиса Федоровна голос и почувствовала, как ее тянут за живую кожу пальто. Тянула соседка.
– Препротивная женщина, – тотчас заговорила, оглядывая Раису Федоровну, толстая старуха в пуховом платке. – Скандалистка. Я жила с ней один год и не выдержала. Прямо по морде сковородкой бьет...
– Ужас, – вторила ей другая. – Я в таких случаях всегда доношу в милицию.
"Как же я распределю теперь свои деньги, – думала Раиса Федоровна, возвращаясь домой. – Тридцать рублей я этой дуре отдам... А сегодня пойду в кино".
В переулке, по которому она шла, было светло и оживленно и люди напоминали грачей. Но ей почему-то представилось, как она будет ложиться, спать и посасывать конфетку, лежа под одеялом.
И еще почему-то она увидела море.
Войдя в квартиру, она услышала голос соседки, доносившийся из кухни:
– Помыть посуду надо – раз; в магазин сходить – два; поесть надо – три.
– Мы все ядим, ядим, ядим, – прошамкала живехонькая старушка, юркнувшая с пахучей сковородкой мимо Раисы Федоровны. – Мы все ядим.
– Я уже два часа не ем, – испуганно обернулась к ней белым, призрачным лицом молодая соседка.
– Я Коле говорю, – раздался другой голос, – не целуй ты ее в живот... Опять все у меня кипит.
– Ишь стерва, – буркнул кто-то вслед Раисе Федоровне.
– Почему, она неплохая женщина.
"...Утопить бы кого-нибудь, – подумала Раиса Федоровна. – Ах, чего же мне все-таки поесть... Утку".
И она почувствовала, что на душе опять стало тепло и интересно, как было давеча, когда она представляла себе, как идет за луком. И опять она увидела море.
В углу комнаты ее муж убирал постель. Повертевшись около него, она опять вдруг захотела в уборную. В животе ее что-то глухо заурчало, и жить стало еще интересней. Она ощутила приятную слабость, особенно в ногах.
– Как непонятна жизнь, – подумала она.
Она посмотрела на красный, давно знакомый ей цветок, нарисованный на ковре. И он показался ей таинственным и необъяснимым.
Раиса Федоровна вышла в коридор и вдруг почувствовала сильную боль в сердце; вся грудь наполнилась каким-то жутким, никуда не выходящим воздухом; тело стало отставать от нее, уходить в какую-то пропасть.
В мозгу забилась, точно тонущее существо, мысль:
"Умираю".
– Умираю! – нашла она силы взвизгнуть.
В кухне кто-то засмеялся.
– Умираю, умираю! – холодный ужас заставлял ее кричать, срывая пустоту.
В коридор выскочили муж и сын; из кухни высыпали соседи и остановились, с любопытством оглядывая Раису Федоровну. Крик был настолько животен, что во дворе все побросали свои стирки, уборки и подошли к окну.
– Ишь как орет, – пересмеивались в толпе. – Точно ее обсчитали в магазине.
– Да, говорят, умирает, – отвечали другие.
– Если б умирала, так бы не драла глотку, – возразил парень в кепке.
Кто-то даже швырнул в окно камень.
Сынок Раисы Федоровны стоял у другого окна, посматривая на умирающую мать.
"Чего она так кричит, – подумал он. – Ведь теперь меня засмеют во дворе".
...А через несколько дней толстая старуха в пуховом платке, та самая, которая ругала Раису Федоровну на рынке, говорила своей товарке:
– Померла Раиска-то, говорят, так орала, весь двор переполошила.
Квартира 77
Коммунальная квартира номер 77, что в старом коробковидном доме, совсем покосилась. Клозетная дверь – рядом с кухней и комнатой Муравьевых открывалась так, что не допускала к плите. Одинокая старуха Солнечная долго ругалась тогда, ибо с кастрюлями в руке не сразу приструнишь дверь. К тому же третий жилец, холостой мужик Долгопятов, открывая дверь головой изнутри клозета, часто вываливался наружу, и через него было трудно переступать. Кроме того, Долгопятов не раз хохотал, запершись в клозете. Этот хохот так не походил на обычный звук его голоса, что старуха Солнечная полагала, что Долгопятова как бы подменяли на время, пока он сидел в клозете.
– Он или не он?! – тревожно всматривалась она в глаза Долгопятова, когда он выходил, справив естественную надобность.
Муравьевы же те вообще не выносили клозета. Очевидно, стены его были чересчур тонкие, и Муравьевы, как соседи клозета, все слышали, будто испражнения происходили в их комнате. Пугаясь животности людей, они, тоненькие и юркие молодожены, выбегали тогда из своей комнатушки, нередко во время обеда, с тарелками в руках. Но выбегать-то, собственно, было некуда: общественный коридор так узок, что пройти свободно было весьма затруднительно. И зачастую все сталкивались лбами, задами, лилось из тарелок и из тела, доходило даже до криков. Но Муравьевы тем не менее упорно выбегали: нежны они были чересчур для самих себя. Старуха Солнечная, шамкая выпадающим ртом, говорила, что это у них от Бога.
Последние годы жизнь шла совсем какая-то оголтелая. И куда они только катились?! Супруги Муравьевы от страху молились друг перед другом, потому что жить, даже по их понятиям, стало трудно. Не то чтобы мучил диковатый быт, бессонница, очереди, детский крик (к старухе Солнечной приводили днем дитя малолетнее на воспитание) – нет, к этому можно было бы привыкнуть. Донимал больше всего Долгопятов, потому что он уже совсем перестал походить на человека. Не говоря уже о речи, она давно отсутствовала, если не считать моментов наития. Были, правда, мычание, хохот, успехи, кивки головой. Но главное – он постоянно менялся. Вечером – один, днем – другой, позавчера третий. Менялся, правда, как-то просто и неотесанно: то казался котом, принявшим человеческий облик, то, наоборот, становился до того угрюм и тяжеловат во взоре, точно превращался в эдакий монумент; то просто выглядел так свирепо, что, похоже, готов был разорвать все на свете (а на самом деле, напротив, прятался в угол). Ванна часто портилась, и Долгопятов мылся тогда в коридоре; длинный и неадекватный любому существу, он обливался водой в коридоре. Соседи (Солнечная и Муравьевы) мигом тогда запирались на крючок. Домашние коты, и так не любившие его, разбегались в стороны.
Но Долгопятов не пел песен. Зато дитя часто пело. Была это девочка трех с половиною лет, полная и шарообразная, Солнечная нянчила ее с восьми утра до восьми вечера. Долгопятов видел ее только вечером, с семи до восьми, но и он смирел, когда дитя пело. Не то чтобы в пении не было смысла, нет, просто повторялось одно и то же слово (например, "забыло"... "забыло"...) долго, настырно и – по хорошему счету – как в испорченном телефоне, который в то же время был как бы живой... Долгопятов относился к девочке с уважением и осторожностью. Старуха Солнечная сама-то по возрасту помнила уже немного слов (хотя часто плакала от этого – такова жизнь, тем более будущая), и девочка в этом отношении давала ей сто очков вперед. К ребенку очень скоро все привыкли, как привыкают, например, к неудобному кошмару. Но Долгопятов не давал интеллекту успокоиться. То изменится чуть ли не на глазах, то кулаком махнет в форточку. Муравьевы из-за него даже перестали верить во что-либо хорошее.
В конце концов лицо Долгопятова приняло вдруг законченное выражение. Месяца два оно, например, совсем не менялось, как-то навечно, не по-здешнему, окаменев. Он только трогал своими длинными руками кастрюли соседей. Может быть, это прикосновение чужого человека к еде подсознательно больше всего мучило молодоженов.
– Я не могу есть! – визжала Муравьева после того, как видела в полусне по ночам тень убегающего из кухни Долгопятова.
Но съедалось все – не стоять же опять в очередях. И хотя лицо Долгопятова онеподвижилось, сам он чуть лысел от различных своих походов.
Стояла весна, но небо было до того серым, словно ему стала тошнотворна земля. Птицы умирали раз за разом. Но никто не обращал на смерть внимания. Возможно, потому, что эта жизнь все-таки оказывалась самым лучшим вариантом для всех. И потому все торопились жить, как в лихорадке, хотя в основном только махали руками в пустоте. Вой стоял и день и ночь.
– Что-то должно произойти, – стучала зубами Муравьева.
– Нельзя же нам улететь на луну, – твердил Муравьев, – поэтому что-то должно измениться.
И изменение действительно пришло. В этот день Долгопятов взял отгул и чуть не умер в клозете. Во всяком случае, запершись, он несколько часов не подавал признаков жизни. Муравьевы куда-то ушли. В одиннадцать часов утра старуха Солнечная выползла на кухню с дитем. Испугавшись, что Долгопятов в клозете, она стала ставить бесчисленные сковородки на огонь.
Дитя забормотало. Бормотание это сразу приняло отсутствующий характер, и было в нем что-то не от мира сего. "Дыр, щел, тел, кыр, мыр", – вылетало изо рта ребенка, а палец был приставлен к лицу, которое подрумяненно застыло. Девочка не перемигивалась даже со стеной, она просто стучала: в никуда. Стук-тук-тук, стук-тук-тук. И тогда старуха Солнечная запела. Она повернула свое объемистое, морщинистое лицо к серому, тошнотворному небу в окне и, скаля несуществующие зубы, запела за жизнь.
Вдруг лицо ее мгновенно покраснело и словно сине-раздулось, как пламя горящего газа в кухне. Тело, расплывчатое, как мешок, поползло вниз, на стул перед плитой. Называлось это удар, инсульт. Но на самом деле это была смерть.
Старуха же думала, что жива. Ее голова тихо плюхнулась на железо плиты, Сама она как бы сидела. Глаза полузакрылись, как у курицы при виде высших миров, если только куры могут созерцать высший мир. Кожа странно пожелтела, но рот двигался. Этот рот пел песни за жизнь. Слова все раздавались и раздавались в воздухе. Вовсю горел кухонный газ синим, адо-нелепым пламенем, отравляя крыс. Наконец старуха замолкла, но временами из уст ее с хрипом вырывался свист – чудной, тяжелый и где-то жизнерадостный.
Дитя с любопытством заглядывалось на няню. Она так и ходила около нее, как вокруг елки. Не хватало только детских лампочек на седой мертвой голове, И когда рот старухи окончательно замолк, дитя само запело.
Но на этот раз произошел слом, невероятный ирреальный сдвиг. Ее пение полилось откуда-то из иных измерений, как будто раздвинулась глубина темного неба и оттуда был подан невиданный знак. Лицо девочки преобразилось: глаза горели, словно внутри них прорезалась печать вечной жизни. Она пела песню на славянском языке, но в ней проявлялся древний слой праславянского языка.
Вдруг она из трехлетнего современного ребенка превратилась в малолетнюю пророчицу Света.
И тогда Долгопятов в ужасе выполз из клозета. Его сладострастный язык вывалился наружу, став ненужным. Это пение убивало. Он выскочил на лестничную клетку. Муравьевы уже поднимались в квартиру.
– Я отравил старуху мочой! – бессмысленно пролаял он, озираясь по сторонам. – Уже полгода я подливал ей в кастрюлю свою мочу понемногу, чтобы не чуяла!
– От мочи не умирают, – сухо ответил Муравьев. – Вы ошиблись. От мочи только выздоравливают.
Долгопятов еще раз дико оглянулся, точно преследуемый неизвестной силой, и стремительно побежал вниз.
Муравьевы переглянулись.
– Что бы это значило? – спросили они друг друга.
...Вошли в квартиру, услышали пение и ахнули... Их прежняя жизнь мгновенно сожглась в этом пении, и началась новая, необыкновенная...
Ковeр – самолeт
Мамаша Раиса Михайловна – со светлыми, сурово-замороженными глазами и таким же взглядом – купила себе ковер. Ковер этот достался ей нелегко. Подпрыгивая, подняв на себе ковер высоко к небу, она поспешила домой.
Дома ковер был намертво привешен к стене. Полуродственница Марья толстая и головой жабообразная – посмотрев, вскинула руки и закричала: "Гага-га!". Так она всегда говорила в хороших случаях. Шлепнув ее под зад, Раиса Михайловна ушла на кухню – жарить. Весело хрустело на сковородке что-то живое и юркое. Булькала вода в кране и в голове Марьи. У нее был выходной день и, развалясь на диване, она считала свои пальцы, казавшиеся ей тенью.
Пошарила вокруг себя этой тенью и, обнаружив спички, закурила.
Трехлетний карапуз Андрюша – сын Раисы Михайловны, весь беленький и с лицом, похожим на мед, – понимающе резвился на полу. Больше никого не было: отец Андрюши уехал в командировку.
Икнув, Марья, как истукан, из которого выливалось тесто, вышла на кухню.
– Я вернусь, – сказала она.
– Да, да, – хлопотала Раиса Михайловна около плиты.
Через полчаса хозяйка вошла в комнату, где резвился ее малыш. И остановилась, словно увидела страшное чудо.
Андрюшенька – счастливо поблескивая глазками – вовсю, упоенно резал ножницами новый ковер. Не так уж он много и преуспел – по малости силенок но вещь была испорчена. Мамаша все столбенела и столбенела. Казалось, у нее не мог открыться даже рот. Мокрота появилась у нее в глазах. Наконец, с выражением бесповоротной решимости она подошла к малышу. Лицо ее стало зевсообразным.
– Ты что?! – вырвало ее словом.
– А чиво? – весело улыбнулся мальчик. Его беленькие кудряшки развевались по лбу.
Мамаша вырвала у него ножницы.
– Вот тебе, вот тебе, вот тебе! – неистово, сжавшись лицом и грузно подпрыгивая на одном месте, завопила мать. Она яростно била малыша ножницами по ручкам. Он орал, как орала бы ожившая печка, но его крик только распалял мамашу. Ручки малыша покраснели, и, оцепенев от ужаса, он даже не разобрался убрать их: он только поджал их на груди, и они висели у него как тряпочки.
С каждым ударом они становились все безкостней и расплывчатей, словно лужицы.
– Ковер... ковер! – орала мамаша, и взгляд ее становился все тверже и тверже.
Она представляла, что ковра уже нет, и готова была сама стать ковром, лишь бы он был.
– Цени, цени вещь, дурень! – орала она на дитя. Вернулась Марья. Тяжелым взглядом проглядев сцену, она решила, что ничего не существует, кроме нее самоe. Плюхнувшись на диван, она стала гладить свой живот.
– Куда, куда улетели... птицы?! – иногда бормотала она сквозь сон.
Между тем первый гнев Раисы Михайловны понемногу остывал. "Что отец-то скажет, ведь нет ковра, нет", – только качала она головой.
Андрюша, однако же, не переставал кричать, задыхаясь от боли. Он упал на пол и катался по ковру-дорожке.
– Перестань, перестань сию же минуту плакать, чтоб слез твоих я не видела! – кричала Раиса Михайловна на сына.
Она уже не колотила его ножницами, а только легонько подпихивала его ногой, как шар, когда он особенно взвизгивал от боли или воспоминания.
– Футболом его, футболом, – урчала во сне Марья, разбираясь в своем сновидении.
Раиса Михайловна принялась убираться: чистить полы и драить клозеты. Она делала это по четыре, по пять раз в день, даже если после первого раза пол блестел, как зеркало. Монотонно и чтоб продлить существование, покрякивая и напевая песенку, она продраивала каждый уголок пола, каждое пятно на толчке. В этом обычно проходили все ее дни, пока не являлся муж квалифицированный тех. работник.
И сейчас, оставив в покое малыша, она принялась за свое бурное дело.
Две мысли занимали ее: можно ли еще спасти ковер и когда кончит орать Андрюша. Насчет первого она совсем запуталась, и с досады кружилось в голове. Но постепенно легкая жалость к Андрюше стала вытеснять все остальное: он по-прежнему надрывался. Но она все еще продолжала – чуть ли не лицом – драить толчок в клозете. Временами ей казалось, что она видит там в воде – свое отражение.
Наконец, все бросив, она вошла в комнату. Марья похрапывала на диване. Во сне Марья умудрялась играть в кубики, которые лежали около ее тела. В забытье она расставляла их на своем брюхе. Целый дворец возвышался таким образом у нее на животе. А в мыслях ей виделся ангел, которого она – в то же время – не видела.
– Дай-ка ручки, – поговорила Раиса Михайловна Андрюше.
Взглянула и ужаснулась.
Кисточки – пухлые и маленькие, как у всех трехлетних ребят превратились в красную, растекающуюся жижу.
– Как же это я! – закричала она.
Страх за дитя мгновенно объял ее с ног до головы. "Вообще-то ничего страшного, – подумала она, – но надо к врачу... к врачу... Мало ли чего может быть... Ох, несчастье". Толчком она разбудила грезившую Марью.
– Га-га-га! – закричала та, сонно очнувшись и помотав головой с белыми волосами.
– Га-га-га! – перекричала ее Раиса Михайловна, близко наклонив к ней голову. – Вот не "га-га-га", а Андрюше больно, везем его к врачу.
Недовольная Марья одевалась. "Ох, несчастье, несчастье", – тревожно металась Раиса Михайловна. Андрюша стал ей чудовищно дорог, значительно дороже ковра. Наскоро собрались в путь. Заглянул сосед – Бесшумов, растревоженный криками малыша, которые он принял за воздушную тревогу. Пожевав бумагу, он сонно скрылся, промычав про несоответствие.
По дороге к врачам Марья расплакалась.
– Ты чево? – спросила ее Раиса Михайловна.
– Жалко Андрюшу, – ответила та.
Она жалела также свои мысли, которые вились вокруг ее лба, как бабочки. Детская больница была сумрачна, и люди в белых халатах были в ней строгие, почти как ружья.
Раисе Михайловне велели приехать за дитем спустя, когда точно скажут по телефону. На другой день обнаружилось, что посещать больного ребенка нельзя: в больнице объявили карантин.
Одуревшая Раиса Михайловна целыми часами бродила по квартире. "Хорошо еще, что муж не скоро вернется", – думала она. Звонила в больницу, ей отвечали коротко: "Все, что нужно, будет сделано". Одна Марья была веселая. Она говорила соседу Бесшумову, что ребенок все равно умрет, но де от этого Раиса Михайловна должна только веселиться. Когда Бесшумов, пожевав бумагу, спрашивал: "Почему веселиться", – Марья загадочно улыбалась и отвечала только, что будет больше свету. Она везде находила свет; но в то же время плакала от постоянного присутствия мрака. Правда, плакала по-особому, без плача в душе, так что слезы катились по ней, как по железу.
Откуда-то появилась черненькая старушка; посмотрев на все круглыми глазами, она сказала, что любит тьму...
Раиса Михайловна все болела за испорченный ковер, и не зная, что с ним делать, скрутила из него валик для дивана. "Все-таки нашел применение", сказала она про себя.
...В больнице было светло и пусто. Андрюша все время плакал. "Сейчас тебе не будет больно", – сказал ему высокий и умный врач. И правда, малыша внимательно усыпили, прежде чем отнять две кисти руки (почти все косточки внутри были переломаны и измельчены ударами ножниц, и – чтоб не началась гангрена – это был единственный выход). Поэтому, уже после того, как отрезали его кисточки, Андрюше стало легко, легко; только когда его перебинтовывали, он помахал своими культяпками и удивился: "А где мои ручки??" И даже не заплакал.
...Когда мамаша приняла из больницы своего малыша, сморщенного в улыбке и отсутствии, то сначала она ничего не соображала. Все пыталась развязать культяпки и проверить: есть ручки или нет? Привезла домой на такси, как все равно с праздника. Марья раздела дитя и, крякнув, потащила его играть в прятки. И все улыбалась в окно чучельным, ставшим не по-здешнему лохматым лицом. Во время пряток уснула и опять видела ангела, которого в то же время не видела. Андрюша лизнул ее сонный, замогильный нос и помахал культяпками, как бы здороваясь. "А где мои ручки, мамочка", – тосковал он и, как тень, плелся за мамой, куда бы она ни пошла. Раиса Михайловна драила пол. Из кухни раздавался храп Марьи, считавшей, что у нее пухнет живот.
Тикали часы.
Скоро нужно было кормить мальчика – теперь он, как и раньше, однолеткой, не мог сам есть.
Раиса Михайловна двинула ногой табуретку и вошла в клозет. Грохнуло корыто. Раиса Михайловна повесилась. "Нету моих сил больше... Нету сил", успела только сказать она самой себе, влезая на стул.
Со сна Марья заглянула в клозет. Охнув, все поняла, и ей захотелось попрыгать с Андрюшенькой. Понемногу собирались родственники и соседи. Андрюша не скучал, а все время спрашивал: "Где мои ручки и мама?". В клозет его не пускали. Какой-то физик решал на кухне, недалеко от трупа, свои задачки.
Марья шушукалась с Бесшумовым. И опять откуда-то появилась черненькая старушка с круглыми глазами. Она говорила, что ничего, ничего нету страшного ни в том, что у Андрюшеньки исчезли руки, ни в том, что его мать умерла...
– Ничего, ничего в этом нету страшного, – твердила она.
Но в ее глазах явственно отражался какой-то иной, высший страх, который, однако, не имел никакого отношения ни к этому миру, ни к происшедшему. Но для земного этот мрак, этот страх, возможно, был светом. И, выделяясь от бездонного ужаса в ее глазах, этот свет очищал окружающее.
– Да, да, ничего в этом страшного нету... – бормотали стены. Только плач Андрюши был оторван от всего существующего.
– Га-га-га! – кричала на всю квартиру Марья.
Когда заговорят?
Иван Иванович Пузиков жил у себя. Правда, это у "себя" занимали у него два обычных, вне мира сего кота, взъерошенных от звука собственного голоса, собака Джурка, бегающая за своим хвостом, и просто корова, мычащая в углу.
Все это находилось в старом, полуповаленном домике, отгороженном от земли серым, неприютным забором. Большей частию Иван Иваныча в доме не было: потому что свое присутствие он не считал за присутствие.
Он весь жил своими животными.
Правда, по видимости многие другие обыватели тоже жили животными. Но на самом деле все было не так. Они приходили на скамью Иван Иваныча, стоящую перед домом, и долго-долго сидели на ней. Все такие ладные, с животиками и точно сделанные из света.
Кроме того, что они молчали, они то и дело вскрикивали, глядя на собаку: "Джурка, Джурка!.." и вздрагивали. Помолчат-помолчат, а потом опять кто-нибудь вскрикнет: "Джурка... Джурка!"
Сначала собака виляла хвостом, а потом совсем одурела от этих вскриков и вместо того, чтобы оборачиваться на людей, приподнимала морду вверх, на небесные светила.
Этот ежечасный среди общего могильного молчания вскрик "Джурка" собственно ничего не выражал, кроме формы существования самих обывателей. Поэтому он был обращен в них самих, а не на животных.
Так и проводили люди, окружающие Иван Иваныча, отпущенное им время. Но у "самого" отношение к животным было совсем противоположное.
Почти не существуя на протяжении десятилетий и ощущая вокруг себя одну пустоту, Иван Иванович вдруг, выйдя на пенсию, родился духовно, пристально, сам по себе, всматриваясь в тела животных. Его поразила прежде всего "тайна". "Такие оформленные, с разнообразием, а существуют", – думал он. "Ишь", – и вилял своим воображаемым хвостиком.
Еще его пугала страшная близость животных к человеку; всматриваясь в глаза этих тварей, он искал в них ту силу, которая перебросила или может перебросить мост между животностью и сознанием. В замороженных глазах собаки, похожих на человеческие внешне и не похожих по отсутствию в них тайного огня разума, нащупывал Иван своим не то пропитым, не то метафизическим взглядом эту жуткую власть; желая разгадать ее, он внутре надеялся тогда понять и себя, который, возможно, был когда-то животным. Он не думал о силах, стоящих вне этой цепи, но действующих на нее; его интересовала только прямая связь между сознанием и этими лохматыми, то непомерно большими, то до смешка мелкими тварями.
"Почему у них сейчас нет разума? – почесываясь, думал Иван. – И что заставит его появиться в них?"
Пытаясь понять, охватить эту связь в целом, а не объяснить механически, наивно, как ученые, он, чувствуя, что по-настоящему проникнуть в тайну выше сил человеческих, прибегал к странным, нелепым, черным ходам.
То вставал на четвереньки и, приближая свое лицо к собачьей морде, мысленно обнюхивал животные глаза и, главное, то, что за ними скрыто. Правда, иногда он не выдерживал и начинал кусать Джурку или бегать за ней на четвереньках, ломая лопухи.
Эти сцены повергали местных обывателей в полное молчание. Они молчали так, как будто души их улетали на небеса.
Иногда Иван пытался разговаривать с коровой и даже читать ей зоопсихологию.
Постепенно его методы, пляшущие вокруг непознаваемого, совершенствовались.
Убедившись в том, что эту скрытую в животных божественную силу нельзя расшевелить человеческим разумом и языком, Иван решил прибегнуть к телесному шифру.
Например, он полюбил плакать перед кошкой, как будто опускаясь до ее уровня.
Нередко делал перед коровой замысловатую гимнастику, описывая в воздухе начальные буквы алфавита.
Нюхал собачьи следы.
Так продолжалось года два-три; и наконец Иван почувствовал, что его животные скоро заговорят. Он ощутил это вечером, ошалевший от жары и вечного тупого молчания зверей. Он вдруг взмок от страха, что они всю жизнь будут так молчать. И спрятался от всего существующего в темный сарай, между сеном и простой, точно разрезающей ад деревянной, досчатой стеной.
И вдруг – то ли солнце не так прошло свой изведанный путь, то ли повеяло новым существом – Иван почувствовал: Заговорят! Заговорят! Сейчас заговорят!
Как он мог раньше сомневаться!
Он приподнялся из угла и торопливо засеменил вперед к изменяющемуся миру.
"А если животные станут, как мы, то во что мы превратимся?! Для кого мы заговорим!?" – радостно мелькнуло у него в уме.
"Заговорят, заговорят", – заглушило все в его сознании.
Юрк – и Иван очутился вне сарая, на лужайке. А где же животные?
"Корова, корова обязательно заговорит", – подумал он. Иван представил себе, как он обнимет ее теплую, мягкую шею, поцелует в мяготь, как раз в то место, которое не раз у других коров – шло в суп, и расскажет ей о Господе, о сумасшествии и об атомных взрывах.
И корова удивится своему пониманию. И расскажет ему о той силе, которая превратила ее в разумное существо.
– Пеструшка, Пеструшка! – поманил ее Иван со значением.
Но увы – ни в хлеву, ни на участке, нигде поблизости – коровы не было. А веревка, которой он привязывал ее к столбу – была оборвана.